Страница:
Так что мы много беседовали. С ней я лучше понимал слова и музыку тела, чем с кем-либо еще. С помощью бедер и рук она пела песню, лишенную вины, свободную, открытую и содержавшую открытия в каждой ноте.
— Ты мало рассказал мне о себе, — сказала она. — Чем ты занимался там, снаружи?
Мне не хочется создавать впечатление, что эта речь состояла из фраз — как передаю ее я. Мы беседовали телами, мы потели и обоняли друг друга. Слова передавались губами, ногами, ртом.
Я сделал жест, обозначавший местоимение первого лица единственного числа, и она остановила меня.
Как я мог рассказать ей о своей жизни в Чикаго? Должен ли я говорить о своем детском стремлении сделаться писателем, и о том, что из этого ничего не вышло? И что было тому причиной? Нехватка таланта или целеустремленности? Я мог рассказать ей о своей работе, которая, по сути, состояла из бессмысленной перетасовки бумаг; польза от нее была лишь Валовому Национальному Продукту. Я мог рассказать о подъемах и спадах экономики, которые и привели меня в Келлер, когда ничто другое не способно было сбить меня с проторенного жизненного пути. Или об одиночестве сорокасемилетнего, ни разу не нашедшего того, кого стоит полюбить и которого никогда не любили. О том, каково все время быть перемещенным лицом в обществе из нержавеющей стали. Женщины на одну ночь, пьянки, работа с девяти о пяти в Чикагском Управлении Перевозок, темные кинотеатры, футбольные игры по телевизору, снотворные, башня имени Джона Хэнкока [небоскреб в Чикаго; Джон Хэнкок (1737-1793) — американский государственный деятель; первым подписал Декларацию Независимости], окна которой не открывались, так что вы не могли вдохнуть смог или броситься вниз. И это был я, ведь так?
— Понимаю, — сказала она.
— Я путешествую, — сказал я, и внезапно понял, что это правда.
— Понимаю, — повторила она. Это был другой жест для того же слова. Все зависело от контекста. Она услышала и поняла того меня, которым я был раньше, и того, которым, как надеялся, стал.
Она лежала на мне, слегка касаясь ладонью моего лица, чтобы уловить быструю смену эмоций, пока я впервые за многие годы думал о своей жизни. А она смеялась, и шутливо покусывала мое ухо, когда мое лицо сказало ей, что я впервые, насколько я себя помню, счастлив. Не просто говорю себе, что я счастлив, а и в самом деле счастлив. На языке тела ты не можешь солгать, точно так же как твои потовые железы не могут солгать полиграфу.
Я заметил, что комната непривычно пуста. Из своих неумелых расспросов я узнал, что здесь лишь дети.
— А где все? — спросил я.
— Все они снаружи, ***, — сказала она. Выглядело это так: три резких хлопка по груди ладонью с раздвинутыми пальцами. Вместе с жестом, обозначавшим: «множественное число третьего лица глагола», это означало, что они снаружи, и ***. Излишне говорить, что мне это мало что объяснило.
А кое-что объяснило мне то, как она говорила это на языке тела. Я читал ее слова лучше, чем когда-либо. Она была расстроена и печальна. Ее тело говорило что-то вроде: «Почему я не могу присоединиться к ним? Почему не могу я (обонять-пробовать на вкус-касаться-слышать-видеть) — ощущать вместе с ними?» Вот что именно она говорила. И на этот раз я не вполне мог довериться своему пониманию, чтобы принять такой смысл ее слов. Я все еще пытался втиснуть переживаемое мной здесь в свои представления. Я решил, что она и другие дети в чем-то обижены на своих родителей, поскольку был уверен, что так и должно быть. Они должны в чем-то чувствовать свое превосходство, должны чувствовать, что их ограничивают.
После недолгих поисков вокруг я нашел взрослых на северном пастбище. Там были все родители, и никого из детей. Они стояли группой, образуя круг. Расстояние между соседями было примерно одинаковым.
Немецкие и шетландские овчарки и были там. Они сидели на прохладной траве, глядя на людей. Держались они настороже, но не двигались.
Я направился к людям и остановился, когда осознал их сосредоточенность. Они касались друг друга руками, но пальцы были неподвижны. Безмолвие этих неподвижно стоявших людей, которых я привык видеть в движении, оглушало меня.
Я наблюдал за ними по меньшей мере час. Я сидел рядом с собаками и почесывал их за ушами. Они облизывались с довольным видом, но все внимание обращали на группу людей.
Я постепенно осознал, что группа движется. Очень медленно: лишь по одному шагу то здесь, то там. Она расширялась, и так, что расстояние между соседями оставалось одинаковым — как расширяющаяся вселенная, где галактики отдаляются друг от друга. Руки их теперь были вытянуты; они касались соседей лишь кончиками пальцев, как бы образуя кристаллическую решетку.
В конце концов они вовсе перестали касаться друг друга. Я видел как их пальцы вытягиваются, пытаясь преодолеть слишком большое расстояние. Люди по-прежнему расходились в стороны. Одна из собак начала поскуливать. Я почувствовал, как волосы на затылке становятся дыбом. Холодно здесь, подумал я.
Я закрыл глаза из-за внезапной сонливости.
Потрясенный, я открыл их. Затем я заставил их закрыться. В траве вокруг меня стрекотали сверчки.
В темноте под опущенными веками глаза что-то различали. Мне казалось, что если я поверну голову, то легче смогу разглядеть это, но оно до такой степени оставалось неопределенным, что по сравнению с ним периферическое зрение можно было сравнить с чтением заголовков. Если существовало что-нибудь, на чем невозможно было остановить взгляд, не говоря уже о том, чтобы описать, это оно и было. Некоторое время меня это забавляло, но я не мог ничего понять; собаки стали скулить громче. Лучше всего можно было бы это сравнить с тем, как слепой ощущает солнце в облачный день.
Я снова открыл глаза.
Рядом со мной стояла Пинк. Глаза ее был плотно зажмурены, а руками она прикрывала уши. Губы ее были открыты и медленно шевелились. Позади нее было еще несколько детей. Они делали то же самое.
Вечер стал каким-то другим. Теперь люди в группе находились на расстоянии около фута друг от друга; внезапно она распалась. Люди некоторое время раскачивались, стоя на месте, затем рассмеялись, издавая тот необычный, неосознанный шум, который глухим заменяет смех. Они упали в траву и с ревом катались по ней, держась за животы.
Пинк тоже смеялась. Да и я, к моему удивлению. Я смеялся до того, что у меня заболели бока и лицо — как это иногда бывало после курения марихуаны.
Это и было ***.
Я понимаю, что дал лишь поверхностное представление о Келлере. А есть кое-что, о чем я должен сказать, чтобы у вас не создалось ошибочного впечатления.
Например, об одежде. Большинство из них носили какую-то одежду — почти все время. Похоже, только Пинк относилась к одежде неприязненно. Она все время была обнаженной.
Никто никогда не носил что-либо похожее на штаны. Одежда была свободной: халаты, рубахи, платья, шарфы и тому подобное. Многие мужчины носили то, что можно было бы назвать женской одеждой. Это просто было удобнее.
Почти вся одежда была сильно поношенной. В основном ее делали из шелка, бархата или чего-нибудь другого, приятного на ощупь. Типичная келлеритка могла шлепать по свинарнику с ведром помоев в японском шелковом халате, вручную расшитом драконами, со множеством дыр и болтающихся ниток и покрытым чайными и томатными пятнами. В конце дня она его стирала и не беспокоилась о его цвете.
Я, похоже, не упомянул и гомосексуализм. Вы можете отметить, что из-за сложившихся обстоятельств самые близкие отношения в Келлере сложились у меня с женщинами: Пинк и Царапиной. Я ничего не сказал о гомосексуализме просто потому, что не знаю, как это сделать. Я разговаривал и с мужчинами, и с женщинами — одинаково, не делая различий. Мне оказалось удивительно нетрудным проявлять нежность к мужчинам.
Я не мог рассматривать келлеритов как бисексуалов, хотя в клиническом смысле они ими были. Дело было гораздо глубже. Они не могли и представить себе такую злонамеренную вещь, как табу на гомосексуализм. Если вы различаете гомосексуализм от гетеросексуализма, вы отсекаете себя от общения — всестороннего общения с половиной человечества. Их сексуальность была всеобъемлющей; в их стенографии не было даже слова, которое на английский можно было перевести именно как «секс». У них было бесконечное множество разнообразных слов, обозначавших «мужчина» и «женщина», и слова для разных уровней и вариантов физиологических ощущений, которые невозможно было бы выразить по-английски; но все эти слова включали и другие области мира ощущений — ни одно из этих слов не образовывало стены той глубоко упрятанной каморки, которую мы называем секс.
Есть еще один вопрос, на который я не ответил. Ответить на него необходимо, поскольку я сам размышлял о нем сразу после своего появления там. Нужна ли вообще эта коммуна? Должна ли она быть именно такой? Не было бы для них лучше, если бы они стали приспосабливаться к нашему образу жизни?
Мирной идиллии не было. Я уже упомянул о вторжении и изнасилованиях. Это могло произойти снова, если бродячие шайки, действующие вокруг городов, и впрямь начнут делать вылазки. Компания на мотоциклах могла бы истребить их за ночь.
Продолжались также и юридические дрязги. Примерно раз в год работники органов соцобеспечения устраивали рейд на Келлер и пытались забрать детей. Обвинения простирались от жестокого обращения с детьми до поощрения правонарушений. Пока что этого сделать не удалось, но когда-нибудь могло и удаться.
И, в конце концов, в продаже были хитроумные устройства, которые позволяли слепым и глухим отчасти видеть и слышать. Кому-то из келлеритов они могли помочь. Однажды в Беркли я познакомился со слепоглухой женщиной. Я выступлю в защиту Келлера.
А что касается этих машин…
В библиотеке Келлера была машина, состоявшая из телевизионной камеры и игольчатой матрицы, управляемой компьютером. С ее помощью вы можете получить движущееся изображение того, на что смотрит камера. Она небольшая и легкая, предназначена для ношения — так, что игольчатая матрица прилегает к спине. Стоит она около тридцати пяти тысяч долларов.
Я обнаружил ее в углу библиотеки, провел по ней пальцем, и на толстом слое пыли появилась блестящая полоска.
Появлялись и исчезали другие люди, а я оставался там. Келлер посещало не так много гостей, как в других поселениях, где я побывал — он находился на отшибе.
Как-то около полудня появился мужчина, осмотрелся вокруг, и без единого слова удалился.
Однажды вечером появились две шестнадцатилетние девушки-беглянки из Калифорнии. Перед обедом они разделись, и были потрясены, когда обнаружили, что я зрячий. Пинк напугала их до смерти. Бедняжкам предстояло порядком набраться жизненного опыта, прежде чем достичь уровня Пинк; но и Пинк в Калифорнии могло сделаться не по себе.
Была милая пара из Санта-Фе; они были как бы связными между Келлером и адвокатом. У них был девятилетний сын, который все время болтал с другими детьми посредством жестов. Приезжали они примерно раз в две недели и оставались на несколько дней, впитывая в себя солнце и каждый вечер участвуя в Собраниях. Они неуверенно пользовались стенографией, и оказали мне любезность, не пользуясь речью при общении со мной.
Время от времени заглядывали индейцы. Их поведение было едва ли не агрессивно-шовинистическим. Они все время носили джинсы и сапоги. Но было очевидно, что они уважают обитателей, хотя и считают странными. У них с коммуной были деловые отношения. Именно навахо увозили продукцию келлеритов, которую каждый день доставляли к воротам и продавали ее, оставляя себе процент. Они обычно усаживались и церемонно объяснялись на языке жестов. Пинк сказала, что в сделках они были безукоризненно честны.
И примерно раз в неделю все родители отправлялись в поле и занимались ***.
Я все лучше и лучше объяснялся посредством стенографии и языка тела. Мои странствия длились уже месяцев пять, и на носу была зима. Я еще не размышлял о том, чего же я хочу, и не думал по-настоящему о том, чем же собираюсь заниматься в течение оставшейся жизни. Наверное, привычка к бродяжничанью слишком въелась в меня. Я оставался в Келлере и совершенно неспособен был принять решение: уходить или всерьез подумать о том, хочу ли оставаться там надолго.
И тут я получил толчок.
Долгое время я думал, что это связано с экономическим положением извне. Обитатели Келлера отдавали себе отчет в том, что существует внешний мир. Они знали, что изоляция и пренебрежение проблемами, которые с легкостью можно было отбросить как несущественные для них, опасны. Поэтому они выписывали издаваемую для слепых «Нью-Йорк таймс» и большинство из них ее читало. У них был телевизор, который включали примерно раз в месяц. Дети смотрели его и пересказывали родителям увиденное.
Поэтому я знал, что «отсутствие спада» медленно переходило в более нормальную спираль инфляции. Открывались рабочие места, возобновилось движение денег. Когда вскоре я очутился снаружи, то подумал, что причина в этом.
В самом же деле она была сложнее. Она была связана с тем, что я снял один слой стенографии и обнаружил под ним другой.
Язык рук я выучил за несколько легких уроков. Потом я узнал о существовании стенографии и языка тела и о том, что ими овладеть гораздо труднее. За пять месяцев постоянного погружения в язык — а это единственный способ овладеть им — я достиг в стенографии уровня пяти-шестилетнего. Я знал, что смогу ею овладеть, было бы время. Язык тела — дело другое. В нем продвижение нельзя определить с такой же точностью. Это язык переменчивый и чрезвычайно ориентирован на межличностные отношения — в зависимости от собеседника, времени и настроения. Но я овладевал им.
Затем я узнал о Касании. Это лучший способ описать это понятие одним невымученным словом. А имя, каким они называли эту четвертую стадию языка, постоянно изменялось, что я и попытаюсь объяснить.
Впервые я узнал о нем, когда попытался познакомиться с Дженет Рейли. К тому времени я знал историю Келлера, и во всех рассказах она занимала весьма видное место. Я знал всех в Келлере, а ее не мог найти нигде. Я знал всех по именам вроде: Царапина, Женщина-без-переднего-зуба, Мужчина-с-жесткими-волосами. Это были имена на стенографии, которые дал им я сам, и все они не возражали против них. Внутри коммуны они не употребляли имена, данные им во внешнем мире. Эти имена ничего для них не значили; они ничего не говорили и ничего не описывали.
Вначале я решил, что то, что не позволяет мне отчетливо сформулировать интересовавший меня вопрос о Дженет Рейли — это плохое владение стенографией. Потом я увидел, что они сознательно не отвечают мне. Имя Дженет Рейли соответствовало тому человеку, которым она была извне, а одним из условий, на которых только она и взялась за руководство, было в том, что в том, что в коммуне она не будет выделяться ничем. Она растворилась в группе и исчезла. Она не хотела, чтобы ее обнаружили. Ну что же, пусть так.
Но пока я настойчиво задавал вопросы о ней, я обнаружил, что ни у одного члена коммуны не было определенного имени. Это значило, что, например, у Пинк было не меньше ста пятнадцати имен — по одному от каждого из остальных. Каждое из имен определялось историей ее отношений с этим человеком. А мои простые имена, основанные на описании внешности, были приемлемы — как и прозвища, которые дает ребенок. Дети, еще не научившиеся проникать во внутренние слои языка, употребляли имена, говорившие о них самих, их жизни и их отношении к этим людям.
Еще больше запутывало дело то, что имена день ото дня претерпевали изменения. Это было моим первым, испугавшим меня, впечатлением от Касания. Даже на первый взгляд оказывалось не меньше тринадцати тысяч имен, и они не оставались постоянными — так чтобы я мог их запомнить. Если Пинк говорила мне, к примеру, о Лысом, она пользовалась созданным ею именем на языке Касания, причем измененным, поскольку она говорила со мной, а не с Толстяком-коротышкой.
Когда мне открылись глубины неведомого ранее, у меня захватило дух от страха высот.
Касанием они пользовались для бесед друг с другом. Это была невероятная смесь всех трех остальных языков, которые я уже знал, и суть его была в непрерывном изменении. Я мог слушать, когда они говорят со мной, пользуясь стенографией, которая и лежала в основе Касания, и ощущать под ее поверхностью его глубинные потоки.
Это был язык для изобретения языков. Каждый говорил на собственном диалекте, потому что пользовался другим орудием речи: телом и жизненным опытом. И на этот язык влияло все. Он не соглашался стоять на месте.
Они могли сидеть на Собрании и изобретать совершенно новый вариант Касания для этого вечера: идиоматический, личный, абсолютно обнаженный в своей честности. А на следующий вечер он служил лишь кирпичом для создания нового языка.
Я не знал, хотелось ли мне такой обнаженности. Незадолго до этого я поразмыслил о том, что собой представляю и то, что я увидел, меня не удовлетворило. Осознание того, что каждый из них знал обо мне больше, чем я сам — потому что мое тело честно высказало то, чего не хотел раскрывать напуганный разум — действовало разрушающе. Я голым стоял в луче прожектора на сцене Карнеги-холла и все мои кошмары, связанные с собственной наготой, начинали преследовать меня. Того, что они любили меня таким, какой я есть, внезапно оказывалось мало. Мне хотелось сжаться в комок в темной каморке вместе со сросшимся со мной "я" и позволить ему истязать меня.
Наверное, я прошел через этот страх. Пинк, несомненно, старалась помочь мне. Она говорила мне, что эта боль пройдет, и я быстро привыкну к такой жизни, когда о моих самых скрытых чувствах повествуют огненные буквы на моем лбу. Она сказала, что и Касание не так трудно, как это казалось с первого взгляда. После того, как я выучил стенографию и язык тела, из них естественно возникнет Касание. Это произойдет непременно, и без особых усилий с моей стороны.
Я почти поверил ей. Но она выдала себя. Нет, нет, нет. Дело было не в этом, а в том, что *** она воспринимала так, что я счел, что если поднимусь на эту ступень, это приведет лишь к тому, что основательно расшибу голову о следующую.
К этому времени я нашел определение чуть получше. Не такое, что смог бы легко выразить это по-английски, да и попытка эта лишь показала бы, насколько это понятие зыбко.
— Это способ касаться, не касаясь, — говорила Пинк; ее тело изо всех сил пыталось передать мне свое, несовершенное представление о Касании, а моя неграмотность препятствовала этому. Ее тело опровергало ее же стенографическое определение, и в то же время признавалось мне, что она и сама плохо представляет себе его смысл.
— Это дар, который позволяет человеку выбраться из вечной тьмы и безмолвия. — И снова ее тело отрицало эти слова. В отчаянии она стала стучать по полу.
— Это значит, что человек находится во тьме и безмолвии, и касается других. Все, в чем я уверена — это то, что зрение и слух препятствуют этому качеству или ослабляют его. Я могу лишь чуть-чуть осознать это состояние — в той степени, в какой могу игнорировать зрение и слух, но препятствует ориентация сознания на зрительные образы. Эта дверь закрыта для меня, да и для всех детей.
Ее глагол «касаться» в начале этих слов был комплексом на языке Касания; источником его были ее представления обо мне и мои рассказы о собственных переживаниях. Он вызывал в памяти и включал в себя запах и ощущение раздавленных грибов под амбаром, и Высокую-с-зелеными-глазами, научившую меня, как постичь сущность предмета. Он включал и ассоциации с нашим диалогом на языке тела, когда я проникал в ее темное и влажное лоно, и ее рассказ о том, что при этом испытывала она. Все это было в одном слове.
Я долгое время сумрачно размышлял над этим. Каков был смысл с трудом пробиваться через обнаженность Касания, лишь для того, чтобы достичь уровня той отрывочной слепоты, на котором счастливо пребывала Пинк?
Что же продолжало выталкивать меня из того места, где я испытывал самое большое счастье в жизни?
Одна из причин — несколько запоздавшая мысль, которую кратко можно выразить так: «Какого черта я здесь делаю?» Вопрос, который должен был бы послужить ответом на этот, был таков: «А какого черта я буду делать, если уйду?»
Я был единственным гостем, единственным в течение семи лет, который задержался больше, чем на несколько дней. Я размышлял и над этим. Мое мнению о себе не хватало убежденности и основательности для того, чтобы приписать причину этого недостаткам других гостей, а не _м_о_и_м с_о_б_с_т_в_е_н_н_ы_м_. Очевидно, я слишком легко удовлетворялся и благодушествовал, для того, чтобы заметить недостатки, видные другим.
Это необязательно должны были быть недостатки в обитателях Келлера, или в их системе. Нет, я слишком любил и уважал их, чтобы думать таким образом. Определенно, их образ жизни был наиболее близок к тому, разумному и здравому, который следует вести людям в нашем несовершенном мире, чтобы обойтись минимумом политики и избегнуть войн. В конце концов, политика и война — это два допотопных и единственных способа, которые люди придумали, чтобы проявить свою социальную сущность. Да, я считаю войну вариантом совместного существования — навязыванием своей воли другому настолько недвусмысленно, что противнику остается либо уступить вам, либо погибнуть, либо вышибить мозги вам. И если она что-нибудь и решает, то я предпочту обойтись без решений. Политика немногим лучше. Ее единственное преимущество в том, что временами вместо драки удается обойтись разговорами.
Келлер был организмом. Это был новый способ взаимодействия людей, и, похоже, он работал. Я не пытаюсь преподносить его как решение мировых проблем. Возможно, он пригоден лишь для группы людей, чьи общие интересы связывают столь редкие и прочные узы как отсутствие зрения и слуха. Я не мог бы припомнить другого примера такой сильной взаимозависимости.
Взаимодействовали клетки организма великолепно. Организм был сильным, цветущим, и обладал всеми известными мне свойствами, присущими живому — за исключением способности к воспроизводству. Это могло бы быть его роковым недостатком, если такие у него были. Но в детях я определенно видел ростки чего-то нового.
Сила организма была в общении. Без него не обойтись. Если бы не сложные, не поддающиеся подделке механизмы общения, присущие Келлеру, его бы разъели мелочность, ревность, собственничество и любые другие «изначально присущие» человеку недостатки.
Основой организма были ежевечерние Собрания. На них, после окончания обеда и до отхода ко сну, люди общались на языке, исключавшем фальшь. Если возникала проблема, ее рассматривали и решали почти автоматически. Ревность? Неприязнь? Какая-нибудь мелкая лелеемая вами обида? От Собрания их не скрыть, и вскоре все собираются вокруг вас, и излечивают любовью. Это было похоже на действие лейкоцитов, собирающихся вокруг больной клетки — не для того, чтобы ее разрушить, а чтобы излечить. Похоже, не было проблемы, которую нельзя было бы решить, если взяться за нее достаточно рано; а благодаря Касанию ваши ближние знали о ней раньше вас, и уже трудились над тем, чтобы устранить обиду, вылечить рану, сделать так, чтобы вы почувствовали себя лучше и смогли над этим посмеяться. Смеха на Собраниях было много.
Некоторое время мне казалось, что я отношусь к Пинк по-собственнически. Я знаю, что вначале так и было — отчасти. Она была моим самым большим другом, помогала мне с самого начала, и несколько дней была единственным человеком, с кем я мог разговаривать. Именно ее реки научили меня языку жестов. Я знаю, что ощутил уколы этого чувства, когда в первый раз она лежала у меня на коленях, а другой мужчина занимался с ней любовью. Но если келлериты вообще умели читать сигналы тела, то уж такой и подавно. Для Пинк, для этого мужчины и для мужчин и женщин вокруг меня он прозвучал, как сигнал тревоги. Они утешали меня, ухаживали за мной, объясняли всеми способами, что все в порядке, что стыдиться нечего. Затем тот самый мужчина занялся любовью со мной. Не Пинк, а он. Антрополог-наблюдатель сделал бы из этого целую статью. Видели ли вы фильмы об общественном поведении бабуинов? То же и у собак. Это делают многие млекопитающие мужского пола. Когда самцы вступают в схватку за доминирование, более слабый может разрядить агрессивность в другом — подчинившись, сдавшись, поджав хвост. Я никогда не чувствовал себя настолько обезоруженным, когда этот мужчина отказался от предмета, из-за которого столкнулись наши воли — Пинк — и обратил свое внимание на меня. Что я мог сделать? Я рассмеялся, рассмеялся и он, и вскоре смеялись мы все, и это было концом моих притязаний.
Вот сущность способа, каким в Келлере решали большинство проблем, связанных с «человеческой природой». Что-то вроде восточных воинских искусств: ты поддаешься, но уходишь от удара, так что нападающий оказывается жертвой собственной агрессии. И повторяешь это до тех пор, пока он не осознает, что не стоило применять силу; что когда тебе не сопротивляются, это делать глупо. Очень скоро из Тарзана он превращается в Чарли Чаплина. И он смеется.
Так что дело было не в Пинк и ее прекрасном теле и не в том, что я сообразил, что она никогда не может принадлежать лишь мне, чтобы я запер ее в пещеру и оборонял обглоданной берцовой костью. Если бы я упорствовал в собственнических чувствах, я сделался бы для нее примерно настолько же привлекательным, как амазонская пиявка, а это было сильным побуждением обмануть бихевиористов и преодолеть себя.
— Ты мало рассказал мне о себе, — сказала она. — Чем ты занимался там, снаружи?
Мне не хочется создавать впечатление, что эта речь состояла из фраз — как передаю ее я. Мы беседовали телами, мы потели и обоняли друг друга. Слова передавались губами, ногами, ртом.
Я сделал жест, обозначавший местоимение первого лица единственного числа, и она остановила меня.
Как я мог рассказать ей о своей жизни в Чикаго? Должен ли я говорить о своем детском стремлении сделаться писателем, и о том, что из этого ничего не вышло? И что было тому причиной? Нехватка таланта или целеустремленности? Я мог рассказать ей о своей работе, которая, по сути, состояла из бессмысленной перетасовки бумаг; польза от нее была лишь Валовому Национальному Продукту. Я мог рассказать о подъемах и спадах экономики, которые и привели меня в Келлер, когда ничто другое не способно было сбить меня с проторенного жизненного пути. Или об одиночестве сорокасемилетнего, ни разу не нашедшего того, кого стоит полюбить и которого никогда не любили. О том, каково все время быть перемещенным лицом в обществе из нержавеющей стали. Женщины на одну ночь, пьянки, работа с девяти о пяти в Чикагском Управлении Перевозок, темные кинотеатры, футбольные игры по телевизору, снотворные, башня имени Джона Хэнкока [небоскреб в Чикаго; Джон Хэнкок (1737-1793) — американский государственный деятель; первым подписал Декларацию Независимости], окна которой не открывались, так что вы не могли вдохнуть смог или броситься вниз. И это был я, ведь так?
— Понимаю, — сказала она.
— Я путешествую, — сказал я, и внезапно понял, что это правда.
— Понимаю, — повторила она. Это был другой жест для того же слова. Все зависело от контекста. Она услышала и поняла того меня, которым я был раньше, и того, которым, как надеялся, стал.
Она лежала на мне, слегка касаясь ладонью моего лица, чтобы уловить быструю смену эмоций, пока я впервые за многие годы думал о своей жизни. А она смеялась, и шутливо покусывала мое ухо, когда мое лицо сказало ей, что я впервые, насколько я себя помню, счастлив. Не просто говорю себе, что я счастлив, а и в самом деле счастлив. На языке тела ты не можешь солгать, точно так же как твои потовые железы не могут солгать полиграфу.
Я заметил, что комната непривычно пуста. Из своих неумелых расспросов я узнал, что здесь лишь дети.
— А где все? — спросил я.
— Все они снаружи, ***, — сказала она. Выглядело это так: три резких хлопка по груди ладонью с раздвинутыми пальцами. Вместе с жестом, обозначавшим: «множественное число третьего лица глагола», это означало, что они снаружи, и ***. Излишне говорить, что мне это мало что объяснило.
А кое-что объяснило мне то, как она говорила это на языке тела. Я читал ее слова лучше, чем когда-либо. Она была расстроена и печальна. Ее тело говорило что-то вроде: «Почему я не могу присоединиться к ним? Почему не могу я (обонять-пробовать на вкус-касаться-слышать-видеть) — ощущать вместе с ними?» Вот что именно она говорила. И на этот раз я не вполне мог довериться своему пониманию, чтобы принять такой смысл ее слов. Я все еще пытался втиснуть переживаемое мной здесь в свои представления. Я решил, что она и другие дети в чем-то обижены на своих родителей, поскольку был уверен, что так и должно быть. Они должны в чем-то чувствовать свое превосходство, должны чувствовать, что их ограничивают.
После недолгих поисков вокруг я нашел взрослых на северном пастбище. Там были все родители, и никого из детей. Они стояли группой, образуя круг. Расстояние между соседями было примерно одинаковым.
Немецкие и шетландские овчарки и были там. Они сидели на прохладной траве, глядя на людей. Держались они настороже, но не двигались.
Я направился к людям и остановился, когда осознал их сосредоточенность. Они касались друг друга руками, но пальцы были неподвижны. Безмолвие этих неподвижно стоявших людей, которых я привык видеть в движении, оглушало меня.
Я наблюдал за ними по меньшей мере час. Я сидел рядом с собаками и почесывал их за ушами. Они облизывались с довольным видом, но все внимание обращали на группу людей.
Я постепенно осознал, что группа движется. Очень медленно: лишь по одному шагу то здесь, то там. Она расширялась, и так, что расстояние между соседями оставалось одинаковым — как расширяющаяся вселенная, где галактики отдаляются друг от друга. Руки их теперь были вытянуты; они касались соседей лишь кончиками пальцев, как бы образуя кристаллическую решетку.
В конце концов они вовсе перестали касаться друг друга. Я видел как их пальцы вытягиваются, пытаясь преодолеть слишком большое расстояние. Люди по-прежнему расходились в стороны. Одна из собак начала поскуливать. Я почувствовал, как волосы на затылке становятся дыбом. Холодно здесь, подумал я.
Я закрыл глаза из-за внезапной сонливости.
Потрясенный, я открыл их. Затем я заставил их закрыться. В траве вокруг меня стрекотали сверчки.
В темноте под опущенными веками глаза что-то различали. Мне казалось, что если я поверну голову, то легче смогу разглядеть это, но оно до такой степени оставалось неопределенным, что по сравнению с ним периферическое зрение можно было сравнить с чтением заголовков. Если существовало что-нибудь, на чем невозможно было остановить взгляд, не говоря уже о том, чтобы описать, это оно и было. Некоторое время меня это забавляло, но я не мог ничего понять; собаки стали скулить громче. Лучше всего можно было бы это сравнить с тем, как слепой ощущает солнце в облачный день.
Я снова открыл глаза.
Рядом со мной стояла Пинк. Глаза ее был плотно зажмурены, а руками она прикрывала уши. Губы ее были открыты и медленно шевелились. Позади нее было еще несколько детей. Они делали то же самое.
Вечер стал каким-то другим. Теперь люди в группе находились на расстоянии около фута друг от друга; внезапно она распалась. Люди некоторое время раскачивались, стоя на месте, затем рассмеялись, издавая тот необычный, неосознанный шум, который глухим заменяет смех. Они упали в траву и с ревом катались по ней, держась за животы.
Пинк тоже смеялась. Да и я, к моему удивлению. Я смеялся до того, что у меня заболели бока и лицо — как это иногда бывало после курения марихуаны.
Это и было ***.
Я понимаю, что дал лишь поверхностное представление о Келлере. А есть кое-что, о чем я должен сказать, чтобы у вас не создалось ошибочного впечатления.
Например, об одежде. Большинство из них носили какую-то одежду — почти все время. Похоже, только Пинк относилась к одежде неприязненно. Она все время была обнаженной.
Никто никогда не носил что-либо похожее на штаны. Одежда была свободной: халаты, рубахи, платья, шарфы и тому подобное. Многие мужчины носили то, что можно было бы назвать женской одеждой. Это просто было удобнее.
Почти вся одежда была сильно поношенной. В основном ее делали из шелка, бархата или чего-нибудь другого, приятного на ощупь. Типичная келлеритка могла шлепать по свинарнику с ведром помоев в японском шелковом халате, вручную расшитом драконами, со множеством дыр и болтающихся ниток и покрытым чайными и томатными пятнами. В конце дня она его стирала и не беспокоилась о его цвете.
Я, похоже, не упомянул и гомосексуализм. Вы можете отметить, что из-за сложившихся обстоятельств самые близкие отношения в Келлере сложились у меня с женщинами: Пинк и Царапиной. Я ничего не сказал о гомосексуализме просто потому, что не знаю, как это сделать. Я разговаривал и с мужчинами, и с женщинами — одинаково, не делая различий. Мне оказалось удивительно нетрудным проявлять нежность к мужчинам.
Я не мог рассматривать келлеритов как бисексуалов, хотя в клиническом смысле они ими были. Дело было гораздо глубже. Они не могли и представить себе такую злонамеренную вещь, как табу на гомосексуализм. Если вы различаете гомосексуализм от гетеросексуализма, вы отсекаете себя от общения — всестороннего общения с половиной человечества. Их сексуальность была всеобъемлющей; в их стенографии не было даже слова, которое на английский можно было перевести именно как «секс». У них было бесконечное множество разнообразных слов, обозначавших «мужчина» и «женщина», и слова для разных уровней и вариантов физиологических ощущений, которые невозможно было бы выразить по-английски; но все эти слова включали и другие области мира ощущений — ни одно из этих слов не образовывало стены той глубоко упрятанной каморки, которую мы называем секс.
Есть еще один вопрос, на который я не ответил. Ответить на него необходимо, поскольку я сам размышлял о нем сразу после своего появления там. Нужна ли вообще эта коммуна? Должна ли она быть именно такой? Не было бы для них лучше, если бы они стали приспосабливаться к нашему образу жизни?
Мирной идиллии не было. Я уже упомянул о вторжении и изнасилованиях. Это могло произойти снова, если бродячие шайки, действующие вокруг городов, и впрямь начнут делать вылазки. Компания на мотоциклах могла бы истребить их за ночь.
Продолжались также и юридические дрязги. Примерно раз в год работники органов соцобеспечения устраивали рейд на Келлер и пытались забрать детей. Обвинения простирались от жестокого обращения с детьми до поощрения правонарушений. Пока что этого сделать не удалось, но когда-нибудь могло и удаться.
И, в конце концов, в продаже были хитроумные устройства, которые позволяли слепым и глухим отчасти видеть и слышать. Кому-то из келлеритов они могли помочь. Однажды в Беркли я познакомился со слепоглухой женщиной. Я выступлю в защиту Келлера.
А что касается этих машин…
В библиотеке Келлера была машина, состоявшая из телевизионной камеры и игольчатой матрицы, управляемой компьютером. С ее помощью вы можете получить движущееся изображение того, на что смотрит камера. Она небольшая и легкая, предназначена для ношения — так, что игольчатая матрица прилегает к спине. Стоит она около тридцати пяти тысяч долларов.
Я обнаружил ее в углу библиотеки, провел по ней пальцем, и на толстом слое пыли появилась блестящая полоска.
Появлялись и исчезали другие люди, а я оставался там. Келлер посещало не так много гостей, как в других поселениях, где я побывал — он находился на отшибе.
Как-то около полудня появился мужчина, осмотрелся вокруг, и без единого слова удалился.
Однажды вечером появились две шестнадцатилетние девушки-беглянки из Калифорнии. Перед обедом они разделись, и были потрясены, когда обнаружили, что я зрячий. Пинк напугала их до смерти. Бедняжкам предстояло порядком набраться жизненного опыта, прежде чем достичь уровня Пинк; но и Пинк в Калифорнии могло сделаться не по себе.
Была милая пара из Санта-Фе; они были как бы связными между Келлером и адвокатом. У них был девятилетний сын, который все время болтал с другими детьми посредством жестов. Приезжали они примерно раз в две недели и оставались на несколько дней, впитывая в себя солнце и каждый вечер участвуя в Собраниях. Они неуверенно пользовались стенографией, и оказали мне любезность, не пользуясь речью при общении со мной.
Время от времени заглядывали индейцы. Их поведение было едва ли не агрессивно-шовинистическим. Они все время носили джинсы и сапоги. Но было очевидно, что они уважают обитателей, хотя и считают странными. У них с коммуной были деловые отношения. Именно навахо увозили продукцию келлеритов, которую каждый день доставляли к воротам и продавали ее, оставляя себе процент. Они обычно усаживались и церемонно объяснялись на языке жестов. Пинк сказала, что в сделках они были безукоризненно честны.
И примерно раз в неделю все родители отправлялись в поле и занимались ***.
Я все лучше и лучше объяснялся посредством стенографии и языка тела. Мои странствия длились уже месяцев пять, и на носу была зима. Я еще не размышлял о том, чего же я хочу, и не думал по-настоящему о том, чем же собираюсь заниматься в течение оставшейся жизни. Наверное, привычка к бродяжничанью слишком въелась в меня. Я оставался в Келлере и совершенно неспособен был принять решение: уходить или всерьез подумать о том, хочу ли оставаться там надолго.
И тут я получил толчок.
Долгое время я думал, что это связано с экономическим положением извне. Обитатели Келлера отдавали себе отчет в том, что существует внешний мир. Они знали, что изоляция и пренебрежение проблемами, которые с легкостью можно было отбросить как несущественные для них, опасны. Поэтому они выписывали издаваемую для слепых «Нью-Йорк таймс» и большинство из них ее читало. У них был телевизор, который включали примерно раз в месяц. Дети смотрели его и пересказывали родителям увиденное.
Поэтому я знал, что «отсутствие спада» медленно переходило в более нормальную спираль инфляции. Открывались рабочие места, возобновилось движение денег. Когда вскоре я очутился снаружи, то подумал, что причина в этом.
В самом же деле она была сложнее. Она была связана с тем, что я снял один слой стенографии и обнаружил под ним другой.
Язык рук я выучил за несколько легких уроков. Потом я узнал о существовании стенографии и языка тела и о том, что ими овладеть гораздо труднее. За пять месяцев постоянного погружения в язык — а это единственный способ овладеть им — я достиг в стенографии уровня пяти-шестилетнего. Я знал, что смогу ею овладеть, было бы время. Язык тела — дело другое. В нем продвижение нельзя определить с такой же точностью. Это язык переменчивый и чрезвычайно ориентирован на межличностные отношения — в зависимости от собеседника, времени и настроения. Но я овладевал им.
Затем я узнал о Касании. Это лучший способ описать это понятие одним невымученным словом. А имя, каким они называли эту четвертую стадию языка, постоянно изменялось, что я и попытаюсь объяснить.
Впервые я узнал о нем, когда попытался познакомиться с Дженет Рейли. К тому времени я знал историю Келлера, и во всех рассказах она занимала весьма видное место. Я знал всех в Келлере, а ее не мог найти нигде. Я знал всех по именам вроде: Царапина, Женщина-без-переднего-зуба, Мужчина-с-жесткими-волосами. Это были имена на стенографии, которые дал им я сам, и все они не возражали против них. Внутри коммуны они не употребляли имена, данные им во внешнем мире. Эти имена ничего для них не значили; они ничего не говорили и ничего не описывали.
Вначале я решил, что то, что не позволяет мне отчетливо сформулировать интересовавший меня вопрос о Дженет Рейли — это плохое владение стенографией. Потом я увидел, что они сознательно не отвечают мне. Имя Дженет Рейли соответствовало тому человеку, которым она была извне, а одним из условий, на которых только она и взялась за руководство, было в том, что в том, что в коммуне она не будет выделяться ничем. Она растворилась в группе и исчезла. Она не хотела, чтобы ее обнаружили. Ну что же, пусть так.
Но пока я настойчиво задавал вопросы о ней, я обнаружил, что ни у одного члена коммуны не было определенного имени. Это значило, что, например, у Пинк было не меньше ста пятнадцати имен — по одному от каждого из остальных. Каждое из имен определялось историей ее отношений с этим человеком. А мои простые имена, основанные на описании внешности, были приемлемы — как и прозвища, которые дает ребенок. Дети, еще не научившиеся проникать во внутренние слои языка, употребляли имена, говорившие о них самих, их жизни и их отношении к этим людям.
Еще больше запутывало дело то, что имена день ото дня претерпевали изменения. Это было моим первым, испугавшим меня, впечатлением от Касания. Даже на первый взгляд оказывалось не меньше тринадцати тысяч имен, и они не оставались постоянными — так чтобы я мог их запомнить. Если Пинк говорила мне, к примеру, о Лысом, она пользовалась созданным ею именем на языке Касания, причем измененным, поскольку она говорила со мной, а не с Толстяком-коротышкой.
Когда мне открылись глубины неведомого ранее, у меня захватило дух от страха высот.
Касанием они пользовались для бесед друг с другом. Это была невероятная смесь всех трех остальных языков, которые я уже знал, и суть его была в непрерывном изменении. Я мог слушать, когда они говорят со мной, пользуясь стенографией, которая и лежала в основе Касания, и ощущать под ее поверхностью его глубинные потоки.
Это был язык для изобретения языков. Каждый говорил на собственном диалекте, потому что пользовался другим орудием речи: телом и жизненным опытом. И на этот язык влияло все. Он не соглашался стоять на месте.
Они могли сидеть на Собрании и изобретать совершенно новый вариант Касания для этого вечера: идиоматический, личный, абсолютно обнаженный в своей честности. А на следующий вечер он служил лишь кирпичом для создания нового языка.
Я не знал, хотелось ли мне такой обнаженности. Незадолго до этого я поразмыслил о том, что собой представляю и то, что я увидел, меня не удовлетворило. Осознание того, что каждый из них знал обо мне больше, чем я сам — потому что мое тело честно высказало то, чего не хотел раскрывать напуганный разум — действовало разрушающе. Я голым стоял в луче прожектора на сцене Карнеги-холла и все мои кошмары, связанные с собственной наготой, начинали преследовать меня. Того, что они любили меня таким, какой я есть, внезапно оказывалось мало. Мне хотелось сжаться в комок в темной каморке вместе со сросшимся со мной "я" и позволить ему истязать меня.
Наверное, я прошел через этот страх. Пинк, несомненно, старалась помочь мне. Она говорила мне, что эта боль пройдет, и я быстро привыкну к такой жизни, когда о моих самых скрытых чувствах повествуют огненные буквы на моем лбу. Она сказала, что и Касание не так трудно, как это казалось с первого взгляда. После того, как я выучил стенографию и язык тела, из них естественно возникнет Касание. Это произойдет непременно, и без особых усилий с моей стороны.
Я почти поверил ей. Но она выдала себя. Нет, нет, нет. Дело было не в этом, а в том, что *** она воспринимала так, что я счел, что если поднимусь на эту ступень, это приведет лишь к тому, что основательно расшибу голову о следующую.
К этому времени я нашел определение чуть получше. Не такое, что смог бы легко выразить это по-английски, да и попытка эта лишь показала бы, насколько это понятие зыбко.
— Это способ касаться, не касаясь, — говорила Пинк; ее тело изо всех сил пыталось передать мне свое, несовершенное представление о Касании, а моя неграмотность препятствовала этому. Ее тело опровергало ее же стенографическое определение, и в то же время признавалось мне, что она и сама плохо представляет себе его смысл.
— Это дар, который позволяет человеку выбраться из вечной тьмы и безмолвия. — И снова ее тело отрицало эти слова. В отчаянии она стала стучать по полу.
— Это значит, что человек находится во тьме и безмолвии, и касается других. Все, в чем я уверена — это то, что зрение и слух препятствуют этому качеству или ослабляют его. Я могу лишь чуть-чуть осознать это состояние — в той степени, в какой могу игнорировать зрение и слух, но препятствует ориентация сознания на зрительные образы. Эта дверь закрыта для меня, да и для всех детей.
Ее глагол «касаться» в начале этих слов был комплексом на языке Касания; источником его были ее представления обо мне и мои рассказы о собственных переживаниях. Он вызывал в памяти и включал в себя запах и ощущение раздавленных грибов под амбаром, и Высокую-с-зелеными-глазами, научившую меня, как постичь сущность предмета. Он включал и ассоциации с нашим диалогом на языке тела, когда я проникал в ее темное и влажное лоно, и ее рассказ о том, что при этом испытывала она. Все это было в одном слове.
Я долгое время сумрачно размышлял над этим. Каков был смысл с трудом пробиваться через обнаженность Касания, лишь для того, чтобы достичь уровня той отрывочной слепоты, на котором счастливо пребывала Пинк?
Что же продолжало выталкивать меня из того места, где я испытывал самое большое счастье в жизни?
Одна из причин — несколько запоздавшая мысль, которую кратко можно выразить так: «Какого черта я здесь делаю?» Вопрос, который должен был бы послужить ответом на этот, был таков: «А какого черта я буду делать, если уйду?»
Я был единственным гостем, единственным в течение семи лет, который задержался больше, чем на несколько дней. Я размышлял и над этим. Мое мнению о себе не хватало убежденности и основательности для того, чтобы приписать причину этого недостаткам других гостей, а не _м_о_и_м с_о_б_с_т_в_е_н_н_ы_м_. Очевидно, я слишком легко удовлетворялся и благодушествовал, для того, чтобы заметить недостатки, видные другим.
Это необязательно должны были быть недостатки в обитателях Келлера, или в их системе. Нет, я слишком любил и уважал их, чтобы думать таким образом. Определенно, их образ жизни был наиболее близок к тому, разумному и здравому, который следует вести людям в нашем несовершенном мире, чтобы обойтись минимумом политики и избегнуть войн. В конце концов, политика и война — это два допотопных и единственных способа, которые люди придумали, чтобы проявить свою социальную сущность. Да, я считаю войну вариантом совместного существования — навязыванием своей воли другому настолько недвусмысленно, что противнику остается либо уступить вам, либо погибнуть, либо вышибить мозги вам. И если она что-нибудь и решает, то я предпочту обойтись без решений. Политика немногим лучше. Ее единственное преимущество в том, что временами вместо драки удается обойтись разговорами.
Келлер был организмом. Это был новый способ взаимодействия людей, и, похоже, он работал. Я не пытаюсь преподносить его как решение мировых проблем. Возможно, он пригоден лишь для группы людей, чьи общие интересы связывают столь редкие и прочные узы как отсутствие зрения и слуха. Я не мог бы припомнить другого примера такой сильной взаимозависимости.
Взаимодействовали клетки организма великолепно. Организм был сильным, цветущим, и обладал всеми известными мне свойствами, присущими живому — за исключением способности к воспроизводству. Это могло бы быть его роковым недостатком, если такие у него были. Но в детях я определенно видел ростки чего-то нового.
Сила организма была в общении. Без него не обойтись. Если бы не сложные, не поддающиеся подделке механизмы общения, присущие Келлеру, его бы разъели мелочность, ревность, собственничество и любые другие «изначально присущие» человеку недостатки.
Основой организма были ежевечерние Собрания. На них, после окончания обеда и до отхода ко сну, люди общались на языке, исключавшем фальшь. Если возникала проблема, ее рассматривали и решали почти автоматически. Ревность? Неприязнь? Какая-нибудь мелкая лелеемая вами обида? От Собрания их не скрыть, и вскоре все собираются вокруг вас, и излечивают любовью. Это было похоже на действие лейкоцитов, собирающихся вокруг больной клетки — не для того, чтобы ее разрушить, а чтобы излечить. Похоже, не было проблемы, которую нельзя было бы решить, если взяться за нее достаточно рано; а благодаря Касанию ваши ближние знали о ней раньше вас, и уже трудились над тем, чтобы устранить обиду, вылечить рану, сделать так, чтобы вы почувствовали себя лучше и смогли над этим посмеяться. Смеха на Собраниях было много.
Некоторое время мне казалось, что я отношусь к Пинк по-собственнически. Я знаю, что вначале так и было — отчасти. Она была моим самым большим другом, помогала мне с самого начала, и несколько дней была единственным человеком, с кем я мог разговаривать. Именно ее реки научили меня языку жестов. Я знаю, что ощутил уколы этого чувства, когда в первый раз она лежала у меня на коленях, а другой мужчина занимался с ней любовью. Но если келлериты вообще умели читать сигналы тела, то уж такой и подавно. Для Пинк, для этого мужчины и для мужчин и женщин вокруг меня он прозвучал, как сигнал тревоги. Они утешали меня, ухаживали за мной, объясняли всеми способами, что все в порядке, что стыдиться нечего. Затем тот самый мужчина занялся любовью со мной. Не Пинк, а он. Антрополог-наблюдатель сделал бы из этого целую статью. Видели ли вы фильмы об общественном поведении бабуинов? То же и у собак. Это делают многие млекопитающие мужского пола. Когда самцы вступают в схватку за доминирование, более слабый может разрядить агрессивность в другом — подчинившись, сдавшись, поджав хвост. Я никогда не чувствовал себя настолько обезоруженным, когда этот мужчина отказался от предмета, из-за которого столкнулись наши воли — Пинк — и обратил свое внимание на меня. Что я мог сделать? Я рассмеялся, рассмеялся и он, и вскоре смеялись мы все, и это было концом моих притязаний.
Вот сущность способа, каким в Келлере решали большинство проблем, связанных с «человеческой природой». Что-то вроде восточных воинских искусств: ты поддаешься, но уходишь от удара, так что нападающий оказывается жертвой собственной агрессии. И повторяешь это до тех пор, пока он не осознает, что не стоило применять силу; что когда тебе не сопротивляются, это делать глупо. Очень скоро из Тарзана он превращается в Чарли Чаплина. И он смеется.
Так что дело было не в Пинк и ее прекрасном теле и не в том, что я сообразил, что она никогда не может принадлежать лишь мне, чтобы я запер ее в пещеру и оборонял обглоданной берцовой костью. Если бы я упорствовал в собственнических чувствах, я сделался бы для нее примерно настолько же привлекательным, как амазонская пиявка, а это было сильным побуждением обмануть бихевиористов и преодолеть себя.