Страница:
Мы до сих пор описывали лишь внешнюю жизнь и обстановку, окружавшую нашего отрока, подмечая лишь некоторые черты его нравственной и умственной физиономии. Но как ни легкомысленна была его жизнь в эти ранние годы, читатель ошибется, если подумает, что этими, и только этими, ребяческими шалостями и подмеченными нами чертами его характера ограничивается нравственный и умственный облик юного Лассаля. У мальчика была своя заветная, внутренняя жизнь, глубокий духовный мир. Но он редко позволял кому-нибудь заглянуть в его тайники. Едва ли это вытекает из его убеждения, что он – римлянин среди варваров, как писал о себе любимый им Овидий, так как даже страницам дневника, куда он решил всё вносить, он не доверяет ключей от потаенных врат своей святой обители. Но Лассаль – слишком живая, впечатлительная, горячая натура, чтобы у него там и сям не прорывались наружу его затаенные думы. И, вырвавшись во внезапном порыве страстного чувства, они открывают нам совсем иной мир, бросают яркие лучи света на такие черты его души, которые были совершенно невидимы за легкомысленными поступками и ребяческими проказами неукротимого забияки. И перед нами все чётче вырисовывается симпатичный образ рано созревшего мальчика, способного беззаветно отдаться идее и пожертвовать собою ради нее, ради того, что он считает великим и святым, уже один тот факт, что Лассаль родился евреем, должен был, без сомнения, иметь немалое влияние на ход и характер его развития. Не следует забывать, что родиной его была восточная Пруссия, где до 1848 года евреи не пользовались полными правами гражданства. Исключительное положение их перед законом и в обществе тяжело отзывалось не только на бедных слоях еврейского населения, но и на его состоятельных членах. Этот гнет и сознание своей принадлежности к презираемому и гонимому племени не могли не вызвать в душе гордого, необыкновенно рано развившегося мальчика упорного сопротивления, доходившего, при его страстности, до фанатизма.
В феврале 1840 года, когда, следовательно, Лассалю еще не исполнилось и пятнадцати лет, он, передавая в дневнике свой разговор с товарищами о смерти, об иудаизме и прочем, роняет следующие характерные слова:
"…И в самом деле, мне кажется, что я – один из лучших евреев, какие только бывают, несмотря на то, что я не обращаю никакого внимания на религиозные обряды. Я был бы способен, как тот еврей в булверовском романе «Лейла», рисковать жизнью для того, чтобы освободить свой народ от его тягостного современного положения. Даже эшафот не устрашил бы меня, если бы я мог опять сделать его уважаемым народом».
Но эти грезы и любовь к своему народу нисколько не ослепляют его. Здравомыслящий мальчик, превосходящий гордостью древнего римского патриция, возмущается до глубины души низостью, льстивостью и ограниченностью, встречающимися в собственном его «лагере». Так, говоря об одном еврее, которого он накануне выпроводил из своей квартиры и который на другой же день как ни в чем не бывало опять является к нему, Лассаль восклицает:
«Это превосходит мое понимание. Чувство отвращения охватывает меня, когда я встречаю людей, подобных ему. Глядя на них, я понимаю, почему еврейский народ так презираем: такие господа довели его до этого. Эта низость мысли, это подобострастие, эта гнусность – фуй, какая отвратительная смесь!»
По поводу избиения евреев в Дамаске, в мае 1840 года, он приходит в неистовство и всею силою своего гнева устремляется не на угнетателей, а на самих же угнетенных:
«О, это ужасно читать, страшно слышать, волосы становятся дыбом и все чувства превращаются в одно чувство ярости! Народ, который это переносит, омерзителен, – если он не способен отомстить, значит, он достоин такого отношения к себе. Справедливы, страшно справедливы слова корреспондента: „Евреи этого города терпят жестокости, которые молча и безропотно могут выносить только эти парии земли“. Итак, даже христиане удивляются нашей инертности, удивляются, что мы не восстаем, не предпочитаем лучше умереть на поле битвы, чем в пытках. Разве угнетение, из-за которого восстали швейцарцы, было большим?.. Трусливый народ, ты не заслужил лучшего жребия! Раздавленный червяк и тот извивается, а ты сгибаешься еще ниже! Ты не способен достойно умереть, ты не знаешь, что такое справедливое мщение, ты не умеешь уничтожать, умирать вместе с врагами и давить их даже в предсмертных конвульсиях! Ты рожден для рабства!»
Два месяца спустя он хватается за дневник специально для того, чтобы хоть в некоторых строках излить накипевшее в нем чувство гнева и мести.
Эти детские мечты его потом быстро проходят, но будущий борец виден в них уже во весь рост. Эти мечты меняются, влияние же их на его развитие остается. Они меняются, но не исчезают, а расширяются по мере расширения его умственного кругозора.
Только изредка упоминается в дневнике Лассаля о книгах, которые он читал. Но эти редкие намеки и цитаты также показывают нам, что его пытливый ум не удовлетворялся одними мальчишескими проказами: чтение для него – нечто само собою разумеющееся, а потому он редко говорит об этом. Будучи постоянно абонирован в библиотеке, он читает Гёте и Шиллера, Шекспира и Мольера, Виланда и Поля де Кока, Ауэрбаха и прочих, иногда поражая вас необыкновенно меткими замечаниями по поводу той или другой книги.
Между тем положение его в школе становится все более и более невыносимым, отношения с учителями все более и более обостряются. Всякий раз, вспоминая подделанную им под отметками подпись родителей, он горячо молился о том, чтобы его обман не обнаружился и был первым и последним в жизни. Отец начинает подозревать Фердинанда, видя, что он скрывает от него свои отметки, и хочет написать по этому поводу директору гимназии. Мальчик испытывает при этом такие муки, что решает покончить с собой, но в последний момент, опять вспоминая о родителях, о том, сколько горя он причинит им своей смертью, изменяет свое решение, следуя, как он замечает, изречению Вергилия: «Будь твердым в несчастье и сохрани себя для счастья». Придя после этого домой, юноша сам признается отцу во всем и проклинает тот день, когда он впервые, из боязни огорчить отца своими плохими отметками, сам подписался под ними.
Желая выпутаться из своего ложного положения, Фердинанд и прежде, при всяком удобном случае, настойчиво просил отца перевести его в другой город в коммерческое училище, заявляя, что он вообще желает сделаться купцом. Отец, считая мальчика очень способным к наукам, долго не соглашался, но теперь, после того как раскрылись его проделки в гимназии, он решается, вопреки своему собственному желанию, взять его оттуда. И вот, в мае 1840 года мы видим Лассаля в коммерческом училище в Лейпциге. Он был помещен в пансионе директора частного реального училища Гандера, где в первое время чувствовал себя очень хорошо. С большой похвалой и теплым чувством отзывается Фердинанд в своем дневнике о Гандере и в особенности о его жене. Его самолюбию льстит то, что они относятся к нему «не как к пятнадцатилетнему мальчику, а как ко взрослому двадцатилетнему молодому человеку». Но эти мирные и дружественные отношения продолжаются недолго. В Лейпциге, как и в Бреславле, Лассаль очень много тратит на театры, катанья на лодке, на уроки фехтования, плавания и т. д.; но так как ему часто не хватает получаемых из дому денег, то он начинает добывать их своими старыми приемами: продает книжки, занимает у товарищей. У госпожи Гандер, педантичной немки, это не могло не вызвать неприязни. Она его постоянно преследует, за всякую мелочь осыпает его бранными словами и, заподозрив в чем-либо, спешит доносить мужу, настраивая его против Лассаля. Но самостоятельный и самолюбивый юноша не желает терпеть опекунства и вмешательства в свои дела, а ее доносы, хитрость и мелочность часто приводят его в ярость. Так загорается его нескончаемая война с директоршей. Сам директор сначала как бы держится в стороне от этой войны, однако в письме к отцу он отзывается о нем как о «выскочке, дерзком, распущенном и вздорном» мальчике. Еще неблагоприятнее складываются его отношения в школе. Положение его здесь еще хуже, чем в Бреславле, несмотря на то, что учится он очень хорошо и не только не пользуется чужими работами, а, напротив, сам делает задания за других. Знания, способности и развитие Фердинанда вскоре после поступления в школу были признаны всеми преподавателями, так что его без всякого экзамена переводят из 3-го класса, куда он был первоначально помещен, во 2-й, высший. Но, несмотря на успехи, директор, как и многие учителя, возненавидели его и обращались с ним крайне грубо. Эта ненависть к Лассалю вполне понятна. С одной стороны – педагоги старого немецкого покроя, узкие педанты, не видящие ничего дальше своего носа, грубые рутинеры, не способные понять, что они экспериментируют над крайне чувствительными живыми организмами, и обратившие великое дело воспитания и образования детей в шаблонное ремесло; с другой – чуткий, не по летам развитый, сознательный и самолюбивый юноша. И, конечно, эти почтенные жрецы Минервы не могли простить ему его ум, его превосходство над всеми другими, а главное – его самосознание, его чувство собственного достоинства. Они всеми, даже самыми грубыми, способами будут преследовать самостоятельность его мысли и поступков, стараясь руганью и наказаниями подогнать ученика под шаблонные мерки филистерского мышления. Но коса нашла на гранитный камень.
Самым главным врагом Лассаля был директор коммерческого училища Шибе – плохой, вспыльчивый, чрезвычайно грубый воспитатель, которого ненавидели и боялись все ученики. Его главным воспитательным приемом была военная дисциплина, налагавшая свое безапелляционное veto не только на поступки, но и на мысли, выходящие за рамки его личных понятий. Если к этому прибавить педантизм и крайнюю узость интересов, то перед нами живо предстанет известный тип ограниченного немецкого педагога прежних времен. К тому же он особенно недолюбливал евреев. Поэтому можно легко себе представить, как он возненавидел Лассаля, смевшего не только «свое суждение иметь», но и храбро отстаивать его перед всеми, почти всегда, даже в диспутах с наставниками, выходя победителем. И действительно, в сравнении с ним эти наставники и воспитатели были жалки.
«Сегодня Гейшкель (учитель немецкого языка) возвратил нам наши немецкие работы, – пишет Лассаль в дневнике. – Беккер (друг Лассаля) на заданный вопрос: „Как лучше всего можно отблагодарить Бога за полученные милости?“ – отвечает в своей работе: „Не бесплодным бормотанием псалмов и т. п., а добрыми делами“. Эта, конечно вполне справедливая, гипотеза задела ортодоксального Гейшкеля. Так как работа Беккера была написана мною, то моя обязанность была и защищать ее. Я и принял на себя вызов и действительно доказал, что делать добро, благотворно влиять на окружающих – несравненно большая благодарность, чем коленопреклонение, пение и т. п. Так как Гейшкель был разбит, то он не замедлил прибегнуть к обычному средству малодушных людишек: он замолчал и стал думать о мщении. Обиженный учитель потребовал у директора защиты своего авторитета, и тот в сопровождении его приходит в класс. Старик рассказал мое преступление. Я осмелился утверждать, что осушать слезы бедняков, поступать прекрасно и благородно – лучше, чем твердить длинные-предлинные молитвы, хныкать благодарственные песни и при этом закрывать свое сердце на мольбы ближних. Справедливое негодование против этого безбожного и непристойного взгляда рассердило директора, в его глазах засверкали гневные молнии».
Пожурив хорошенько Лассаля и сделав ему надлежащее назидание за его «безбожие», он уходит со следующими, по выражению Лассаля, «удивительно смешными словами»: «Знай же, если ты еще раз осмелишься высказывать такие мысли, тебя призовут в совет». Первое столкновение его с директором было вызвано просьбой Лассаля дать ему из школьной библиотеки Корнеля и Вольтера, а также желанием изучать английский язык. Шибе находит такое чтение для него преждевременным, а изучение английского языка – излишним; и вообще держится того мнения, что «купец, толкующий о Сократе и Цицероне, идет навстречу своему банкротству». «Какая глупость!», – замечает Лассаль по этому поводу в своем дневнике, и, конечно, совершенно справедливо.
Шибе, очевидно поставив себе целью искоренить в Лассале его самоуверенность и самомнение, выполняет это так неумело и по-медвежьи грубо, что достигает как раз обратного, вызывая в юноше полное неуважение и горячую ненависть к нему и его подобострастным помощникам. Примером его обращения с Лассалем может послужить хотя бы следующий эпизод. По поводу одной совершенно невинной ребяческой выходки, совершенной, впрочем, по словам самого Лассаля, с целью «убедиться, как велика ненависть к нему директора», Шибе яростно набрасывается на него с самыми грубыми ругательствами, вроде «бессовестный лицемер, мошенник». («Я – лицемер!» – удивленно восклицает Лассаль в дневнике). «Держи язык за зубами, не то я тебя за двери вышвырну… Ты получишь от меня такую пощечину, что у тебя голова слетит с плеч долой…» – и заносит руку, чтобы ударить его.
«Меня занимала только одна мысль, – пишет Лассаль, – что я должен делать, если он даст мне пощечину? Должен ли я спокойно принять ее, перенести этот позор перед целым классом, или же ответить ему такой же пощечиной? Но если бы я сделал последнее, что сказал бы мой отец, мой бедный отец, для которого я – единственная надежда и которому я обещал не доставлять огорчений?! Ах, я хорошо вижу, что не сдержать мне в коммерческой школе этого обещания!»
Лассаль не может не видеть своего превосходства над окружающими, и самомнение его не только не уменьшается, но еще больше растет. Приведем сцену, иллюстрирующую как нельзя лучше его отношение к своим наставникам. К мальчику приехал кузен и задержал его у себя в то время, когда он должен был быть в школе. Кузен написал директору объяснительное письмо, а затем и сам приходил извиняться перед ним. Но ни то, ни другое не умилостивило педантичного директора; он вызывает Лассаля на учительский совет.
«Я вошел, – пишет Лассаль. – Посредине сидел директор, около него полукругом все учителя. Я стал у самого входа, сложив на груди руки и опустив глаза в землю. Все это время я старался не выдавать ни малейшим движением рта тех чувств, которые попеременно обуревали меня. Ненависть, презрение, насмешка, гнев, печаль, ярость и равнодушие чередовались в моей груди, но я ничем не обнаружил того, что происходило во мне, лишь с большим усилием удавалось мне сохранить спокойное выражение лица, которое так не соответствовало моему настроению; никому бы не пришла в голову мысль, что я стою перед судилищем. „Подойди ближе!“ – раздался голос. Я сделал несколько шагов вперед, сохранив прежнее положение и не удостоив собрание ни единым взглядом. Директор прочел мое так называемое „преступление“ и объявил, что ему нет решительно никакого дела до моего кузена. Тогда началось настоящее представление, которое действительно стоило посмотреть. Шибе, Ширгольц и, что меня больше всего рассердило, Феллер говорили, остальные молчали. Эти же трое не умолкали. Несмотря на невыразимое презрение, которое я чувствовал к ним, мне все же было очень больно. Мне представилось, что я – мертвый орел, лежащий в поле, ко мне слетелись вороны, сороки-воровки и другие презренные птицы, они клевали мне глаза и отрывали мясо мое от костей… Но вдруг – я опять стал двигаться, жизнь возвратилась ко мне, и я расправил свои шумящие крылья. С карканьем разлетелись вороны и сороки, а я воспарил высоко, к самому солнцу…»
Его приговорили к трехнедельному домашнему аресту, но он нисколько не падает духом и пишет в дневнике:
«До сих пор я питал надежду остаться здесь только до Пасхи. Теперь же я твердо решил окончить полный курс: я не боюсь Шибе… К назначенному мне наказанию я отношусь вполне равнодушно. Еще равнодушнее – к мнению Шибе, Ширгольца и других обо мне», – и тут же прибавляет стих Овидия: «Я варвар здесь, потому что меня никто не понимает».
Но не ко всем учителям он относился одинаково; так, он выделяет из их среды учителя математики Гюльсе. Этот преподаватель недолго оставался в школе, но Лассаль, как и все остальные ученики, очень жалел об уходе его из школы. По окончании последнего урока Лассаль, по особенному настоянию товарищей, произносит в честь него речь от имени всего класса. Это была первая речь (19 декабря 1840 года), произнесенная знаменитым оратором.
«О чем я говорил, – пишет он в дневнике, – я уже не помню; так как я принужден был говорить экспромтом, это было вдохновение минуты. Но растроганность Гюльсе, одобрение и благодарность всего класса свидетельствовали мне, что я хорошо справился со своей задачей».
Отношение товарищей к Лассалю было в первое время очень плохим, о чем он часто жаловался в своем дневнике. Но впоследствии он сумел приобрести себе среди них близких друзей. «Если бы меня не поддерживала твердая вера в самого себя, я сделался бы мизантропом. И что же, как раз те, которые прежде больше всех смеялись надо мною, теперь сделались моими лучшими друзьями», – пишет он. Особенно подружился Лассаль с В. Беккером, к которому чувствовал нежную и глубокую привязанность, хотя насмешливый Беккер и называл эти чувства его друга экзальтацией. Это различие в их взглядах на дружбу глубоко огорчало Лассаля.
«Сегодня Гейшкель вернул мне мою немецкую работу о „правилах дружбы“, – пишет он. – В ней я глубоко задел весь класс филистеров и глупых теоретиков. Не установлением постоянных правил дружбы занимаюсь я в этой работе, а, напротив, осмеиваю и горячо нападаю на тех, которые хотят предписывать правила даже нашим чувствам. Как только вошел Гейшкель, сейчас же весь класс потребовал, чтобы моя работа была прочтена вслух. Гейшкель вступил было сначала со мной в спор, из которого, однако, я вышел победителем. Но некоторые называли меня эксцентричным за мои идеалистические понятия об истинной, благородной дружбе. Бедные! Если они теперь так рассудительно говорят о дружбе – что же они скажут о ней в 50 лет? Если они теперь – юноши, едва вступившие в жизнь, – способны только к пошло-мещанской дружбе, какими же узкосердечными сделаются они, будучи убелены сединами? Я жалею их, этих людей, рождающихся уже старыми, рассудительными филистерами!.. Но мне было больно, что мой друг В. Беккер находился между теми, которые называли эксцентричностью мое благоговение перед словом „дружба“. И все же, если бы он знал, как грубо эта шутка задевает самые нежные струны моей души, он бы не позволил себе ее. Не за себя мне больно: мне больно, что я должен хоть на одну минуту причислить его к обывательской расе».
Между прочим, это высокое мнение о дружбе сохранилось у него на всю жизнь. Он всегда оставался верен своим друзьям, всегда всеми силами поддерживая и помогая им советом, деньгами и делом.
В Лейпциге Лассаль испытал и первое юношеское горячее увлечение. Предметом его нежного благоговения была прелестная Розалия, сестра его близкого товарища Цандера, и время, которое он провел с нею и Беккером, было самым светлым в его лейпцигской жизни, о чем он часто вспоминает в дневнике. Лассаль написал ей множество писем и, разумеется, посвящал стихи. Все это сберегла она до самой своей смерти. Лассаль же, со своей стороны, всегда сохранял теплое чувство и приятное воспоминание о ней и даже пытался разыскать ее во время своего последнего пребывания в Лейпциге, двадцать пять лет спустя, но тщетно. Отношение юноши к любви вообще было чистым и искренним. Его эстетическую натуру оскорбляет низменно-чувственный взгляд его товарищей на женщин.
«Я ни за что не смог бы пойти к продажной женщине; я должен быть очарован красотою женщины; я должен любить или, что одно и то же, хотя бы думать, что люблю; я могу иметь желание обладать только одной женщиной, но никогда не мог бы следовать низменным животным побуждениям. Это было бы для меня слишком грубо. Но я бы не упрекнул того, кто желал бы обладать женщиной, которую любит, и всеми зависящими от него средствами – разумеется, честными – стремился бы достигнуть этого».
На окраине Лейпцига есть огромное озеро с идиллическим островком. Сюда часто отправлялся Фердинанд в минуты поэтического вдохновения, просиживая иногда здесь неподвижно по целым часам, замечтавшись, устремив свои большие глаза вдаль, или прислушиваясь к шуму плакучих ив. Но вот поднимается буря, ветер гонит волны, клонит вербы и ивы, купая ветви их в воде. И у Фердинанда просыпаются силы, он хочет помериться со стихией и прыгает в челнок, направляя его против бушующего ветра и стремительных волн, которые то и дело относят челнок к берегу или кружат его, бросая, как щепку, и ежеминутно угрожая выбросить дерзко-отважного пловца. Но, упорный, он не уступает, опасность лишь еще больше разжигает его страсть… Часто он бывал на волосок от смерти, но никак не мог угомониться, пока не достигал назло ветру и волнам противоположного берега. Он любит бешеную езду на санях, катается на коньках, плавает подолгу, берет тайком уроки верховой езды и фехтования (замечая, что «нельзя знать, не придется ли когда-нибудь использовать свое умение») и радуется своим успехам в атлетических упражнениях. Сильный организм, кипучие силы, живая натура юноши вызывали жгучую потребность деятельности, движения, чтобы учащенно билось сердце, усиленно вздымалась грудь, напрягались все мускулы, работало все тело. Но самым любимым развлечением его был театр. Он часто посещал оперу и драму, в особенности когда ставились классические пьесы. Свои впечатления он записывал в дневник, и эти короткие заметки поражают своей глубиной и меткостью.
Хотя в эти ранние годы мы еще не замечаем в Лассале той необыкновенной усидчивости и способности к неутомимому умственному труду, которыми он отличался позже, но, однако, он и теперь уже очень много читает – и изящную литературу, и публицистику, и критику, и историю, хотя все это у него делается как-то незаметно. В то время в воздухе носились язвительная сатира и уничтожающий смех Гейне. Только что была зарыта свежая могила другого изгнанника, а в ушах все еще раздавалась его строгая пламенная речь, бичующая филистеров и фарисеев. И самыми любимыми писателями Лассаля сделались, конечно, Гейне и Берне. Но, любя Гейне, он огорчается непостоянством его убеждений:
«Я люблю его, этого Гейне, он – мое второе я. Эти смелые идеи, эта всеуничтожающая сила языка! Он умеет шептать так тихо, как зефир, целующий розы; он умеет пленительно и страстно изображать любовь; он может вызвать в нас нежное томление, тихую грусть, но также и безграничный гнев! Все чувства, все побуждения находятся в его полной власти; его язвительная ирония смертельна. И этот человек оставил дело свободы! И этот человек сорвал со своей головы якобинскую шапку и напялил на свои благородные локоны шляпу, разукрашенную галунами. И все же я думаю, что он смеется, когда говорит: „Я – роялист, я – не демократ“. Мне кажется, что это ирония, и, может быть, это так и есть…»
Зато тем пламеннее любил Лассаль другого неподкупного стража свободы, молившегося всегда одному Богу, на алтарь которого он приносил в жертву и «кровь сердца своего, и соки своих нервов», – Берне. Эти два любимца были, если можно так выразиться, его «баррикадными» профессорами. По ним же он учился и любить Германию, и ненавидеть ее, ненавидеть ее сонного Михеля и его «усыпителей», презирать ее «узколобов» и фарисеев.
Но чем больше расширялся его умственный горизонт, чем больше он привязывался к науке, литературе и искусству, тем яснее и яснее сознавал, что не создан быть купцом, что всякий день, проведенный им в коммерческой школе, – лишь навсегда потерянное для него время. Вскоре после поступления в лейпцигскую школу он уже начал томиться среди той атмосферы, в которую попал по собственной вине. Он сам сознается, что бежал из Бреславля, так как «опутал себя целою сетью лжи и не знал, как выбраться из нее». Уже через три месяца он пишет:
«Я совсем не считаю себя обязанным отказаться от общественной – эстетической и политической – жизни. Я просто ухватился за первое подвернувшееся занятие, но я твердо верю, что случай или, лучше сказать, Провидение оторвет меня от конторки и бросит на арену, где я смогу действовать. Я верю в случай и в мое твердое желание более заниматься музами, чем гроссбухами и мемориалами, более Элладой и Востоком, чем индиго и свеклой, более музой Талией и ее жрецами, чем лавочниками и их приказчиками, заботиться более о свободе, чем о ценах на товары…»
Он часто и подолгу задумывается над своим будущим, часто анализирует свою жизнь. Прочитанная книга или виденный им на сцене герой наводят его на глубокие размышления о самом себе. Так, в июле 1840 года он пишет по поводу шиллеровской драмы «Заговор Фиеско»:
В феврале 1840 года, когда, следовательно, Лассалю еще не исполнилось и пятнадцати лет, он, передавая в дневнике свой разговор с товарищами о смерти, об иудаизме и прочем, роняет следующие характерные слова:
"…И в самом деле, мне кажется, что я – один из лучших евреев, какие только бывают, несмотря на то, что я не обращаю никакого внимания на религиозные обряды. Я был бы способен, как тот еврей в булверовском романе «Лейла», рисковать жизнью для того, чтобы освободить свой народ от его тягостного современного положения. Даже эшафот не устрашил бы меня, если бы я мог опять сделать его уважаемым народом».
Но эти грезы и любовь к своему народу нисколько не ослепляют его. Здравомыслящий мальчик, превосходящий гордостью древнего римского патриция, возмущается до глубины души низостью, льстивостью и ограниченностью, встречающимися в собственном его «лагере». Так, говоря об одном еврее, которого он накануне выпроводил из своей квартиры и который на другой же день как ни в чем не бывало опять является к нему, Лассаль восклицает:
«Это превосходит мое понимание. Чувство отвращения охватывает меня, когда я встречаю людей, подобных ему. Глядя на них, я понимаю, почему еврейский народ так презираем: такие господа довели его до этого. Эта низость мысли, это подобострастие, эта гнусность – фуй, какая отвратительная смесь!»
По поводу избиения евреев в Дамаске, в мае 1840 года, он приходит в неистовство и всею силою своего гнева устремляется не на угнетателей, а на самих же угнетенных:
«О, это ужасно читать, страшно слышать, волосы становятся дыбом и все чувства превращаются в одно чувство ярости! Народ, который это переносит, омерзителен, – если он не способен отомстить, значит, он достоин такого отношения к себе. Справедливы, страшно справедливы слова корреспондента: „Евреи этого города терпят жестокости, которые молча и безропотно могут выносить только эти парии земли“. Итак, даже христиане удивляются нашей инертности, удивляются, что мы не восстаем, не предпочитаем лучше умереть на поле битвы, чем в пытках. Разве угнетение, из-за которого восстали швейцарцы, было большим?.. Трусливый народ, ты не заслужил лучшего жребия! Раздавленный червяк и тот извивается, а ты сгибаешься еще ниже! Ты не способен достойно умереть, ты не знаешь, что такое справедливое мщение, ты не умеешь уничтожать, умирать вместе с врагами и давить их даже в предсмертных конвульсиях! Ты рожден для рабства!»
Два месяца спустя он хватается за дневник специально для того, чтобы хоть в некоторых строках излить накипевшее в нем чувство гнева и мести.
Эти детские мечты его потом быстро проходят, но будущий борец виден в них уже во весь рост. Эти мечты меняются, влияние же их на его развитие остается. Они меняются, но не исчезают, а расширяются по мере расширения его умственного кругозора.
Только изредка упоминается в дневнике Лассаля о книгах, которые он читал. Но эти редкие намеки и цитаты также показывают нам, что его пытливый ум не удовлетворялся одними мальчишескими проказами: чтение для него – нечто само собою разумеющееся, а потому он редко говорит об этом. Будучи постоянно абонирован в библиотеке, он читает Гёте и Шиллера, Шекспира и Мольера, Виланда и Поля де Кока, Ауэрбаха и прочих, иногда поражая вас необыкновенно меткими замечаниями по поводу той или другой книги.
Между тем положение его в школе становится все более и более невыносимым, отношения с учителями все более и более обостряются. Всякий раз, вспоминая подделанную им под отметками подпись родителей, он горячо молился о том, чтобы его обман не обнаружился и был первым и последним в жизни. Отец начинает подозревать Фердинанда, видя, что он скрывает от него свои отметки, и хочет написать по этому поводу директору гимназии. Мальчик испытывает при этом такие муки, что решает покончить с собой, но в последний момент, опять вспоминая о родителях, о том, сколько горя он причинит им своей смертью, изменяет свое решение, следуя, как он замечает, изречению Вергилия: «Будь твердым в несчастье и сохрани себя для счастья». Придя после этого домой, юноша сам признается отцу во всем и проклинает тот день, когда он впервые, из боязни огорчить отца своими плохими отметками, сам подписался под ними.
Желая выпутаться из своего ложного положения, Фердинанд и прежде, при всяком удобном случае, настойчиво просил отца перевести его в другой город в коммерческое училище, заявляя, что он вообще желает сделаться купцом. Отец, считая мальчика очень способным к наукам, долго не соглашался, но теперь, после того как раскрылись его проделки в гимназии, он решается, вопреки своему собственному желанию, взять его оттуда. И вот, в мае 1840 года мы видим Лассаля в коммерческом училище в Лейпциге. Он был помещен в пансионе директора частного реального училища Гандера, где в первое время чувствовал себя очень хорошо. С большой похвалой и теплым чувством отзывается Фердинанд в своем дневнике о Гандере и в особенности о его жене. Его самолюбию льстит то, что они относятся к нему «не как к пятнадцатилетнему мальчику, а как ко взрослому двадцатилетнему молодому человеку». Но эти мирные и дружественные отношения продолжаются недолго. В Лейпциге, как и в Бреславле, Лассаль очень много тратит на театры, катанья на лодке, на уроки фехтования, плавания и т. д.; но так как ему часто не хватает получаемых из дому денег, то он начинает добывать их своими старыми приемами: продает книжки, занимает у товарищей. У госпожи Гандер, педантичной немки, это не могло не вызвать неприязни. Она его постоянно преследует, за всякую мелочь осыпает его бранными словами и, заподозрив в чем-либо, спешит доносить мужу, настраивая его против Лассаля. Но самостоятельный и самолюбивый юноша не желает терпеть опекунства и вмешательства в свои дела, а ее доносы, хитрость и мелочность часто приводят его в ярость. Так загорается его нескончаемая война с директоршей. Сам директор сначала как бы держится в стороне от этой войны, однако в письме к отцу он отзывается о нем как о «выскочке, дерзком, распущенном и вздорном» мальчике. Еще неблагоприятнее складываются его отношения в школе. Положение его здесь еще хуже, чем в Бреславле, несмотря на то, что учится он очень хорошо и не только не пользуется чужими работами, а, напротив, сам делает задания за других. Знания, способности и развитие Фердинанда вскоре после поступления в школу были признаны всеми преподавателями, так что его без всякого экзамена переводят из 3-го класса, куда он был первоначально помещен, во 2-й, высший. Но, несмотря на успехи, директор, как и многие учителя, возненавидели его и обращались с ним крайне грубо. Эта ненависть к Лассалю вполне понятна. С одной стороны – педагоги старого немецкого покроя, узкие педанты, не видящие ничего дальше своего носа, грубые рутинеры, не способные понять, что они экспериментируют над крайне чувствительными живыми организмами, и обратившие великое дело воспитания и образования детей в шаблонное ремесло; с другой – чуткий, не по летам развитый, сознательный и самолюбивый юноша. И, конечно, эти почтенные жрецы Минервы не могли простить ему его ум, его превосходство над всеми другими, а главное – его самосознание, его чувство собственного достоинства. Они всеми, даже самыми грубыми, способами будут преследовать самостоятельность его мысли и поступков, стараясь руганью и наказаниями подогнать ученика под шаблонные мерки филистерского мышления. Но коса нашла на гранитный камень.
Самым главным врагом Лассаля был директор коммерческого училища Шибе – плохой, вспыльчивый, чрезвычайно грубый воспитатель, которого ненавидели и боялись все ученики. Его главным воспитательным приемом была военная дисциплина, налагавшая свое безапелляционное veto не только на поступки, но и на мысли, выходящие за рамки его личных понятий. Если к этому прибавить педантизм и крайнюю узость интересов, то перед нами живо предстанет известный тип ограниченного немецкого педагога прежних времен. К тому же он особенно недолюбливал евреев. Поэтому можно легко себе представить, как он возненавидел Лассаля, смевшего не только «свое суждение иметь», но и храбро отстаивать его перед всеми, почти всегда, даже в диспутах с наставниками, выходя победителем. И действительно, в сравнении с ним эти наставники и воспитатели были жалки.
«Сегодня Гейшкель (учитель немецкого языка) возвратил нам наши немецкие работы, – пишет Лассаль в дневнике. – Беккер (друг Лассаля) на заданный вопрос: „Как лучше всего можно отблагодарить Бога за полученные милости?“ – отвечает в своей работе: „Не бесплодным бормотанием псалмов и т. п., а добрыми делами“. Эта, конечно вполне справедливая, гипотеза задела ортодоксального Гейшкеля. Так как работа Беккера была написана мною, то моя обязанность была и защищать ее. Я и принял на себя вызов и действительно доказал, что делать добро, благотворно влиять на окружающих – несравненно большая благодарность, чем коленопреклонение, пение и т. п. Так как Гейшкель был разбит, то он не замедлил прибегнуть к обычному средству малодушных людишек: он замолчал и стал думать о мщении. Обиженный учитель потребовал у директора защиты своего авторитета, и тот в сопровождении его приходит в класс. Старик рассказал мое преступление. Я осмелился утверждать, что осушать слезы бедняков, поступать прекрасно и благородно – лучше, чем твердить длинные-предлинные молитвы, хныкать благодарственные песни и при этом закрывать свое сердце на мольбы ближних. Справедливое негодование против этого безбожного и непристойного взгляда рассердило директора, в его глазах засверкали гневные молнии».
Пожурив хорошенько Лассаля и сделав ему надлежащее назидание за его «безбожие», он уходит со следующими, по выражению Лассаля, «удивительно смешными словами»: «Знай же, если ты еще раз осмелишься высказывать такие мысли, тебя призовут в совет». Первое столкновение его с директором было вызвано просьбой Лассаля дать ему из школьной библиотеки Корнеля и Вольтера, а также желанием изучать английский язык. Шибе находит такое чтение для него преждевременным, а изучение английского языка – излишним; и вообще держится того мнения, что «купец, толкующий о Сократе и Цицероне, идет навстречу своему банкротству». «Какая глупость!», – замечает Лассаль по этому поводу в своем дневнике, и, конечно, совершенно справедливо.
Шибе, очевидно поставив себе целью искоренить в Лассале его самоуверенность и самомнение, выполняет это так неумело и по-медвежьи грубо, что достигает как раз обратного, вызывая в юноше полное неуважение и горячую ненависть к нему и его подобострастным помощникам. Примером его обращения с Лассалем может послужить хотя бы следующий эпизод. По поводу одной совершенно невинной ребяческой выходки, совершенной, впрочем, по словам самого Лассаля, с целью «убедиться, как велика ненависть к нему директора», Шибе яростно набрасывается на него с самыми грубыми ругательствами, вроде «бессовестный лицемер, мошенник». («Я – лицемер!» – удивленно восклицает Лассаль в дневнике). «Держи язык за зубами, не то я тебя за двери вышвырну… Ты получишь от меня такую пощечину, что у тебя голова слетит с плеч долой…» – и заносит руку, чтобы ударить его.
«Меня занимала только одна мысль, – пишет Лассаль, – что я должен делать, если он даст мне пощечину? Должен ли я спокойно принять ее, перенести этот позор перед целым классом, или же ответить ему такой же пощечиной? Но если бы я сделал последнее, что сказал бы мой отец, мой бедный отец, для которого я – единственная надежда и которому я обещал не доставлять огорчений?! Ах, я хорошо вижу, что не сдержать мне в коммерческой школе этого обещания!»
Лассаль не может не видеть своего превосходства над окружающими, и самомнение его не только не уменьшается, но еще больше растет. Приведем сцену, иллюстрирующую как нельзя лучше его отношение к своим наставникам. К мальчику приехал кузен и задержал его у себя в то время, когда он должен был быть в школе. Кузен написал директору объяснительное письмо, а затем и сам приходил извиняться перед ним. Но ни то, ни другое не умилостивило педантичного директора; он вызывает Лассаля на учительский совет.
«Я вошел, – пишет Лассаль. – Посредине сидел директор, около него полукругом все учителя. Я стал у самого входа, сложив на груди руки и опустив глаза в землю. Все это время я старался не выдавать ни малейшим движением рта тех чувств, которые попеременно обуревали меня. Ненависть, презрение, насмешка, гнев, печаль, ярость и равнодушие чередовались в моей груди, но я ничем не обнаружил того, что происходило во мне, лишь с большим усилием удавалось мне сохранить спокойное выражение лица, которое так не соответствовало моему настроению; никому бы не пришла в голову мысль, что я стою перед судилищем. „Подойди ближе!“ – раздался голос. Я сделал несколько шагов вперед, сохранив прежнее положение и не удостоив собрание ни единым взглядом. Директор прочел мое так называемое „преступление“ и объявил, что ему нет решительно никакого дела до моего кузена. Тогда началось настоящее представление, которое действительно стоило посмотреть. Шибе, Ширгольц и, что меня больше всего рассердило, Феллер говорили, остальные молчали. Эти же трое не умолкали. Несмотря на невыразимое презрение, которое я чувствовал к ним, мне все же было очень больно. Мне представилось, что я – мертвый орел, лежащий в поле, ко мне слетелись вороны, сороки-воровки и другие презренные птицы, они клевали мне глаза и отрывали мясо мое от костей… Но вдруг – я опять стал двигаться, жизнь возвратилась ко мне, и я расправил свои шумящие крылья. С карканьем разлетелись вороны и сороки, а я воспарил высоко, к самому солнцу…»
Его приговорили к трехнедельному домашнему аресту, но он нисколько не падает духом и пишет в дневнике:
«До сих пор я питал надежду остаться здесь только до Пасхи. Теперь же я твердо решил окончить полный курс: я не боюсь Шибе… К назначенному мне наказанию я отношусь вполне равнодушно. Еще равнодушнее – к мнению Шибе, Ширгольца и других обо мне», – и тут же прибавляет стих Овидия: «Я варвар здесь, потому что меня никто не понимает».
Но не ко всем учителям он относился одинаково; так, он выделяет из их среды учителя математики Гюльсе. Этот преподаватель недолго оставался в школе, но Лассаль, как и все остальные ученики, очень жалел об уходе его из школы. По окончании последнего урока Лассаль, по особенному настоянию товарищей, произносит в честь него речь от имени всего класса. Это была первая речь (19 декабря 1840 года), произнесенная знаменитым оратором.
«О чем я говорил, – пишет он в дневнике, – я уже не помню; так как я принужден был говорить экспромтом, это было вдохновение минуты. Но растроганность Гюльсе, одобрение и благодарность всего класса свидетельствовали мне, что я хорошо справился со своей задачей».
Отношение товарищей к Лассалю было в первое время очень плохим, о чем он часто жаловался в своем дневнике. Но впоследствии он сумел приобрести себе среди них близких друзей. «Если бы меня не поддерживала твердая вера в самого себя, я сделался бы мизантропом. И что же, как раз те, которые прежде больше всех смеялись надо мною, теперь сделались моими лучшими друзьями», – пишет он. Особенно подружился Лассаль с В. Беккером, к которому чувствовал нежную и глубокую привязанность, хотя насмешливый Беккер и называл эти чувства его друга экзальтацией. Это различие в их взглядах на дружбу глубоко огорчало Лассаля.
«Сегодня Гейшкель вернул мне мою немецкую работу о „правилах дружбы“, – пишет он. – В ней я глубоко задел весь класс филистеров и глупых теоретиков. Не установлением постоянных правил дружбы занимаюсь я в этой работе, а, напротив, осмеиваю и горячо нападаю на тех, которые хотят предписывать правила даже нашим чувствам. Как только вошел Гейшкель, сейчас же весь класс потребовал, чтобы моя работа была прочтена вслух. Гейшкель вступил было сначала со мной в спор, из которого, однако, я вышел победителем. Но некоторые называли меня эксцентричным за мои идеалистические понятия об истинной, благородной дружбе. Бедные! Если они теперь так рассудительно говорят о дружбе – что же они скажут о ней в 50 лет? Если они теперь – юноши, едва вступившие в жизнь, – способны только к пошло-мещанской дружбе, какими же узкосердечными сделаются они, будучи убелены сединами? Я жалею их, этих людей, рождающихся уже старыми, рассудительными филистерами!.. Но мне было больно, что мой друг В. Беккер находился между теми, которые называли эксцентричностью мое благоговение перед словом „дружба“. И все же, если бы он знал, как грубо эта шутка задевает самые нежные струны моей души, он бы не позволил себе ее. Не за себя мне больно: мне больно, что я должен хоть на одну минуту причислить его к обывательской расе».
Между прочим, это высокое мнение о дружбе сохранилось у него на всю жизнь. Он всегда оставался верен своим друзьям, всегда всеми силами поддерживая и помогая им советом, деньгами и делом.
В Лейпциге Лассаль испытал и первое юношеское горячее увлечение. Предметом его нежного благоговения была прелестная Розалия, сестра его близкого товарища Цандера, и время, которое он провел с нею и Беккером, было самым светлым в его лейпцигской жизни, о чем он часто вспоминает в дневнике. Лассаль написал ей множество писем и, разумеется, посвящал стихи. Все это сберегла она до самой своей смерти. Лассаль же, со своей стороны, всегда сохранял теплое чувство и приятное воспоминание о ней и даже пытался разыскать ее во время своего последнего пребывания в Лейпциге, двадцать пять лет спустя, но тщетно. Отношение юноши к любви вообще было чистым и искренним. Его эстетическую натуру оскорбляет низменно-чувственный взгляд его товарищей на женщин.
«Я ни за что не смог бы пойти к продажной женщине; я должен быть очарован красотою женщины; я должен любить или, что одно и то же, хотя бы думать, что люблю; я могу иметь желание обладать только одной женщиной, но никогда не мог бы следовать низменным животным побуждениям. Это было бы для меня слишком грубо. Но я бы не упрекнул того, кто желал бы обладать женщиной, которую любит, и всеми зависящими от него средствами – разумеется, честными – стремился бы достигнуть этого».
На окраине Лейпцига есть огромное озеро с идиллическим островком. Сюда часто отправлялся Фердинанд в минуты поэтического вдохновения, просиживая иногда здесь неподвижно по целым часам, замечтавшись, устремив свои большие глаза вдаль, или прислушиваясь к шуму плакучих ив. Но вот поднимается буря, ветер гонит волны, клонит вербы и ивы, купая ветви их в воде. И у Фердинанда просыпаются силы, он хочет помериться со стихией и прыгает в челнок, направляя его против бушующего ветра и стремительных волн, которые то и дело относят челнок к берегу или кружат его, бросая, как щепку, и ежеминутно угрожая выбросить дерзко-отважного пловца. Но, упорный, он не уступает, опасность лишь еще больше разжигает его страсть… Часто он бывал на волосок от смерти, но никак не мог угомониться, пока не достигал назло ветру и волнам противоположного берега. Он любит бешеную езду на санях, катается на коньках, плавает подолгу, берет тайком уроки верховой езды и фехтования (замечая, что «нельзя знать, не придется ли когда-нибудь использовать свое умение») и радуется своим успехам в атлетических упражнениях. Сильный организм, кипучие силы, живая натура юноши вызывали жгучую потребность деятельности, движения, чтобы учащенно билось сердце, усиленно вздымалась грудь, напрягались все мускулы, работало все тело. Но самым любимым развлечением его был театр. Он часто посещал оперу и драму, в особенности когда ставились классические пьесы. Свои впечатления он записывал в дневник, и эти короткие заметки поражают своей глубиной и меткостью.
Хотя в эти ранние годы мы еще не замечаем в Лассале той необыкновенной усидчивости и способности к неутомимому умственному труду, которыми он отличался позже, но, однако, он и теперь уже очень много читает – и изящную литературу, и публицистику, и критику, и историю, хотя все это у него делается как-то незаметно. В то время в воздухе носились язвительная сатира и уничтожающий смех Гейне. Только что была зарыта свежая могила другого изгнанника, а в ушах все еще раздавалась его строгая пламенная речь, бичующая филистеров и фарисеев. И самыми любимыми писателями Лассаля сделались, конечно, Гейне и Берне. Но, любя Гейне, он огорчается непостоянством его убеждений:
«Я люблю его, этого Гейне, он – мое второе я. Эти смелые идеи, эта всеуничтожающая сила языка! Он умеет шептать так тихо, как зефир, целующий розы; он умеет пленительно и страстно изображать любовь; он может вызвать в нас нежное томление, тихую грусть, но также и безграничный гнев! Все чувства, все побуждения находятся в его полной власти; его язвительная ирония смертельна. И этот человек оставил дело свободы! И этот человек сорвал со своей головы якобинскую шапку и напялил на свои благородные локоны шляпу, разукрашенную галунами. И все же я думаю, что он смеется, когда говорит: „Я – роялист, я – не демократ“. Мне кажется, что это ирония, и, может быть, это так и есть…»
Зато тем пламеннее любил Лассаль другого неподкупного стража свободы, молившегося всегда одному Богу, на алтарь которого он приносил в жертву и «кровь сердца своего, и соки своих нервов», – Берне. Эти два любимца были, если можно так выразиться, его «баррикадными» профессорами. По ним же он учился и любить Германию, и ненавидеть ее, ненавидеть ее сонного Михеля и его «усыпителей», презирать ее «узколобов» и фарисеев.
Но чем больше расширялся его умственный горизонт, чем больше он привязывался к науке, литературе и искусству, тем яснее и яснее сознавал, что не создан быть купцом, что всякий день, проведенный им в коммерческой школе, – лишь навсегда потерянное для него время. Вскоре после поступления в лейпцигскую школу он уже начал томиться среди той атмосферы, в которую попал по собственной вине. Он сам сознается, что бежал из Бреславля, так как «опутал себя целою сетью лжи и не знал, как выбраться из нее». Уже через три месяца он пишет:
«Я совсем не считаю себя обязанным отказаться от общественной – эстетической и политической – жизни. Я просто ухватился за первое подвернувшееся занятие, но я твердо верю, что случай или, лучше сказать, Провидение оторвет меня от конторки и бросит на арену, где я смогу действовать. Я верю в случай и в мое твердое желание более заниматься музами, чем гроссбухами и мемориалами, более Элладой и Востоком, чем индиго и свеклой, более музой Талией и ее жрецами, чем лавочниками и их приказчиками, заботиться более о свободе, чем о ценах на товары…»
Он часто и подолгу задумывается над своим будущим, часто анализирует свою жизнь. Прочитанная книга или виденный им на сцене герой наводят его на глубокие размышления о самом себе. Так, в июле 1840 года он пишет по поводу шиллеровской драмы «Заговор Фиеско»: