Вадим Кожинов
Пятый пункт. Межнациональные противоречия в России

Русский вопрос

Русская идея

   В. Кожинов. Тема России волнует меня уже лет тридцать. Подлинным обращением к русским корням я обязан Михаилу Михайловичу Бахтину, которого считаю своим учителем. Бахтину во время революции было всего 22 года, а в 1928 году его арестовали, и казалось, его навсегда вычеркнули из жизни. Много позже говорили, что он, будучи репрессирован, давно умер. Но тем не менее мне удалось установить, что он жив и живет в Саранске (жить в столицах ему категорически запрещалось). И я поехал туда к нему.
   Что меня потрясло? Я думал, что еду к человеку, который сломлен, которого мне надо будет утешать, выражать сострадание… Ничего подобного. Я нашел Бахтина в сознании собственной силы и уверенности. И вскоре один из моих друзей, пораженный его мужеством, спрашивал, как жить, чтобы быть таким же.
   И действительно, одно дело – читать книгу, другое – общаться с человеком, который, и это признано сейчас во всем мире, является одним из крупнейших мыслителей XX века. Бахтин принадлежал к младшей ветви той плеяды русских мыслителей, имена которых сейчас воскрешают. Булгаков, Бердяев, Розанов, Флоренский. От них принял эстафету Бахтин. После встречи с ним и для меня жизнь, общество, история как бы осветились иным, новым светом. Бахтин стал для меня живым мостом, связью между прошлым и настоящим. Именно общение с ним заставило серьезно задуматься о коренных проблемах русской жизни, своеобразии русского национального сознания. Ну и, наконец, видимо, пришел час, когда возникла потребность и необходимость поделиться своими размышлениями на эту тему. В своих последних работах я пытаюсь, анализируя русский характер, нравственные идеалы нашего народа, понять не только прошлое и настоящее, а также и увидеть, в чем состоит будущее России.
   Корр. «Русская идея»… Большинство людей имеют весьма смутное представление о предмете нашей беседы. У одних «русская идея» ассоциируется с лаптями, малахаем, щами, кафтаном, обществом «Память», домостроевскими или монархическими порядками, с возвратом в какое-то далекое допотопное прошлое. Для других «русская идея» связана с претензией на идеологическую монополию, на владение истиной в последней инстанции, очередное обоснование права диктовать всему миру правила поведения. Третьи «русскую идею» понимают как стремление отгородить страну непроходимой стеной от чуждого «разлагающего» и «тлетворного» влияния. Защитники «русской идеи» в теперешнем массовом сознании предстают в образе чудаковатого в своей ограниченности, а порою опасного радетеля старины, спор с которым с самого начала невозможен ввиду отсутствия серьезного предмета для самого спора.
   В. Кожинов. Все, что вы говорите, напоминает мне испорченный телефон. «Русская идея» не имеет, конечно, ничего общего с желанием увидеть россиян шагающими по улицам городов и сел в лаптях, со стремлением вернуть их к допетровским или каким бы то ни было временам. Она также ничего не имеет общего с навязыванием в какой-либо форме другим народам собственного нравственного закона.
   Кстати, о значении выражения «Москва – Третий Рим». Бердяев совершенно без всяких на то оснований попытался вывести идею III Интернационала из идеи «Третьего Рима». Но между ними нет ничего общего, кроме, пожалуй, цифры «3». Если деятельность III Интернационала так или иначе была связана с идеологической экспансией, идея «Москвы – Третьего Рима», напротив, являлась изоляционистской. После того как Рим стал католическим, а Византия пала под ударами турок, средневековая Русь осознала себя главной носительницей истинных христианских ценностей. Когда монах Филофей писал царю: «Два Рима падоша, третий стоит, а четвертому не быти», то за этим стояло стремление оградить страну от воздействия внешних сил, очертив себя, как это делает в гоголевском «Вие» Хома, своеобразным магическим кругом.
   Разумеется, идея «Третьего Рима» была утопической, и Россия через некоторое время эту идею отвергла. Петр I открыл окно на Запад и тем самым как бы признал Европу «четвертым Римом». Вот как обстояло дело. А между тем слова о «Москве – Третьем Риме» и уже не на бытовом уровне, а в «серьезных» работах используются для «разоблачения» «русской идеи».
   Нельзя «русскую идею» трактовать и как стремление изолировать нашу культуру. Приобщение к мировой культуре в самых разных ее проявлениях всегда было для нас естественным и необходимым. Другое дело, что необходимо бороться с бездумным перенесением западной культуры на нашу почву, копированием ее, особенно когда речь идет об эрзац-культуре, которая в полном смысле слова культурной и не является. Ведь встреча с настоящим искусством требует от человека сотворчества, определенного уровня духовности. А поп-музыка, фильмы ужасов и т. п. в большинстве своем представляют собой особую форму наркотика, где задействованы не высшие свойства человеческого духа, а лишь ловко использованы особенности его психофизиологии.
   Корр. Крыса в лабораторном опыте «нажимает на педаль», чтобы с помощью электрического раздражения головного мозга «схватить кайф», впасть в доставляющее ей удовольствие состояние. И делает это до тех пор, пока не умирает от изнеможения. Человек, «нажимая на педаль» эрзац-культуры, уподобляется лабораторному животному и в конечном счете разрушает себя духовно и физически.
   В. Кожинов. Вот против этой антикультуры, отнюдь не национальной, бороться надо. В странах Западной Европы с ней борются значительно активнее, целеустремленнее, чем у нас. Во Франции, например, издано несколько законов, чтобы сохранить национальную культуру. В частности, запрещено в целом ряде случаев употреблять американизмы, и нарушение этого запрета карается большим штрафом. Здесь предпринимаются также шаги, направленные на защиту национального кинорынка от американского коммерческого кино, и т. д.
   Корр. Итак, в том, что не имеет отношения к «русской идее», мы немного разобрались. Тогда что такое «русская идея»?
   В. Кожинов. Имеется широкий спектр представлений о том, что такое Россия и какая ей предначертана судьба на дорогах человеческой истории. Многообразие мнений характерно для любого направления человеческой мысли.
   Мне представляется, что становление «русской идеи» в ее стержневом значении связано прежде всего с именами Чаадаева, Тютчева, Достоевского. Именно их стремления необходимо рассматривать как центральные, определяющие в этом вопросе. Если попытаться суммировать их размышления о нашем национальном своеобразии, то они сведутся к следующему. Русского человека (как носителя особого типа социально-духовной культуры) отличает особая открытость по отношению к другим культурам, беспощадность самокритики, стремление к «всечеловеческому единению». Это, конечно, не единственные его черты. Но с точки зрения общечеловеческой они являются важнейшими.
   Корр. Отношение к нашим национальным началам, их оценка делили и делят русскую интеллигенцию на два лагеря: западников и славянофилов. К какому из этих направлений общественной мысли вы себя относите?
   В. Кожинов. И западничество, и славянофильство, как мне кажется, – это ограниченные и, так сказать, чрезмерно связанные с восприятием Запада тенденции. Михаил Пришвин писал в 1950 году, что «и западники, и славянофилы в истории одинаково все танцевали от печки – Европы». Относительно западничества это очевидно. Что же касается той тенденции, которую называют славянофильством, то уже Чаадаев говорил о ней: «Страстная реакция… против идей Запада… плодом которых является сама эта реакция».
   Необходимо, правда, со всей решительностью оговорить, что духовное наследие всех подлинных значительных писателей и мыслителей, так или иначе принадлежащих к западничеству или славянофильству, всегда было заведомо шире и глубже самих этих тенденций. Я же говорю именно о тенденциях.
   Западничество основано, в конечном счете, на убеждении, что русская культура – это, в сущности, одна из западноевропейских культур, только очень сильно отставшая от своих сестер: вся ее задача сводится к тому, чтобы в ускоренном развитии догнать и, в идеале, перегнать этих сестер.
   С точки зрения славянофильства русская культура – это особая, славянская культура, принципиально отличающаяся от западной, то есть романских и германских культур, и ее цель состоит в развертывании своих самобытных основ, родственных культурам других славянских племен. Но это представление об особом славянском существе русской культуры построено, конечно же, по аналогии или даже по модели романских и германских культур, которые уже достигли расцвета; задача русской культуры опять-таки сводится к тому, чтобы догнать их на своем особом, славянском пути, стремясь к равноценному или, в идеале, еще более высокому расцвету.
   Национальные культуры Западной Европы в своем совместном неразрывно взаимосвязанном творческом подвиге уже к XIX веку осуществили совершенно очевидную и грандиозную всемирную миссию. И западничество если и предполагало всемирное значение русской культуры, то только в ее присоединении к этому (уже совершенному) подвигу; со своей стороны, славянофильство (как тенденция) видело цель в создании – рядом, наряду с романским и германским – еще одного (пусть даже глубоко самобытного) культурного мира – славянского, с русской культурой во главе.
   Словом, и в том и в другом случае смысл и цель русской культуры воссоздаются по западноевропейской модели, по предложенной Западом программе.
   С точки зрения западничества и славянофильства оказываются, в сущности, как бы ненужными, бессмысленными целые столетия истории русской культуры: для западничества – время с конца XV до конца XVII века; для славянофильства – последующее время.
   Между тем, по мысли Чаадаева и Достоевского, русская культура имеет совершенно самостоятельные смысл и цель, а всестороннее и глубокое освоение как западной, так и восточной культуры представляется как путь – разумеется, абсолютно необходимый путь – осуществления этой цели и этого смысла (всечеловечности).
   «Всемирная отзывчивость» – так можно назвать ключевую, пожалуй, черту нашего национального характера, так как с ней связано и из нее вытекает все остальное. Белинский писал в 1846 году: «…русскому равно доступны и социальность француза, и практическая деятельность англичанина, и туманная философия немца».
   И действительно, трудно назвать страну, в которой бы с такой жадностью, безоглядностью впитывали чужой опыт. Скажем, на рубеже XVIII–XIX вв. был величайший взлет немецкой культуры, философии, литературы: Кант, Гегель, Гете, Шиллер, Бетховен, Гайдн… И нигде в Европе, кроме как в России, это не было воспринято с таким восторженным увлечением. Брошюра, в которой упоминалось имя Гегеля, говорил Герцен, зачитывалась до дыр. Вообще, если в Западной Европе появлялось какое-либо выдающееся художественное произведение или научный труд, то, как правило, первые их переводы делались на русском языке. Возьмите «Капитал» Маркса или, например, романы Золя. Случалось, что вещи Золя раньше печатались у нас в русских газетах, чем во Франции. В год из-за границы уже в 1860-х годах ввозилось два-три миллиона книг. Значит, люди не только хотели знакомиться с иностранными новинками, но и могли это сделать, так как владели европейскими языками.
   Были, конечно, и периоды сознательной изоляции: эпоха от царствования Ивана Грозного до правления царевны Софьи, время царствования Николая I и, наконец, сталинский период. Но что интересно, например, даже в так называемые застойные годы мы занимали первое место в мире по переводам художественной литературы. О причинах этого явления я скажу позднее, а пока подчеркну, что мысль о «всемирной отзывчивости» русской культуры не заключала в себе никакой национальной амбициозности. С самого начала «всемирная отзывчивость» предстала в отечественном сознании и как глубоко положительная, в пределе идеальная, и одновременно как недвусмысленно «отрицательная» черта нашего национального характера. Именно другой стороной «всемирной отзывчивости» оказывается наша переходящая из века в век оглядка на Европу, а порою и низкопоклонство перед ней. «Чуть мы выучим человека из народа грамоте, – писал Достоевский, – тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой, ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, – словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен…» Так из «всемирной отзывчивости» естественным образом вытекает та стихия самоотречения, в которой справедливо можно видеть и другую нашу важнейшую национальную черту.
   Один из наиболее значительных современных литературоведов, Н. Н. Скатов, говорит о том, что истинная суть отечественного искусства состоит не в критике как таковой, но в самокритике. Именно в этом, считает он, непреходящий, всецело живой и сегодня смысл русской классики. Не обличение помещика, чиновника, вельможи, а пробуждение в человеке гражданско-нравственной ответственности, внутреннее самообнажение, беспощадность самосуда. И это совершенно верно.
   Одним из первых «в беспощадном самосуде» увидел существенную черту отечественного бытия и сознания Чаадаев, для которого стихия самоотречения наиболее ярко воплотилась в личности и судьбе Петра Великого. Размышляя о петровском «отречении» от прошлого, Чаадаев писал в 1843 году: «Эта склонность к отречению… есть факт необходимый или, как принято теперь у нас говорить, органический…»
   И не кто иной, как сам Чаадаев дал в своем первом «Философическом письме» ярчайший образец такого «беспощадного самосуда». При этом, кстати сказать, Чаадаев признавал, что было преувеличение в этом обвинительном акте, предъявленном им великому народу, – признавал, но отнюдь не раскаивался в совершенном и тут же указывал на тот факт, что почти одновременно с обнародованием его «Философического письма» был вслед за Александринским поставлен на сцене Малого театра гоголевский «Ревизор»: «Вспомним, что вскоре после злополучной статьи (на самом деле спектакль был поставлен ранее появления чаадаевской статьи. – B. K.) на нашей сцене была разыграна новая пьеса. И вот никогда ни один народ не был так бичуем, никогда ни одну страну не волочили так в грязи, никогда не бросали в лицо публики столько грубой брани, и, однако, никогда не достигалось более полного успеха».
   Важно подчеркнуть при этом, что широко распространенная точка зрения, согласно которой пафос самоосуждения складывается в русской литературе лишь в 1820—1830-х годах, неверна. М. М. Бахтин раскрыл беспримерное своеобразие «Слова о полку Игореве» в ряду других эпосов: в центре «Слова» – не победный подвиг и даже не героическая гибель, но трагическое посрамление героя.
   Михаил Пришвин в 1943 году писал о неотразимом чувстве «стыда» за свое чересчур русское: «Я, чистокровный елецкий потомок своего великорусского племени, при встрече с любой народностью – англичанином, французом, татарином, немцем, мордвином, лопарем – всегда чувствовал в чем-то их превосходство. Рассуждая, конечно, я понимал, что и в моем народе есть какое-то свое превосходство, но при встрече всегда терял это теоретическое признаваемое превосходство, пленяясь достоинствами других».
   Совсем иную картину мы видим, когда начинаем всматриваться в культуру Западной Европы. В основании западной культуры лежит совершенно противоположный принцип: осознание себя свободно творящим началом, по отношению к которому все остальные народы и культуры – только объекты приложения сил, не имеющие никакого самостоятельного всемирно-исторического значения.
   Корни такого подхода к внешнему миру, и природному, и человеческому, лежат, несомненно, в иудо-христианской телеологии, согласно которой, как известно, бог создал все для блага человека и ни одна вещь, ни одна тварь не имеет иного предназначения, помимо служения человеку и его целям. Это значит, что, будучи раз рожден, Запад как бы был призван только развертывать из себя свои возможности. Между тем русское развитие осуществляет себя как ряд новых и новых рождений – точнее, духовных «воскресений» после самоотрицания. Именно поэтому, вероятно, одно из характерных отличий западной и русской религиозных традиций состоит в том, что в Европе, безусловно, главный, всеопределяющий христианский праздник – Рождество, а на Руси – Воскресение (Пасха).
   Примеры безоглядного и безоговорочного самоотрицания русского человека дает нам не только наше прошлое, но и настоящее. Самый яркий – покаяние, которое совершил наш народ открыто перед всем миром за преступления против человека и человечества, содеянные в годы правления Сталина.
   После кровавой Великой французской революции, а также после 20 лет освободительных и завоевательных войн, прокатившихся по Европе и унесших жизни многих миллионов человек (из них еще 2 миллиона французов), Франция принесла покаяние, но лишь тогда, когда был разгромлен Наполеон и страна была поставлена на колени. Собственно говоря, никакого покаяния и не было, просто вернулись эмигранты и начали открыто говорить о преступлениях революции. А эти преступления были не менее ужасны, чем те, что вершились во время Гражданской войны в нашей стране. Они отличались более открытой и откровенной жестокостью. Тогдашние казни проводились публично, были гильотинировано 17 тысяч человек. Среди гильотинированных были и мальчики 13–14 лет, «которым, вследствие малорослости, нож гильотины приходился не на горло, а должен был размозжить череп»[1]. При этом надо подчеркнуть: победившая революция применяла насилие в основном не против богатых, а именно против народа, так как число казненных за годы революции из крестьян, рабочих, ремесленников составило 85 процентов от общего числа.
   Германия принесла покаяние также лишь после того, как нацистский режим был окончательно сокрушен.
   Россию никто не заставлял приносить покаяние. Однако оно было совершено, совершено без всякого насилия, совершено после безоговорочной победы во Второй мировой войне. Один этот факт так много говорит о духе народа, что к нему трудно что-либо добавить. Россия, в которую верили Тютчев и Достоевский, она никуда не делась. Об этом свидетельствует даже и то, что покаяние, как это нам и свойственно, превзошло все мыслимые пределы, ибо мы виним себя теперь и в том, чего не совершали, в чем нет никакой нашей вины.
   Корр. Однако должны же быть исключительные причины столь необычного и для отдельного человека, и тем более для целого народа поведения?
   В. Кожинов. Каковы причины? Они связаны с идеалами, на которых взрастала русская культура. Эти идеалы, как писал Скатов, были «запредельны, располагались за… всеми возможными видимыми горизонтами, за, так сказать, обозримой историей». Главным и определяющим среди них является стремление к «всечеловеческому единению». Оно естественным образом связано со «всемирной отзывчивостью» и «беспощадным самосудом» русского человека.
   Эта мысль с наибольшей полнотой была выражена Достоевским в «Речи о Пушкине» 1880 года: «Я… и не пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себя идею всечеловеческого единения». И там же: «…стать… настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите…».
   Достоевский заметил – «высказывалась уже эта мысль не раз, и ничуть не новое говорю». И нетрудно убедиться, что эта мысль, с 1880 года неразрывно связанная с именем Достоевского, вызревала в новой русской литературе по меньшей мере с 1820-х годов. В тех или иных выражениях она присутствует в сочинениях глубоко различных писателей и мыслителей. Речь Достоевского была как бы окончательной кристаллизацией русского литературного и национального самосознания в целом. В значительной степени потому главная мысль Достоевского и была тогда столь естественно принята.
   При этом Достоевский не раз оговаривал, что пока это свойство глубоко и полно воплотилось только в литературе. Но мне кажется, что подлинная всечеловечность могла воплотиться лишь в таком творчестве, которое берет свой исток в глубинах народного бытия и сознания и постоянно возвращается к этому истоку. Вот как я понимаю своеобразие нашего национального характера и идеалов. Они во многом объясняют нашу историю и предопределяют наше будущее.
   «Всечеловечность», разумеется, не только наша цель. Немало сделал в своем движении к ней и Запад. Но на этом пути ему пришлось многое преодолеть в себе, в то время как для нашей культуры эта идея с самого начала является, как я уже сказал, стержневой.
   Корр. Вы уже говорили, что черты национального характера не возникают сами собой. Поэтому наша беседа будет неполной, если вы ничего не скажете о тех условиях жизни, которые на протяжении веков формировали наше национальное сознание.
   В. Кожинов. Во-первых, всечеловечность, всемирность русской литературы (и культуры) имеет глубочайшее основание в том громадном по своему значению факте, что Россия складывалась как страна многонациональная. При этом русская государственность с самого начала (поразительная вещь!) исходила из равноправия входящих в нее народов. Вспомним историю о призвании варягов на Русь. В «Повести временных лет» читаем: «Реша чюдь, и словени, и кривичи и вси (сказали чудь, и словене, и кривичи, и весь…): земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет». Если взять это предание не как факт, а как отражение общественного самосознания, каким оно было в начале XII века, то получается: для русских людей этой эпохи нет ничего ни зазорного, ни обидного в том, что их государственность создавали не только восточнославянские племена, но также и финские – чудь и весь и варяги. Причем чудь стоит на первом месте.
   Спустя столетия Пушкин в стихотворении «Памятник» по-своему выразил мысль из «Повести временных лет»:
 
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
 
   Как видим, Пушкин почти повторил формулировку Нестора, только у Пушкина славяне на первом месте, а финны на втором. А для Нестора было возможно славян не ставить даже на первое место. Таким образом, если в глазах летописцев все населявшие Русь народы являлись равноправными творцами русской государственности, то у Пушкина они выступают в качестве равноправных носителей российской культуры.
   Зафиксированное в летописи равноправие племен и народов, несомненно, отражало реальности тогдашней жизни. За 1200-летнюю историю русского государства в состав русских влилось такое количество разных племен и рас, которое трудно себе представить. На эту тему есть серьезнейшие исследования, из которых, между прочим, следует и то, что русских среди нас с чисто славянской кровью совсем немного.
   Возьмем слово «русский». Я думаю, если вглядеться в слово до самой глубины, можно многое понять. Слово значит гораздо больше, чем мы думаем, оно никогда не лжет. Об этом когда-то хорошо сказал Лев Толстой: мы можем обманываться, а язык не обманывает.
   Так вот, все народы мы называем именем существительным – немец, поляк, англичанин, чуваш, узбек… Даже народ, состоящий из нескольких сот человек – удэгэ, саами. И только «русский» идет как прилагательное. В этом, на мой взгляд, величайший смысл. То есть, с одной стороны, русские как бы служат другим народам, представительствуя на огромном континенте от Балтики до Тихого океана. В то же время они являются связующим звеном, цементирующим, объединяющим началом для многих народов. Повторяю: слово значит больше, чем кто-либо может в нем открыть. Поскольку слово – это всегда инобытие человеческой жизни.
   Традиция самоопределять себя не по крови, а по культуре и государственной принадлежности дала на Руси поразительные примеры. Возьмем две такие грандиозные фигуры XVII века, как патриарх Никон и идеолог старообрядчества протопоп Аввакум. И тот, и другой были чистокровными мордвинами, но относили себя к русским – так же, как русским считал себя грузин князь Багратион – один из славнейших героев Отечественной войны 1812 года. Крупнейшие фигуры в большевистской партии периода Октябрьской революции и Гражданской войны – Троцкий, Зиновьев и целый ряд других – были, как известно, евреями. Или другой факт: после 1480 г. и до середины XVII в. многие виднейшие русские военачальники вышли из монголов, хотя к монголам, казалось бы (из-за монголо-татарского ига), должны были на Руси относиться крайне отрицательно. А когда Иван Грозный пожелал временно отойти от государственных дел, то он передал управление страной потомку Чингисхана князю Бек Булатовичу. Понятно, что такие вопросы не могли решаться с кондачка.
   И еще: традиционное представление об антагонизме русских и половцев, в основе которых лежит национальный признак, не имеет в действительности исторического подтверждения. Князь Игорь, о котором идет речь в «Слове о волку Игореве», был на три четверти половец и, конечно же, говорил в детстве на половецком языке, потому что мать и бабушка его были половчанками. Известна гробница его брата «буй тур» Всеволода. Знаменитый скульптор антрополог Герасимов по черепу восстановил его портрет, в котором явно проступают «половецкие» черты. В жизни все было сложнее, чем на картине Ильи Глазунова, где с одной стороны мы видим белокурого русского князя Игоря, а с другой – его противника косоглазого половца.