Константин Яковлевич Ваншенкин
Армейская юность

   Короткие заметки
 
   Где-то далеко отсюда, за много километров и – главное – лет, стоят в строю одинаково одетые ребята– юные и несколько самоуверенные. Даже странно сейчас, что это мы.
   Семнадцати лет от роду я стал на место, уготованное мне войной, стал по ранжиру, не направляющим, но и не замыкающим, а где-то в середине своего отделения.
   Верно говорят, что характер моего поколения был сформирован армией военной поры. Мы находились в том возрасте, когда человек особенно пригоден для окончательного оформления, если он попадает в надежные и умелые руки. Мы были подготовлены к этому еще всем детством, всем воспитанием, всеми прекрасными традициями революции и гражданской войны, перешедшими к нам от старших. Правда, мы представляли себе войну несколько иначе, мы не знали, что война – это прежде всего тяжелый труд, что это тысячи километров, пройденных тобой по шестьдесят-семьдесят в сутки, да еще с двадцатикилограммовым грузом на плечах, да еще часто в плохой обуви, натирающей ноги, что это руки, набрякшие кровью, что это сотни кубов земли, выброшенной малой саперной или большой штыковой лопатой. Потом мы познали все это.
   Есть в человеческом характере такая черта – с удовольствием вспоминать прошлые трудности, тобой преодоленные. Это всегда приятно. Раз уж случилась война, то пребывание в армии стало делом нашей чести, так же как для прежних молодых поколений участие в гражданской войне, в строительстве Комсомольска и Магнитки, в коллективизации деревни, в покорении Арктики, а для нынешнего – в освоении целины и земель Сибири, хотя мне кажется не совсем точным сравнение мирных строек с передним краем – это все-таки слишком разные вещи.
   Мы пришли в армию, – наши кости еще не окрепли, не затвердели мускулы. Мы еще росли. Когда после войны нас осматривали новые медицинские комиссии, или, как тогда говорили, «перекомиссии», оказалось, что многие из нас прибавили в росте по нескольку сантиметров. А как выросли наши души и характеры!
   Армия многому научила нас. Это были наши университеты. Одних она приобщила к технике – к танку, пушке, самолету, других научила владеть топором, пилой и лопатой. Война разбудила многие таланты, как всякая трагедия в жизни народа.
   А близость к природе, к земле, на которой лежишь, по которой идешь, которую копаешь!
   Армия научила нас мужской дружбе, – мы знали, пожалуй, только детскую. Мы ушли юношами, а вернулись мужами.
   Скольких обрели мы новых друзей и скольких из них потеряли, чтобы не забыть никогда!
   А разве можно забыть геройство гвардейских дивизий, железную дисциплину военных училищ или запасные полки, рвущиеся на фронт из каких-нибудь далеких тыловых лагерей. Разве забудешь безмолвный Донбасс сорок третьего года, разбитые города Белоруссии и знаменитый Бобруйский котел, где на много километров сплошным навалом, друг на друге – искореженные немецкие танки, орудия, бронетранспортеры, машины. А взятие нами Вены! А конец войны! А бесчисленные встречи в избах и хатах, в коттеджах и виллах на огромных дорогах войны! Армейская жизнь была суровой, но сколько в ней было неожиданного тепла! Я служил еще по первому году, когда однажды к нашей землянке подошел сержант из соседней роты и спросил: «Помкомвзвод дома?» Этот вопрос потряс меня. То есть как дома? Дом далеко отсюда. Разве здесь дом? А спустя несколько месяцев я и сам говорил так.
   Столь же удивительным казался мне вопрос комбата к старшинам: «Покормили людей?» Чего, мол, их кормить? Сами поедят, только дай! Или: «Первая рота покушала? Вторая рота покушала?…» Это слово «покушала» (не «поела») казалось нарочитым, пока я не почувствовал, что оно имеет особый оттенок – не слащаво-городской, а уважительно-деревенский: покушала.
   Мы были очень, очень молоды. Когда я смотрю на семнадцатилетних мальчиков, то думаю: «Неужели мы были такими? Если на него нагрузить все, что было на нас, да чтоб он прошел столько, сколько мы, пусть вполовину меньше, – он же умрет! А может быть, это только кажется?…»
   По натуре своей мы действительно мирные люди. Я никогда не встречал человека, который хотел бы войны. Но раз уж враг напал на нас, мы воевали. Это было главным, и нам не приходилось раздумывать, чтобы найти это главное место в жизни.
   В жизни каждого юноши наступает момент, когда необходим качественный скачок. Мы перешли в новое качество, надев красноармейские шинели.
   Мне жаль тех людей моего поколения, кто не служил в армии рядовым.
   Иногда, собравшись с друзьями, мы под настроение, к месту, начинаем рассказывать о своей службе, о военной поре; мы увлекаемся, перебиваем друг друга и самих себя, перескакиваем с одного на другое. А те, кто не был там, тоже слушают с интересом. И как это ни странно, менее других фигурируют здесь так называемые боевые эпизоды.
   Нет, это истории скорее познавательного характера, забавные и грустные, – о себе и встреченных тобой людях, истории, ограниченные рамками времени и обстановки. И едва ли не главное в них – это множество деталей, подробностей, которые, если не вспоминать их, постепенно выветриваются из нашей памяти, заменяясь другими.
   Предлагаемые читателю «Короткие заметки» и есть, на мой взгляд, нечто вроде таких армейских рассказов, – здесь часто нет последовательного повествования, порой это ответ на чей-то вопрос, порой реплика. В их краткости и одновременно подробности – их смысл.
   И конечно, это лишь малая часть того, что увидено и пережито.

Карантин

   Лейтенант, сопровождавший нас от военкомата, подошел к воротам, часовой вызвал дежурного, нам снова – в который раз – сделали перекличку, и вот мы вошли во двор, в просторный двор военного училища с множеством казарменных зданий. Бросился в глаза огромный плакат на стене: «Если ты любишь Родину – учись на отлично!» Это звучало знакомо, по-школьному.
   Мы любим Родину, мы будем стараться.
   Вошли в большой барак, по стенам нары в три этажа. Выстроились посредине – в пальто, в ватных стеганках-фуфайках, в тулупах, на ногах валенки, бурки, сапоги, штиблеты. Разношерстная компания. На плечах мешки – «сидора». Появился старшина, разбил нас, как стояли, на взводы и отделения, выделил дневальных, указал каждому взводу его нары. Мы взгромоздились на дощатые нары, дневальные пошли за дровами, долго растапливали печку. Стемнело. Стало очень грустно. Не хотелось верить, что эта жизнь – надолго. Если бы сразу кто-нибудь твердо сказал, что служба будет продолжаться четыре года, это было бы тяжелейшим ударом. Думалось, что все закончится гораздо быстрее. Мы лежали и думали. Мы мечтали о том, как вернемся домой.
   Это было время окружения немецких войск под Сталинградом. Впереди еще были многие великие битвы, но перелом в войне уже произошел.
   Вечером прибыла другая команда, потом еще. Лишь один парень, сержант-летчик, присланный в училище из госпиталя, был немного старше нас. Он пел «Землянку» и подробно рассказывал о своем романе с медсестрой, О, эти рассказы! Может быть, была в них и правда, но большей частью были они выдуманы. А мы о девушках почти не говорили. Воспоминания, мечты и разговоры в первый год службы были только о еде. Это потом пришли задушевные беседы обо всем на свете – когда мы стали настоящими солдатами.
   Правда, однажды веселый и нагловатый курсант Володька Замышляев, увидав у меня крохотную девичью фотографию, попросил посмотреть. Он долго глядел сквозь кулак и, возвращая карточку, сказал грустно: «Нужная девка!» – и уточнил: «Ценная девка!» Я был очень горд.

Казарма

   Кончился срок пребывания в карантине, вновь прошли мы всякие комиссии – медицинские и мандатные, – потом баня, где в одном предбаннике сняли с себя все, что было на нас штатского (вернее, все, что осталось, ибо многое ухитрялись продать на базарчике за училищем), а в другом надели зеленые гимнастерки, синие диагоналевые брюки, шинели и шапки, обули великую роскошь по тому времени – яловичные сапоги. И вот мы уже курсанты.
   И вот мы уже попали в рамки стального распорядка военного училища.
   За окнами еще темно – играет труба. Первый сигнал – повестка, за пятнадцать минут до подъема. Это сигнал для младших командиров, чтобы они успели одеться и следить за подъемом. Потом – подъем! Труба – и крик дежурного: «Подымайсь!» И оба дневальные в голос: «Подъем!», и помкомвзвод, и командиры отделений. Через три минуты команда: «Выходи строиться!» Плохо тому, кто не успеет одеться, – сразу попадешь в «нерадивые» или в «доходяги», из внеочередных нарядов не вылезешь. А одеться в три минуты трудно. Спрыгнешь с нар, а кто-то уже все разбросал, ища свои сапоги или портянки.
   Лишь когда научишься с первого взгляда узнавать свою гимнастерку, сапоги, шинель среди десятков точно таких же, когда сможешь по звуку шагов различать товарища – значит, ты настоящий солдат.
   Выскакиваем на улицу в нательных рубашках. Снег, мороз. Двадцатиминутная пробежка – и обратно, заправлять постели. Быстрей!
   Потом осмотр на форму «20»: проверяется нижнее белье, чуть что – в дезкамеру, «вошебойку». Благодаря этому строгому правилу удалось не допустить появления сыпняка, этого страшнейшего бича всех прошлых войн.
   Замечательны военные сигналы. Комбат выстроил нас на плацу и приказал трубачу играть сигналы – по нескольку раз каждый. Подъем: «Вставайте, вставайте, вставай, вставай, вставай! Вставай!» Деловой – приступить к занятиям, к работе. Веселый – на обед: «Бери ложку, бери бак!…» Похожий на него (часто путали вначале) стремительный сигнал тревоги: «Где портянка? Где сапог?…» Многие другие сигналы, например командирский сбор: «Командиры рот, командиры рот, к командиру батальона!…» И наконец ласкающий слух, умиротворяющий: «Отбой! Спать, спать!…»
   Трубач в каждой части – человек уважаемый.
   После завтрака – занятия: строевая подготовка, матчасть, уставы, политзанятия, тактика и так далее. Надо торопиться – стране нужны командиры. И песня была:
 
Школа средних командиров
Комсостав стране своей кует.
Силы все отдать готовы
За трудящийся народ.
 
   Старая курсантская песня.
   Двухгодичная программа проходилась за восемь месяцев. Надо было торопиться.
   У нас было очень много дел и обязанностей. Нужно постирать и подшить свежий подворотничок (у некоторых были целлулоидные, но они натирали шею), несколько раз в день чистить сапоги, следить за каждым крючком и пуговицей – не дай бог, оборвутся, – держать в порядке лопатку и противогаз, на котором пришита фанерная бирка с твоей фамилией и номером взвода, готовиться к занятиям, чистить оружие. На это уходило и так называемое «личное время» (один час), предусмотренное распорядком. Хорошо еще, что нам тогда не нужно было бриться.
   У нас был помкомвзвод Синягин – высокий, сутуловатый, с усами. От него я услышал впервые известную тогда в армии фразу: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим!» Впрочем, хотели, пожалуй, все.
   Главным его коньком была чистка оружия. Вообще в училище это было великим священнодействием. Долго, до зеркального блеска, чистишь винтовку, выковыриваешь грязь из каждого шурупчика, потом показываешь командиру отделения и помкомвзводу. Те разрешают смазывать. После смазки снова показываешь, и лишь тогда можно ставить винтовку в пирамиду, открыв затвор и свернув курок.
   Синягина мучила бессонница. И каждую ночь он вызывал в ружпарк нескольких курсантов. Разбуженные дневальным, они надевали поверх белья ремень с подсумком, в котором хранились обойма холостых патронов, масленка, протирка, ершик, кусочек ветоши, и плелись в ружпарк. Помкомвзвод говорил им, что их оружие недостаточно чисто, пусть сами найдут где. Они обычно грязи не находили, но снова чистили винтовки, и Синягин отпускал их досыпать.
   Зима был метельная, и часто нас поднимали ночью расчищать дорогу от заносов. Почему-то было очень мало деревянных и фанерных лопат, и мы работали малыми саперными, что было страшно неудобно: бросишь лопатку, и снег опять летит тебе в лицо.
   Возвращались бодро, с песней. Тогда мы еще не привыкли петь в строю под левую ногу, и нет-нет, а вырвется чей-то голосишко под правую, вызывая общий смех.
   Однажды, морозным поздним вечером, пели «Священную войну». И так ладно и грозно звучал припев, что я почувствовал холодок в спине и слезы в глазах.
   Ко многим из нас приезжали матери, привозили что-нибудь поесть. Совестно было брать эти выкроенные из суровых военных пайков крохи, но брали: есть страшно хотелось. А ведь кормили нас очень неплохо по тому времени – по курсантской девятой норме. Но наши растущие организмы, получавшие огромные физические нагрузки, требовали больше. Лишь года через два нам стало хватать нормы.
   Мы подружились с Сережей Юматовым. Однажды ко мне приехал отец, а к нему – брат, капитан. В дороге они познакомились, разговорились и подошли к училищу вместе. Был выходной день, и нас отпустили повидаться. Так мы и подружились с Юматовым, как часто дружат в детстве, когда знакомы родители.
   Иногда мы ходили с ним на базар – купить махорки или выпить по кружке молока. Много тогда было базаров и базарчиков. И купить там можно было все, что угодно: хлеб, одежду, довоенные папиросы, шоколад, сульфидин, карточки и талоны. Было бы на что покупать!
   Прошлое, довоенное, было мерилом прекрасного. О будущем почти не говорили: мы слишком смутно себе представляли, кем мы станем, где будем жить и работать. Мы чувствовали – это придет потом. Лишь один раз Юматов сказал мне: «Вернулся бы домой – всё бы задачки по тригонометрии перерешал!…» Хороший был парень Сережа Юматов.
   Отец привез мне полевую сумку. Это была роскошная сумка, темно-красной, почти черной кожи. Тонкий ремешок крепился к ней на изящных карабинчиках. Я принес сумку в казарму, и все ее восхищенно рассматривали – уж больно была хороша. Подошел Синягин, оживился.
   – Ты что же, носить ее хочешь? Тебе ж не положено! Дай я поношу, а получишь звание – верну. А то все равно ротный или старшина отберут. Тогда уж не увидишь!…
   Не хотелось отдавать, но доводы были веские, отдал «на время».
   Он набил ее уставами и важно надел через плечо.
   После завтрака – политинформация. Положение на фронтах. Была большая карта, где красными флажками отмечалась линия фронта. Началось наступление наших войск. После взятия Харькова Замышляев сказал:
   – Эдак и повоевать не придется!
   Лейтенант, командир взвода, ответил спокойно:
   – Не волнуйтесь, успеете.
   Положение было еще серьезное, бои кровопролитные. Вскоре наши войска вторично оставили Харьков.
   Командира взвода мы любили. Вообще все офицеры жили, как в мирное время, отдельно, на квартирах, Командира роты мы видели раза два в день, комбата почти не видели. Это не то что в части, где офицеры живут, по сути, вместе с солдатами. Офицеры-преподаватели приходили только на свои часы. Лейтенанта мы видели чаще. Он вел строевую и огневую подготовку, а также матчасть. Он прекрасно знал оружие, мог с завязанными глазами разобрать и собрать замок «максима». А ведь это весьма сложный механизм, не то что винтовочный затвор – стебель, гребень, рукоятка.
   Иногда на занятиях он отходил в сторону, садился на пенек и думал о чем-то, глядя вдаль большими карими глазами. Может быть, у него в жизни было горе или какая-нибудь особенная любовь, – не знаю.
   Говорили, что он несколько раз подавал рапорт с просьбой отправить его на фронт, но командование училища не отпускало.
   У него открылись прежние раны на обеих ногах, он не хотел ложиться в госпиталь, но на занятиях, морщась, снимал сапог и рассматривал бинты, пропитанные засохшей кровью и гноем. Впрочем, потом он снова натягивал сапог и показывал, как надо «рубать» строевым шагом, – из-под подковок на каблуках высекались искры.
   Готовились к стрельбам. Лейтенант взял на занятия малокалиберную винтовку, воткнул в снег сломанную лыжную палку, и мы по очереди стреляли в нее с колена – все мимо и мимо. И вдруг я попал. Он обрадовался, подбежал и обвел попадание карандашом, как на мишени.
   – А ну-ка, еще попробуй! – сказал он, неожиданно переходя на «ты», чего никогда не делал.
   Я снова выстрелил – не попал.
   – А ну-ка, ляг!
   Я выстрелил из положения «лежа» – мимо! Он очень огорчился:
   – Случайно попали!…
   Пришел приказ – отправить на фронт курсантов старше тридцати лет. Таких, было несколько в роте – в соседних взводах, – людей моего теперешнего возраста, казавшихся нам тогда весьма старыми.
   Помкомвзвод Синягин зашипел:
   – Сегодня не спать! «Старички» уезжают, как бы чего не прихватили!
   Мы лежали в полутьме казармы и сквозь дрему смотрели, как «старички» уезжают. Они получили ватные фуфайки и брюки, теплые портянки и теперь неторопливо одевались, аккуратно укладывали в вещмешки сухой паек. Вот все готово, они ждали команды. Они слышали шумок, поднятый Синягиным, и презрительно не обращали на это внимания. Ушли они перед рассветом, ни с кем не попрощавшись.
   Изредка по вечерам водили в столовую смотреть кино. Остаться дома и лечь спать было нельзя, поэтому в зале бывало страшно тесно. Наш бывший комиссар, после упразднения института комиссаров ставший замполитом, веселый и общительный майор, рассказывал однажды перед строем, как он втиснулся в темный зал, как его толкали локтями, а потом он слушал разговоры – кто чем недоволен – и теперь разбирал, справедливы эти претензии или нет. Один курсант упорно ругал самого замполита, но тот сказал, что не сердится и что он совсем не такой, как его представляет критик. «Трудно, товарищи, трудно, слов нет, но на фронте еще труднее!…»
   Вспоминая потом эти слова, я не согласился с замполитом. В училище было труднее!
   Новый приказ – отправить на фронт сержантов старше тридцати лет.
   Едва мы услышали об этом, как увидали Синягина. На него жалко было смотреть. Он был не бледный, а какой-то серый и трясущимися руками перебирал свой вещмешок. Подошел лейтенант попрощаться, но, взглянув на Синягина, сразу же отвернулся. Помкомвзвод суетился, никого не замечая.
   И вдруг Юматов толкнул меня и прошептал:
   – А сумка… сумка твоя!… Боже мой, я совсем забыл!
   – Товарищ старший сержант, сумку-то отдайте!… Он ничего не ответил.
   – Товарищ старший сержант, сумка-то моя…
   Он пробормотал что-то и двинулся к двери. Я понял, что он не отдаст сумку. Тогда я, подойдя сбоку, неожиданно расстегнул один из карабинчиков и сдернул ремешок с его плеча. Он резко повернулся ко мне, но я уже вывалил на стол все его уставы и записные книжки с нашими провинностями. Он злобно посмотрел на меня, потом на весь безмолвно застывший взвод, резко повернулся и вышел… Больше мы его не видели.
   А сумку, которую мне все еще нельзя было носить, я отдал лейтенанту. Весь взвод решил, что это справедливо и, конечно, не подхалимство, потому что не такой человек лейтенант, чтобы за сумку делать кому-то поблажки.
   Это мудро заведено в армии, что военную присягу принимают не сразу, а спустя время после призыва. Пусть человек сначала осмотрится, поймет, что к чему, и лишь тогда с полной ответственностью произнесет высокие слова клятвы.
   Был ясный весенний день и ощущение праздника. Как в праздник, дали белый хлеб на завтрак, как в праздник или как в честь взятия нашими войсками крупного города, были амнистированы сидящие на гауптвахте.
   Мы выстроились во дворе с винтовками в руках.
   «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик… принимаю присягу и торжественно клянусь… не щадя своей крови и самой жизни для достижения полной победы над врагами… Если же я нарушу эту мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся…»
   Неторопливо звучащие слова были полны огромного смысла и мужества, потому что в жизни мы никогда не говорили и не думали такими словами. Чувство долга выражалось действием.
   Весна, весна. Солнце, бьющее в окна, затопило комнату, слепит глаза. Клонит в сон на занятиях. Но мы сбрасываем с себя дремоту. Мы уже втянулись в эту жизнь, привыкли к строгому распорядку. Прошли месяцы. Уже перетираются по сгибам хранимые в бумажнике письма из дому. Уже скоро мы станем офицерами. Некоторым этого очень хочется, другие более равнодушны. Но так или иначе мы движемся к этому, И вдруг…

Оборона

   Этим и характерна военная служба: живешь, уже привык к чему-то, освоился на месте – и вдруг приказ. Собираешься мигом и едешь или идешь неведомо куда. И видно, так устроен человек, что уже жалко покидать старое, хотя оно и было заведомо временным.
   Полдня на сборы. И вот мы идем к станции, а кругом народ, бегут мальчишки и слышится женская жалостливая, сохранившаяся с неведомых времен фраза; «Солдат гонят!…»
   Теплушки – вагоны войны. Много раз потом грузились мы в них. Стремительно неслись они к фронту и медленно ползли назад. Откатывается тяжелая дверь, стоят и сидят в ее проеме солдаты, глядят на плывущие поля, кружащиеся перелески, мелькающие разъезды.
   Останавливаются спешащие люди, долго смотрят вслед военному эшелону. Девушки машут платками.
   А параллельно нашему составу, то обгоняя нас, то отставая, гремит другой состав – на платформах не полностью укрытые брезентом танки и орудия. Вот у разъезда овеянный славой гражданской войны, а теперь уже устаревший бронепоезд. Вот поезд-баня. Вот навстречу полный страданий санитарный эшелон. Поезда войны…, Училищу приказано: по всем правилам военного искусства выстроить долговременную линию обороны на случай внезапного контрнаступления противника на этом участке – несколько десятков километров траншей и ходов сообщений.
   В глухом лесу разбили зеленые брезентовые палатки.
   Каждый взвод получил задание. И – на работу!
   Пошел дождь, меленький, противный дождик. И все три недели, пока мы строили оборону, он лил и лил, переставая на полчаса лишь за тем, чтобы начаться снова.
   Плащ-палаток тогда у нас не было. Сперва насквозь промокла шинель, потом гимнастерка, белье, и все это уже не высыхало. Сушиться было негде, разводить костры в темноте запрещалось.
   Подъем – в четыре ноль-ноль. Содрогаясь, натягивали влажную одежду, потом бежали за полкилометра на озерцо мыться, завтракали, брали инструмент и шли работать. Часовой перерыв на обед, и снова работа до шести-семи часов. Точили топоры, лопаты, разводили пилы. Ужин. И отбой в десять часов. Так проходил день. Перед сном мы отжимали гимнастерки, брюки и портянки, клали все это под себя, чтобы хоть немножко согреть собственным теплом, и укрывались мокрой шинелью.
   Дождь стучал по брезенту, и казалось, что лежишь внутри огромного барабана.
   За нашей палаткой, на задней линейке, была палатка командира батальона. Это был высокий, прямой подполковник с седыми усами и подусниками, бывший царский офицер, перешедший в первые дни Октября на сторону Советской власти.
   По-моему, он был одинокий человек, к нему никто никогда не приезжал. С ним в палатке жила собака, отличной выучки овчарка.
   По вечерам подполковник заводил патефон. Сквозь шорох дождя и. стук срывающихся с веток тяжелых капель слышна была старинная классическая музыка.
   Потом раздавались голоса – это возвращался какой-нибудь неудачливый взвод, не успевший закончить свое задание за день.
   Под все эти звуки мы с Сережей Юматовым засыпали.
   По воскресеньям, когда у нас было больше свободного времени – норму давали вполовину меньше, – подполковник выходил на переднюю линейку с небольшим, стаканов на десять, мешочком махорки, развязывал его и говорил баском:
   – Угощайтесь, товарищи курсанты!…
   Осторожно и почтительно мы брали по щепотке.
   Дело в том, что в курсантскую норму табачное довольствие не входило.
   Со снабжением табаком и в частях бывали перебои. А то вдруг привозили знаменитый филичевый табак, которым никак нельзя было накуриться, только жгло в горле, Не знаю, из чего он был сделан, но страшно трещал, как дрова в печке, или неожиданно вспыхивала вся цигарка.
   Потом группа солдат напечатала в газете открытое письмо директору фабрики, выпускающей этот табак. В конце письма спрашивали: «А вы что курите, товарищ директор?»
   Говорят, директор ответил, что он некурящий.
   Но бывала и настоящая, дикой крепости махорка, о которой сказано: «Курнешь – на тот свет нырнешь!…»
   Гремела у каждого в кармане еще одна прославленная «катюша» – прибор для прикуривания: обугленный трут, здоровый кремень и железное кресало.
   А дождь все лил и лил.
   По спинам и шеям густо пошли фурункулы. В санчасти все это обильно смазывали зеленкой. Странный пятнистый вид имели мы, когда раздевались.
   Но каждое утро во главе с лейтенантом шли мы на работу, дело двигалось. И снова не думали и не говорили мы высоких слов, но прочно жило внутри нас ощущение: «Надо!»
   Наш взвод валил деревья для накатов, рубил ветви – оплетать стенки траншей, чтобы не осыпались.
   Один курсант – не помню его фамилии – обтесывал ствол, топор скользнул по мокрой коре, разрубил сапог и снес два пальца. Тот сгоряча было пошел, но кровь брызнула фонтаном. Подбежал лейтенант, перетянул ногу ремнем, но пока мы донесли парня до лагеря, он потерял все-таки много крови.
   Кто-то из офицеров сказал, что, вероятно, это преднамеренное членовредительство.
   Наш лейтенант и майор замполит сидели рядом с курсантом в палатке, пока не пришла машина везти его в госпиталь. Они попрощались с ним, и замполит сказал твердо: