Голодать им не пришлось. Мерзнуть тоже, так как в течение всего года солнца хватало для работы насосов, получения пищи и отопления жилищ. Их строения были углублены в землю: для того, чтобы для обогрева и охлаждения использовать конвективные потоки. Однако им пришлось потратить часть капитала. Первый год оказался убыточным.
   В одном из их зданий зимой вспыхнул пожар. Автоматические огнетушители не сработали, и погибли двое мужчин и маленькая девочка. Это потрясло их. Они думали, что все пойдет так, как описывала реклама. Никто из них не знал достаточно о строительстве, о разнице между оценками и реальностью. Они обнаружили, что часть построек не отвечает требованиям, и разработали программу периодической проверки всего. Они научились разбирать и чинить всю технику на ферме. Если в той содержалась слишком сложная электроника, они удаляли ее и устанавливали что-нибудь попроще.
   В общественной жизни их дела пошли гораздо более успешно. Дженет разумно решила, что в области взаимоотношений у них имеются лишь две неотложные задачи. Первая была в том, чтобы она отказалась быть их президентом, председательницей, вождем или верховным главнокомандующим. Она с самого начала поняла, что для того, чтобы все спланировать, купить землю, и превратить их неясное стремление к иной жизни, необходима энергичная личность. Но когда они достигли земли обетованной, она отреклась от власти. С этого момента они должны были жить при демократическом коммунизме. Если бы это не получилось, они приняли бы что-нибудь другое — что угодно, за исключением диктатуры с ней во главе. В таком она участвовать не хотела.
   Второй принцип был в том, чтобы ничего не принимать на веру. Никогда не существовало самостоятельной общины слепоглухих. Они не ожидали определенных результатов, им не надо было жить, подражая зрячим. Они были предоставлены самим себе. Не было никого, кто мог бы сказать им, что что-то не делают таким образом — просто потому, что такого не делали никогда.
   У них было не более четкое представление о том, каким будет их сообщество, чем у окружающих. Им пришлось принять такую его форму, которая не была обязательной для их нужд; но кроме этого они не знали ничего. Им предстояло вырабатывать осмысленное поведение — такое, какое было бы моральным для слепоглухих. Они понимали основные принципы морали: что мораль не является неизменной, и при соответствующих обстоятельствах морально абсолютно все. Зависело это от социальной обстановки. Они начали с нуля, и примеров перед ними не было.
   К концу второго года такая обстановка сформировалась. Они постоянно изменяли ее, но основные принципы установились. Они осознали себя в нынешнем и прошлом состоянии таким образом, каким они никогда не смогли бы сделать в школе. Они описывали себя своими собственными понятиями.
   Свой первый день в Келлере я провел в школе. Этот шаг был естественным и необходимым. Мне необходимо было научиться разговаривать руками.
   Пинк была сердечной и очень терпеливой. Я выучил основную азбуку и усердно практиковался в ней. К полудню она отказалась разговаривать со мной, вынуждая объясняться с помощью рук. Говорила она лишь при крайней необходимости, и в конце концов перестала. После трех дней я едва ли произнес хоть слово.
   Это не значит, что внезапно я достиг в этом беглости. Вовсе нет. В конце первого дня я знал азбуку и с трудом мог добиться, чтобы меня поняли. В чтении слов ладонью успеха было меньше. Долгое время мне приходилось смотреть на руку говорившего, чтобы понять такую речь. Но, как и в любом языке, вы, в конце концов, начинаете думать на нем. Я свободно говорю по-французски и вспоминаю свое изумление, когда наконец достиг такого уровня, что мне не нужно было переводить свою мысль, перед тем как произнести ее вслух. В Келлере я пришел к этому примерно за две недели.
   Я помню один из последних вопросов, который я задал Пинк, пользуясь речью. Это было нечто, беспокоившее меня.
   — Пинк, уместно ли мое присутствие здесь?
   — Ты здесь три дня. Тебе кажется, что тебя отвергают?
   — Нет, дело не в этом. Просто мне кажется, что мне следует знать, как у вас принято относится к посторонним. Как долго я могу здесь оставаться?
   Она в задумчивости нахмурила лоб. Вопрос, очевидно, был для нее нов.
   — Ну, в сущности говоря, до тех пор, пока большинство из нас не решит, что ты должен нас покинуть. Но такого никогда не происходило. Никто не задерживался здесь дольше нескольких дней. Нам ни разу не пришлось вырабатывать правило о том, что делать, к примеру, в том случае, если кто-нибудь владеющий зрением и слухом, захочет присоединиться к нам. Пока что никто не захотел; но, наверное, такое могло бы произойти. По-моему, они бы не согласились. Они очень независимы и ревниво относятся к своей свободе, хотя ты, возможно, этого не заметил. Я не думаю, что ты когда-нибудь смог бы стать одним из них. Но пока ты согласен рассматривать себя как гостя, ты мог бы оставаться здесь, наверное, лет двадцать.
   — Ты сказала: «они.» А себя ты в их группу не включаешь?
   Впервые она выглядела так, как будто ей немного неловко. В тот момент мне захотелось, чтобы я лучше знал язык жестов. Я думаю, ее руки сказали о том, что она чувствует, гораздо больше.
   — Конечно, включаю, — сказала она. — Дети — это часть группы. Нам здесь нравится. Я уверена, что нам не захотелось бы оказаться где-нибудь еще — если судить по тому, что я знаю о внешнем мире.
   — Я тебя не осуждаю. — Кое-что оставалось недосказанным, но я слишком мало знал, для того, чтобы задавать правильные вопросы. — Но никогда не возникали проблемы из-за того, что ты видишь, а оба твоих родителя — нет? Они не испытывают к тебе… некоторую неприязнь?
   На этот раз она рассмеялась.
   — О, нет. Никогда. Для этого они слишком независимы. Ты это видел. Они не нуждаются в нас для того, чтобы мы сделали что-нибудь такое, чего они ни могут сами. Мы — часть семьи. Мы делаем абсолютно то же, что и они. И в действительности это не имеет значения — я имею в виду зрение. Да и слух тоже. Посмотри вокруг себя. Есть ли у меня какие-то преимущества из-за того, что я вижу, куда иду?
   Мне пришлось признать, что нет. Но все еще оставалось ощущение того, что она о чем-то умалчивает.
   — Я знаю, что тебя беспокоит. Относительно того, чтобы оставаться здесь.
   Ей пришлось привлечь мое внимание к моему первому вопросу; мои мысли блуждали.
   — Что же это?
   — Ты не чувствуешь своего участия в повседневной жизни. Не вносишь свою долю труда. Ты очень совестлив, и хочешь это делать. Я вижу.
   Она, как обычно, поняла меня правильно, и я согласился с ней.
   — А ты не сможешь этого делать, пока не научишься разговаривать со всеми. Поэтому вернемся к твоим урокам. Твои пальцы все еще очень неловки.
   Научиться следовало многому. Прежде всего — неспешности. Они были медленными и методичными работниками, ошибались редко, и их не заботило, что какая-то работа занимает весь день — в том случае, если она делается хорошо. Кода я работал один — подметал, собирал яблоки, полол — проблемы не было. Но когда понадобилось работать в группе, пришлось привыкнуть к совершенно иному темпу. Зрение позволяет человеку одновременно уделять внимание нескольким аспектам своего занятия. А слепому, если работа сложна, приходится все делать по очереди, все проверять на ощупь. У верстака, однако, они работали гораздо быстрее меня. Я при этом чувствовал себя так, будто пользуюсь пальцами ног, а не рук.
   Я никогда не высказывал мысль, что могу сделать все гораздо быстрее благодаря зрению или слуху. Они бы совершенно справедливо посоветовали мне не совать нос не в свое дело. Принять помощь зрячего означало бы сделать первый шаг к зависимости; а, в конце концов, после того, как меня здесь не будет, им все еще придется выполнять ту же работу.
   Это заставило меня снова подумать о детях. У меня стало складываться мнение, что между родителями и детьми существует смутная, возможно подсознательная, неприязнь. Было очевидно, что они очень любят друг друга; но как дети могут не испытывать неприязнь из-за того, что их способности отвергают? По крайней мере так рассуждал я.
   Я быстро привык к распорядку вещей. Ко мне относились не лучше, и не хуже, чем к другим, и я был этим доволен. Хотя я никогда не сделался бы членом группы, даже если бы и захотел, ничто не указывало на то, что это не так. Именно так они и обращались с гостями: как с одним из своих.
   Жизнь здесь приносила удовлетворение в такой степени, в какой это было бы невозможно в большом городе. Такое пасторальное умиротворение присуще не только Келлеру, но там оно чувствовалось очень сильно. Земля под твоими босыми ногами — это нечто такое, чего нет в городском парке.
   Повседневная жизнь была хлопотливой, но приятной. Надо было кормить кур и свиней, ухаживать за пчелами и овцами, вылавливать в пруду рыб, доить коров. Работали все: мужчины, женщины и дети. И все, казалось, устраивалось без видимого усилия. Казалось, что все знают, что надо делать, и в то время, когда это требовалось. Вы могли бы подумать об этом как о хорошо смазанной машине, но мне эта метафора никогда не нравилась, особенно по отношению к людям. Я представлял себе организм. Любая социальная группа — организм, но эта функционировала. У большинства других коммун, где я побывал, имелись бросающиеся в глаза недостатки. Работа не делалась, потому что все были слишком пьяны, или не хотели отвлекаться от своих дел, или попросту не видели в ней необходимости. Такая невежественность ведет к эпидемиям, эрозии почвы, к гибели людей от холода, или вторжению сотрудников соцобеспечения, которые забирают ваших детей. Я такое видел.
   Здесь этого не было. Они четко представляли себе окружающий мир, не поддаваясь благостным иллюзиям, присущим большинству утопий. Они делали ту работу, которая была необходима.
   Я так и не смог в точности понять работу всех шестеренок механизма (снова машинная метафора). Одни лишь жизненные циклы в рыбных прудах были настолько сложны, что я проникся благоговением. В одной из теплиц я убил паука, а потом узнал, что он находился здесь специально для того, чтобы поедать определенных насекомых, питавшихся растениями. Для того же служили и лягушки. В воде жили насекомые, истреблявшие других насекомых; дошло до того, что я боялся без разрешения прихлопнуть муху-поденку.
   Со временем мне рассказали кое-что из истории общины. Ошибки случались, но их было удивительно мало. Одна из них была связана с безопасностью обитателей. Вначале они не предусмотрели ничего, так как мало знали о жестокости и безмотивном насилии, которые добираются даже до таких глухих мест. Логично и предпочтительнее всего было бы огнестрельное оружие, но они не смогли бы им воспользоваться.
   Однажды вечером приехала машина, полная пьяных. Об этом поселении они узнали в городе. Они провели там два дня, перерезали телефонные провода, и изнасиловали многих женщин.
   Обсудили все варианты, и выбрали естественный: они купили пятерых немецких овчарок. Не психопатов, которых предлагают на продажу под именем «собак, умеющих нападать», а специально обученных — у фирмы, которую им рекомендовала полиция в Альбукерке. Их обучили и как поводырей, и как полицейских собак. До тех пор, пока посторонний не проявлял открытую агрессивность, они были совершенно неопасны, но если это происходило, то не обезоруживали его, а вцеплялись в глотку.
   Как и большинство их выборов, этот оказался удачным. При следующем вторжении оказалось двое убитых и трое серьезно искалеченных; все они принадлежали к нападавшим. На случай организованной атаки они наняли отставного морского пехотинца, чтобы он обучил их грязным приемам рукопашного боя. Они не были прекраснодушными детьми-цветами.
   Трижды в день устраивались три великолепных трапезы. Работа не отнимала все время — был и досуг. Можно было посидеть с другом на траве под деревом: обычно ближе к закату, непосредственно перед обедом. Можно было на несколько минут прервать работу, чтобы поделиться с другим чем-нибудь приятным. Я помню, как меня взяла за руку женщина (я вынужден называть ее Высокая-с-зелеными-глазами) и отвела к месту, где под амбаром росли грибы. Мы протиснулись туда, так что наши лица оказались на уровне земли, вырвали несколько, и понюхали их. Она показала мне, как пользоваться обонянием. Несколько недель назад я подумал бы, что мы разрушили красоту этих грибов, но та, в конце концов, была лишь внешней. Я уже начал меньше ценить зрение, которое так далеко от сути вещей. Она показала мне, что они по-прежнему красивы для осязания и обоняния и после того, как мы казалось бы, уничтожили их. В тот вечер они показались лучше и на вкус.
   И один из мужчин — я назову его Лысым — принес мне планку, которую обстругивал в столярной мастерской. Я прикоснулся к ее гладкой поверхности, понюхал ее, и согласился с ним, что она хороша.
   А после вечерней трапезы — Собрание.
   На третьей неделе моего пребывания там произошло нечто, показавшее мне, какое место я занимаю среди них. Это было первой настоящей проверкой того, значу ли я для них что-нибудь. Я хочу сказать, существенно значу. Я хотел рассматривать их как своих друзей, и, наверное, мне было слегка огорчительно думать, что точно так же они отнеслись бы к любому другому пришельцу. Это чувство было ребяческим и несправедливым по отношению к ним, и лишь позже я осознал свою неудовлетворенность.
   Я ведром носил воду в поле, к саженцу дерева. Для этого служил шланг, но сейчас им пользовались в другом конце поселка. Струи воды из дождевальных установок не достигали этого саженца, и он начал сохнуть. Я поливал его: пока не удастся придумать что-то другое.
   Было жаркое время, около полудня. Воду я брал из-под крана, находившегося рядом с кузницей. Я поставил ведро позади себя и подставил голову под струю воды. На мне была незастегнутая полотняная рубашка. Было приятно ощущать, как вода бежит по волосам и впитывается в ткань. Я стоял так почти минуту.
   Позади раздался звук падения и я ушиб голову, слишком быстро подняв ее. Я обернулся и увидел женщину, распростертую на земле ничком. Она медленно переворачивалась, держась за колено. У меня возникло неприятное чувство, когда я понял, что она споткнулась о ведро, которое я неосторожно оставил на бетонной пешеходной дорожке. Подумайте: вы прогуливаетесь там, где не должно быть никаких препятствий, и внезапно оказываетесь на земле. Их образ жизни возможен был лишь при взаимном доверии, которое должно было быть абсолютным; все должны постоянно осознавать свою ответственность. Меня приняли как своего, а я оказался недостойным. На душе было скверно.
   У нее была глубокая царапина на колене, из которой сочилась кровь. Она ощупала ее руками, сидя на земле, и начала выть. Это было странно и вызывало боль. Слезы текли из ее глаз. Затем она стала барабанить кулаками по земле, издавая при каждом ударе стоны: «Ммм… ммм… ммм!» Она была рассержена, и имела на это полное право.
   Когда я робко потянулся к ней, она обнаружила ведро. Она схватила меня за руку и по ней добралась до моего лица. Ощупала мое лицо, продолжая плакать, затем вытерла нос и встала. Слегка хромая, направилась к одному из зданий.
   Я уселся. Чувствовал я себя отвратительно и не знал, что делать.
   Один из мужчин вышел, чтобы отвести меня туда же. Это был Великан. Я называл его так потому, что он был самым высоким в Келлере. Как я позже узнал, он не был чем-то вроде полицейского; просто он оказался первым, с кем повстречалась раненая. Он взял меня за руку и ощупал мое лицо. На его лице появились слезы, когда он понял мои чувства. Он попросил меня пойти с ним.
   Собрался импровизированный совет. Можете назвать его жюри присяжных. В него вошли все, кто оказался под рукой, в том числе несколько детей — всего человек десять-двенадцать. Все выглядели очень грустными. Там была и женщина, которая поранилась из-за меня. Ее утешали трое или четверо. Я буду называть ее Царапина, из-за заметного шрама на руке у плеча.
   Все говорили — разумеется с помощью рук — как они сочувствуют мне. Они поглаживали меня, пытаясь смягчить мою горечь.
   Примчалась Пинк. Ее прислали как переводчика на случай необходимости. Поскольку собрание носило официальный характер, им нужна была уверенность, что я понимаю все происходящее. Она подошла к Царапине и немного поплакала вместе с ней, затем подошла ко мне, и крепко обняла, объясняя с помощью рук как она сожалеет о происшедшем. Я, образно говоря, собирал вещи. Похоже, осталось лишь официально изгнать меня.
   Затем мы все уселись на пол. Мы располагались близко друг к другу, так что наши тела касались. Началось слушание дела.
   В основном использовался язык жестов, но Пинк время от времени вставляла отдельные слова. Я редко знал, кто что говорил, но так и должно было быть. Группа выступала как один человек. До меня доводили лишь единогласные мнения.
   — Тебя обвиняют в нарушении правил, — сказала группа, — и в том, что ты был причиной ранения [той, кого я называл: Царапина]. Ты будешь это опровергать? Есть ли что-нибудь, о чем нам следует узнать?
   — Нет, — сказал я. — Виноват я. Это была моя невнимательность.
   — Мы понимаем. Мы сочувствуем твоему раскаянию, которое очевидно для всех из нас. Но неосторожность — это нарушение. Ты это понимаешь? Это проступок, за который ты ( — ).
   (Это была серия жестов.)
   — Что это значит? — спросил я Пинк.
   — Ну… «предстал перед нами»? «Подвергнут суду»? — Она пожала плечами, неудовлетворенная обоими толкованиями.
   — Да, я понимаю.
   — Поскольку факты не оспариваются, принято решение, что ты виновен. — («Ответственен», шепнула мне на ухо Пинк.) — Отойди ненадолго, пока мы будем принимать решение.
   Я встал и отошел к стене; я не хотел смотреть, как они ведут дискуссию с помощью сцепленных рук. В горле стоял пылающий комок, который я не мог проглотить. Затем меня попросили присоединиться к их кругу.
   — Наказание за твою провинность определяет обычай. Если бы это не было так, мы предпочли бы принять другое решение. У тебя есть выбор: принять положенное наказание и загладить провинность, или отвергнуть наше право судить и покинуть нашу землю. Каков твой выбор?
   Я заставил Пинк повторить все это мне, так как для меня было очень важно знать, что же мне предлагают. Когда я был уверен, что понял все правильно, я без колебаний принял их наказание. Я был очень благодарен, что мне предложили выбирать.
   — Очень хорошо. Ты предпочел, чтобы с тобой поступили так же, как с одним из нас, соверши он то же самое. Подойди к нам.
   Все сомкнулись теснее. Мне не сказали, что должно произойти. Меня втянули в круг, слегка подталкивая со всех сторон.
   Царапина сидела по-турецки, более или менее в центре группы. Она снова плакала, и я, наверное, Мне трудно вспомнить. Мое лицо оказалось на ее коленях. Она отшлепала меня.
   Я никогда не воспринимал это как невероятное или странное. Все прикасались ко мне и ласкали, изображая слова уверений на моих ладонях, щеках, шее и ногах. Все мы плакали. Случай был трудным, и стал проблемой для всей группы. К нам присоединялись другие. Я понял, что это наказание исходит от всех, хотя шлепала меня только пострадавшая, Царапина. Я причинил ей вред и этим, а не только раной на колене. Я взвалил на нее обязанность наказать меня, и именно поэтому она всхлипывала так громко, не из за боли от раны, а из-за той боли, которую, как она знала, причиняет мне.
   Пинк позже сказала мне, что Царапина была самой горячей сторонницей того, чтобы мне предложили возможность остаться. Кое-кто хотел немедленно изгнать меня, но она польстила мне, решив, что я человек достаточно хороший для того, чтобы стоило подвергнуть себя и меня этому испытанию. Если вам этого не понять, то вы и не представляете, какое чувство общности я ощущал, находясь среди этих людей.
   Это продолжалось долгое время, было очень болезненным, но не жестоким. Не было в этом также и ничего изначально унизительного. Разве что отчасти. Но по сути это был практический урок, излагавшийся самым недвусмысленным образом. Каждый из них прошел его в течение первых месяцев, но за последнее время — никто. И, поверьте мне, этот урок вас кое-чему учит.
   Впоследствии я порядочно думал об этом. Я пытался думать о том, что еще они могли бы сделать. В самом деле, как вы понимаете, неслыханно, чтобы шлепали взрослых, хотя в голову мне это пришло лишь многим позже. В тот момент это казалось настолько естественным, что я и подумать не мог, что оказался в странном положении.
   Что-то похожее они делали и с детьми, но не так долго и не так сурово. Младшие несли меньшую ответственность. Взрослые согласны были время от времени примириться со шрамом или оцарапанным коленом, пока те учились, как себя вести.
   Но когда вы достигали такого возраста, что считались взрослым — по мнению большинства или вашему собственному решению — то шлепки становились и впрямь серьезными.
   У них было и более строгое наказание для неоднократных намеренных проступков. Им редко приходилось прибегать к нему. Оно состояло в бойкоте. В течение определенного времени никто не прикасался к вам. К тому времени, когда я о нем узнал, выглядело оно очень суровым. Мне не надо было это это объяснять.
   Я не знаю, как это выразить, Но шлепали меня с таким ощущением любви, что я не чувствовал насилия над собой. Мне от это настолько же больно, как и тебе. Я делаю это для твоего же добра. Я люблю тебя, а потому и шлепаю. Своим поведением они заставили меня понять эти избитые фразы.
   Когда все закончилось, мы поплакали вместе. Но вскоре возникло ощущение счастья. Я обнял Царапину и мы сказали друг другу о том, как нам жаль, что это произошло. Мы разговаривали друг с другом — занимались любовью, если хотите — и я поцеловал ее колено и помог ей перевязать его.
   Остаток дня мы провели вместе, облегчая друг другу боль.
   Когда я лучше научился объясняться с помощью рук, «с глаз моих упала пелена». Каждый день я постигал еще один уровень понятий, ранее ускользавший от меня: как бы слой за слоем очищая луковицу. Каждый раз я думал, что добрался до центра, но обнаруживал, что за этим слоем скрывается еще один.
   Я подумал, что главное в общении с ними — этот язык рук. Вовсе нет. Разговор руками — детский лепет. Долгое время я был младенцем, который не мог даже отчетливо произнести: «ням-ням». Вообразите мое удивление, когда, освоив это, я обнаружил, что существуют синтаксис, союзы, части речи, существительные, глаголы, времена, согласование слов и сослагательное наклонение. Я плескался в лужице, созданной приливом на берегу Тихого океана.
   Под речью с помощью рук я подразумеваю международный алфавит жестов. За несколько часов или дней его может изучить всякий. Но когда вы обучаете кого-нибудь говорить, разве вы произносите каждое слово по буквам? Разве вы читаете каждую букву так, как она пишется? Нет, вы схватываете слова целиком, и группы букв и звуков складываются для вас в полные смысла зрительные и слуховые образы.
   Все в Келлере были поглощены интересом к языкам. Все они знали по нескольку языков — словесных — и могли свободно читать и писать на них.
   Еще детьми они поняли, что язык жестов предназначен для общения слепоглухих с остальными. Для разговоров между собой он был слишком неуклюж. Он был как азбука Морзе: полезен, когда другие средства общения недоступны, но не предпочтителен. Их разговоры друг с другом были гораздо ближе к письменной или устной речи и — могу ли я это сказать? — были лучше.
   Я обнаружил это не сразу, увидев сначала, что хотя и могу быстро изъясняться жестами, для того, чтобы сказать что-нибудь, мне требуется намного больше времени, чем остальным. Разницей в скорости это было не объяснить. Поэтому я попросил научить меня их стенографии. Я погрузился в это с головой, и на этот раз меня обучали все, а не только Пинк.
   Это оказалось тяжелым. Для любого слова на любом языке им требовалось не больше двух движений кисти. Я знал, что это займет не дни, а годы. Ты выучиваешь азбуку, и обретаешь средство передать любое существующее слово. То, что и письменная и устная речь используют один и тот же набор символов — огромное преимущество. Совсем другое дело «стенография». В ней совершенно отсутствуют линейность и обыденность языка жестов; это не закодированный английский или какой бы то ни было другой язык; в его конструкциях и словаре нет общего ни с каким другим языком. Он полностью был создан келлеритами в соответствии с их надобностями. Мне приходилось выучивать и запоминать каждое слово безотносительно к его «записи» на языке жестов.
   Много месяцев я сидел на послеобеденных Собраниях и говорил фразы вроде: «Я любить Царапина очень очень сильно», а в это время волны беседы накатывались, откатывались и огибали меня, лишь едва касаясь. Но я был упорен, а дети были бесконечно терпеливы со мной. Поймите, что дальнейшие разговоры, которые я приведу, использовали либо язык жестов, либо стенографию — в той или иной степени упрощенную, в зависимости от моего понимания. Я не говорил вслух, и со мной не говорили этим способом начиная со дня моего наказания.
   Пинк давала мне урок языка тела. Да, мы занимались любовью. Мне потребовалось несколько недель, чтобы понять, что она сексуальна, что ее ласки, которые я упорно считал невинными — в том смысле, как я считал в то время — и были и не были таковыми. Ей представлялось вполне естественным, что когда она берет в руки мой пенис, это может привести к другому виду беседы. Хотя она еще была подростком, все считали ее взрослой, и я соглашался с этим. Понимать ее речь мешало мне то, что я был воспитан в другой культуре.