– Ты что, чокнулся?! – орет Игорь. – Зачем сюда пришел?
– Так просто.
– Идиот.
Игорь держит штурвал. Глаза у него блестят, фуражка съехала на затылок. Мы снова ухаем вниз, нас накрывает, и мы взлетаем на новый бугор. На палубе кипит вода. Игорь улыбается, показывая все зубы. У него сейчас совершенно необычный, какой-то разбойничий вид. По-моему, он счастлив. А Ильвар спокойно потягивает замусоленную сигарету. Вынимает из кармана флягу, протягивает ее мне. Спирт сразу согревает.
Мы идем под защиту острова. Иначе нам конец. Иначе конец нам всем, и мне в том числе. И у Виктора не будет брата, а у его сына дяди, а у мамы и папы не будет беспутного сына Димки. Проблема «выбора жизненного пути» уже не будет для меня существовать. У Джульетты не будет Ромео, а у Гали останется от меня только подлая пижонская записка. Черти морские, высеките меня и выверните наизнанку, но только оставьте в живых! Нельзя, чтобы у Гали осталась от меня только эта чудовищная записка.
– Ильвар, дай-ка еще раз хлебнуть.
И вот наш сейнер пляшет под защитой лесистого мыса. Видно, как гнутся на краю мыса низкие сосны. Толстым валом белеет сзади грань грохочущего моря. Мы пляшем на месте два часа, четыре, десять, сутки. Наступает четвертая ночь нашей экспедиции. Недалеко от нас прыгают огоньки 80-го – там Алик. А подальше огоньки 93-го – там Юрка. Я иду спать. Качается над головой лампочка в железной решетке. Слабое наше солнышко в хлябком и неустойчивом мире! Жизнь проходит под светом разных светил: жирное и благодушное солнце пляжа; яростное солнце молодости, когда просто куда-нибудь бежишь, задыхаясь (часто мы забываем про естественные источники света, какой-нибудь светоч ума озаряет наш путь или асимметричные звезды на потолке в баре). А есть и вот это – наше слабое солнышко. Ворочаются, пытаясь уснуть, ребята. Злятся, что лова не получилось. Съели ужин, который я им сварил, и пытаются уснуть. И я засыпаю под нашим слабым солнышком на утлой коробке, пляшущей в ночи. Шторм утихает. На берегу меня ждут. Все еще можно исправить.
– Мальчики, подъем!
В кубрике стоит капитан.
Получен сигнал бедствия. Норвежец-лесовоз потерял управление. Его отнесло к нашим берегам. Напоролся на каменную банку. Говорят, что дело плохо. Собираются покидать судно.
Мы все садимся на койках и смотрим на капитана.
– Надо идти к ним. Это в десяти милях отсюда.
– Недалеко, – улыбается Антс.
– Недалеко! – взвизгивает Стебельков. – Больше одного раза не перевернемся кверху донышком.
Он слезает с койки.
– Пошли, Петька, запустим машинку. Эх, не жизнь, ребята, а сплошная мультипликация.
– Аврал! – орет этот бешеный пират, наш капитан Игорь Баулин.
Мы все выскакиваем наверх.
И вот в кромешной темноте мы идем к горловине бухты, за которой снова начнется адская пляска. С каждой минутой грохот нарастает. Слева по борту движутся огоньки 80-го и 93-го. Они тоже идут на спасение норвежцев. До горловины недалеко, каких-нибудь десять минут. Больше одного раза не перевернемся. Больше одного раза не бывает. Соседи в «Барселоне» будут шептаться за спиной у мамы: «Непутевый был мальчишка, этот Димка. Плохо кончил. Убег из дома и плохо кончил. Ох, дети – изверги! Бедная Валентина Петровна!» Он плохо кончил – странно, когда так говорят. Как будто можно кончить хорошо, если речь действительно идет о конце.
Грохот все ближе. Минут через десять нас самих может бросить на камни.
Я впервые об этом подумал сегодня. О том, что случается только один раз. И больше потом уже ничего никогда не случается. Это немыслимо…
Минут через десять…
Раньше я боялся только боли. Боялся, но все-таки шел драться, когда нужно было. Сейчас я не боюсь самой страшной боли.
Ведь после этого уже не будет никакой боли. Немыслимо.
Минут через девять…
Хана – есть такое слово. И все. Разговоров в коридоре хватит ненадолго.
А что ты оставил после себя? Ты только харкал, сморкался и блевал в этом мире. И писал записки, которые хуже любой блевотины. И ничего земного, по-настоящему земного от тебя не останется.
Минут через восемь…
– Восьмидесятый! Редер! – Это Игорь вызывает по радио нашего соседа. – Мы первыми проходим горловину. Понял? Прием.
Нет, останется. Мы идем на спасение. Мы заняты сейчас самым земным занятием: мы идем на спасение. Спасем мы кого-нибудь из норвежцев или нет, останемся мы живы или нет – все равно произойдет еще один рейс спасения.
Минут через семь…
– Игорь, разреши мне радировать в колхоз.
– Там уже знают.
– Нет, мне надо самому радировать.
– Не глупи.
– Мне надо.
Игорь поворачивает ко мне жестокое заострившееся лицо, смотрит секунду и подмигивает весело, ох как весело:
– Валяй!
Минут через шесть…
– «Прожектор», запишите радиограмму, – хрипло говорю я. – «Галине Бодровой. Галя, я тебя люблю. Дима». Прошу передать как можно скорей.
В свисте, в шипении, в страшном шорохе и шуме мы проходим горловину.
Через полтора часа мы увидели на фоне разорванных туч черный несущийся силуэт эсминца. Он выразил вам благодарность и посоветовал немедленно топать назад, к Синему острову. Оказалось, что он только что снял людей с норвежского лесовоза.
– Досталось нам, правда?
– Немного досталось.
– Ну и рейс был, а?
– Бывает и хуже.
– В самом деле бывает?
– Ага.
– А улов за столько дней – курам на смех, а?
– Не говори.
– Половим еще, правда?
– Что за вопрос?
– В Атлантике на следующий год половим, да?
– Возможно.
– Как ты думаешь, возьмут меня матросом в Атлантику?
– Почему бы нет? Ты парень крепкий.
– Вот ты железный парень, Игорь. Я это понял раз и навсегда в этом рейсе.
– Кукушка хвалит петуха…
– Ты уж прости, я в каком-то возбуждении.
– А это зря.
Я действительно в каком-то странном возбуждении. Беспрерывно задаю Игорю дурацкие вопросы. Зубы у меня постукивают, а фляжка у Ильвара пуста. Мне холодно и есть хочется, но самое главное – это то, что уже виден колхозный причал и кучка людей на нем.
Гали здесь нет. Передо мной уже мелькают лица женские и мужские, а Гали здесь нет. Неужели она не получила мою радиограмму? Неужели она уехала? Вот Ульви здесь, и все здесь, и Алька уже появился, и Юрка ковыляет, а Гали здесь нет. Гали нет. Может, ее вообще нет?
Подходит Ульви.
– Дима, Галя в больнице. Не бойся. Ей уже лучше.
– Что с ней случилось?
– Она простудилась. Когда вы ушли в экспедицию, вечером она выбежала из общежития в одном платье. Бежала долго-долго. Ее нашли на берегу. Она лежала в одном платье.
Ульви когда-нибудь простит меня за этот толчок. Может быть, она и не сердится. Она же видела, как я побежал.
Не замечаю, как взлетаю в гору. Собаки сходят с ума за заборами. Почему они безумствуют, когда видят бегущего человека? Ведь я бегу спасать свою любовь. Вот этот пес, в сущности добрый, готов меня разорвать. Вот волкодав вздымается на дыбы. Жарко в ватнике. Сбрасываю ватник. Волкодав на задних лапах прыгает за штакетником. Тьфу ты, мразь! Плюю ему в зверскую морду. По лужам и по битому кирпичу вперед, а гнусные шавки под ноги. За забором оттопыренный зад «Икаруса». Эй! Он уходит. Подождите, черти! Моя любовь лежит в больнице. Что у вас, сердца нет? Одни моторы? Уходит, а я бегу за ним, как будто можно догнать. Наверное, сейчас развалюсь на куски. Не могу больше. Останавливаюсь. За ухом у меня колотится сердце. Не замечаю, что сзади налетает вонючий и грозный «МАЗ». Обгоняет меня. Подожди, черт!
– Можешь побыстрей? – спрашиваю водителя. – Дай, друг, газу!
«МАЗ» довозит меня до нужной остановки. Еще полкилометра надо бежать вдоль берега речушки туда, где за шеренгой елок белеет здание участковой больницы. Как быстро я лечу в резиновых ботфортах! Может быть, это семимильные сапоги?
– Состояние здоровья вполне удовлетворительное. Свидание разрешить не могу. Сейчас тихий час.
Носик у доктора пуговкой, а лоб крутой. Такого не уговоришь. И все-таки я его уговариваю.
– Сначала умойтесь, – говорит доктор и подносит к моему лицу зеркало. Такой простой карикатурный черт с типичной для чертей дикостью глядит на меня.
Я умываюсь и снимаю сапоги. Мне дают шлепанцы и халат. Когда я вхожу в палату, Галя спит. Ладошка под щекой, волосы по подушке. Так весь день я бы и сидел, смотрел бы, как она спит. Когда она спит, мне кажется, что никаких этих ужасов у нас не было. Но она открывает глаза. Вскрикивает, и садится, и снова ныряет под одеяло. Смотрит, как на черта, хотя я уже умыт. Потом начинает смотреть по-другому.
– Ты получила мою радиограмму?
Она кивает. И молчит. Теперь она молчит. Правильно. А мне надо поговорить. Я рассказываю ей, какой был плохой улов, и какой страшный штормяга, и как мы шли спасать норвежцев, и какой замечательный моряк Игорь Баулин, и все наши ребята просто золото… Она молчит. Оглянувшись, я целую ее. Она закрывается с головой и трясется под одеялом. Не пойму, плачет или смеется. Осторожно тяну к себе одеяло. Смеется.
– Актриса ты моя, – говорю я.
– Я не актриса, – шепчет Галка, и теперь она готова заплакать. Я это вижу, очень хочу этого и боюсь. Я вижу, что она готова на любое унижение. Зря я назвал ее актрисой, но все-таки я что-то хотел этим сказать.
– Не расстраивайся, – говорю я, – поступишь на следующий год. Масса людей сначала проваливается, а потом поступает. И ты поступишь.
Этим я хочу сказать очень многое. Не знаю только, понимает ли она?
– А я не проваливалась, если хочешь знать, – шепчет Галка. – Я и не поступала, так и знай.
– Как не поступала?! – восклицаю я.
– Так вот. Забрала документы перед самыми экзаменами.
О, как много она сказала этим!
– Не может быть!
– Можешь не верить.
Снова она готова заплакатъ.
– Все равно, – говорю я, – ты поступишь на следующий год.
– Нет, не буду.
– Нет, будешь.
Оглянувшись, я снова целую ее. И тут меня выгоняет санитарка. Как много мы с Галкой сказали друг другу за эти несколько минут!
Я выхожу на крыльцо, смотрю на серые холмы и ельник, на всю долину, уходящую к морю, на голубенькие жилочки в небе и на красные черепичные крыши, и сердце мое распирает жалость. За окнами мелькает доктор. Нос пуговкой, а лоб крутой. Мне жалко доктора. Мне жалко мою Галку и жалко санитарку. Я с детства знаю, что жалость унижает человека, но сейчас я с этим не согласен. Однажды в Москве я увидел на бульваре старенькую пару. Старичок и старушка, обоим лет по сто, шли под руку. Я чуть не заплакал тогда, глядя на них. Я отогнал тогда это чувство, потому что шел на танцы. А сейчас я весь растворяюсь в жалости. Музыка жалости гремит во мне, как шторм.
По берегу реки вразвалочку жмут мои друзья, Алик и Юрка. Алик тащит мой ватник.
– Не торопитесь, мужики, – говорю я им. – Все равно вас не пустят. Там сейчас тихий час.
– А ты там был? – спрашивает Алька.
– Что ты, не видишь? – говорит Юрка. – Посмотри на его рожу.
Мы садимся на крыльцо и закуриваем. Так и сидим некоторое время, два карикатурных черта и я, успевший умыться.
– Ну как, – спрашиваю я, – штормик понравился?
– Штормик был славный! – бодро восклицает Алька. Ему все нипочем.
– А я думал, ребята, всем нам кранты, – говорит Юрка.
– Да, я тоже так думал, – признается Алька.
– Нет, ребята, – говорит Юрка, – море не моя стихия. Уеду я отсюда.
– Куда?
Юрка молчит, сидит такой большущий и сгорбленный. Потом, решившись, поворачивается к нам:
– Уезжаю в Таллин. Поступлю на завод «Вольта». Учеником токаря, к Густаву в подмастерья. Общежитие дают, в перспективе комната. Команда там вполне приличная…
– И Линда рядом, – говорю я.
– А что?
– Да нет, ничего. Все правильно.
Мы сидим, курим. Странно, мы с ребятами совсем не говорили о будущем, ловили кильку, а вечерами резались в пинг-понг, но сейчас я понимаю, что они оба пришли к какому-то рубежу.
– А ты, Алька, что собираешься делать? – спрашиваю.
– Я, ребята, на следующий год все-таки буду куда-нибудь поступать, – говорит Алька. – Надо учиться, я это понял. Недавно, помните, я ночью засмеялся? Ты в меня подушкой тогда бросил. Это я над собой смеялся. «Ах ты, гад, – думаю, – знаешь, что такое супрематизм, ташизм, экзистенциализм, а не сможешь отличить Рубенса от Рембрандта». И в литературе так же, только современность. Хемингуэй, Белль назубок, слышал кое-что про Ионеско, а Тургенева читал только «Певцы» в хрестоматии. Для сочинений в школе ведь вовсе не обязательно было читать. Детки, хотите, я вам сознаюсь? – Алька снял очки и вылупился на нас страшными глазами. – «Анну Каренину» я не читал! – Он снял колпак и наклонил голову. – Готов принять казнь.
– Думаешь, стоит ее почитать, «Анну Каренину»? – спросил Юрка.
– Стоит, ребята, – говорю я.
– Неужели ты читал ее?
– В детстве, – говорю я. И правда, в детстве я читал «Анну Каренину». В детстве я вообще читал то, что мне не полагалось.
Ну вот, ребятам уже все ясно. Теперь они сами все решили для себя. И не нужно подбрасывать монетки, это тоже ясно. А я? Прискорбный факт. Прискорбнейший случай затянувшегося развития. Я до сих пор не выработал себе жизненной программы. Есть несколько вещей, которыми я бы хотел заниматься: бить ломом старые стены, которые никому не нужны, перекрашивать то, что красили скучные люди, идти на спасение, варить обеды ребятам (сейчас все жрут с удовольствием), танцевать, шататься из ресторана в ресторан, любить Галку и никому не давать ее в обиду (никогда больше не дам ее в обиду!), много еще разных вещей я хотел бы делать, но все ведь это не жизненная программа. Стихийность какая-то, самотек… Дмитрий Денисов пустил свою жизнь на самотек. Хорошая повестка дня для комсомольского собрания.
– Может быть, тебе в мореходку поступить? – говорит Юрка. – На штурмана учиться, а?
– На кой мне черт мореходка? В Атлантику я на следующий год и так выйду. Игорь обещал.
– Я думаю, если уж быть моряком…
– Почему ты решил, что я хочу быть моряком?
– А кем же?
– Клоуном, – говорю я. – Знаешь, как в детстве, сначала хочешь стать моряком, потом летчиком, потом дворником, ну а потом уже клоуном. Так вот, я на высшей фазе развития.
После тихого часа Галка появляется в окне. Ребята корчат ей разные рожи и приплясывают, а она им улыбается. Стоит бледная, и под глазами круги, а все-таки можно ее хоть сейчас поместить на обложку какого-нибудь польского журнала.
Потом мы едем в ближайший городок, в магазин, и возвращаемся к больнице, нагруженные разными кондитерскими пряностями. Эстонцы – отличные кондитеры. Любят полакомиться.
А Галка за окном уже какая-то другая, уже прежняя. Надувает щеки и показывает мне язык. Сзади подходит санитарка, а она ее не видит. Санитарка тоже смеется и шлепает Галку по одному месту.
Вечером мы сидим все в кофике, восемнадцать рыбаков с сейнеров «СТБ». Все свои ребята, ребята – золото. И все-таки мы обставим экипаж 93-го.
Ночью я слышу шаги за окном. Почему-то мне становится страшно. За окном шумят деревья, свистит ветер, в комнате темно, похрапывает Юрка – и вдруг шаги. Кто-то взбегает на крыльцо, барабанит в дверь общежития. Бегут по коридору, потом обратно. Останавливаются у нашей двери. Стучат.
– Денисову срочная телеграмма.
Ошибка, наверное. Конечно, ошибка. Почему вдруг мне срочная телеграмма? Почему вдруг именно мне? Почему ни с того ни с сего стрела, пущенная малышом, попадает прямо в лоб? Что ей, мало места на земле?
ЭСТОНСКАЯ ССР
КОЛХОЗ ПРОЖЕКТОР
ДЕНИСОВУ ДМИТРИЮ ЯКОВЛЕВИЧУ
МОСКВЫ (какие-то цифры)
РЕЗУЛЬТАТЕ АВИАЦИОННОЙ КАТАСТРОФЫ ПРИ ИСПОЛНЕНИИ СЛУЖЕБНЫХ ОБЯЗАННОСТЕЙ ПОГИБ ВАШ БРАТ ДЕНИСОВ ТЧК ПО ВОЗМОЖНОСТИ НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ В МОСКВУ ТЧК ГОЛУБЕВ
Какой еще Голубев? Боже мой, что это за Голубев? При чем тут какой-то Голубев?
Я иду один по Москве. Все, в общем, здесь по-старому. Иду по Пироговке, дохожу до Садового. Из-за угла высыпает на полном ходу волчья стая машин. Перекрыли: красный сигнал. Не в моих привычках ждать, и я жму через Садовое. А куда? На Кропоткинской беру такси и еду в центр. И тут все, в общем, по-старому, только не видно тех рыл, с которыми я некогда контактировал. Спускаюсь в метро. Пью воду из автомата. Еду на эскалаторе вниз. О, навстречу поднимается парень из нашего класса, Володька Дедык. Книжку какую-то читает. Не замечает меня. И я его поздно заметил. Ищи его теперь, свищи. Все-таки поднимаюсь по эскалатору вверх. Нет там Дедыка. Опять беру билет и снова еду вниз.
Прошло два дня после похорон Виктора.
Как это дико звучит! Все равно что сказать: прошло два дня после пожара Москвы-реки. И тем не менее это так: прошло два дня после похорон моего старшего брата, Виктора.
– Витька! – орал тот волосатый грузин (у него на груди была такая шерсть, что в бассейне все шутили: «Бюстгальтеры на меху»). – Витька! – орал он и, как торпеда, плыл к воротам. А Виктор высовывался по пояс из воды и давал ему пас на выход.
Прошло два дня после похорон.
Шура, жена Виктора, стояла совершенно каменная и с желтыми пятнами на лице. Говорят, что будет маленький Витька. Кажется, в старину женились на вдовах братьев. Я бы тоже женился на Шуре, если бы жил в те времена. В те времена ведь не могло быть Гали. А сейчас я буду считать себя отцом маленького Витьки, даже если Шура снова выйдет замуж.
Прошло два дня.
– Простите, как доехать до Ботанического сада?
– До Комсомольской, там пересадка.
Я не знаю, при исполнении каких служебных обязанностей погиб Виктор. Об этом не говорили даже на похоронах. Андрей Иванович, огромный профессор, сказал, что Виктор – герой, что он слава нашей научной молодежи, что когда-нибудь его имя… Дальше он не смог говорить, этот огромный профессор. Кто-то сказал, что через месяц у Виктора должен был кончиться комсомольский возраст, ему должно было исполниться двадцать восемь лет. Давайте будем считать, что Виктор погиб уже коммунистом.
Виктор, слышишь ты меня? Я тобой горжусь. Я буду счастлив, когда время придет и твое имя… запишут куда-то золотом, наверное, это хотел сказать профессор. Но знаешь, старик, я любил, когда ты меня «подзаводил», любил стрелять у тебя деньги и боксировать с тобой после душа. Помнишь, в Таллинне в номере гостиницы? А как мы ехали с тобой в такси? И шлялись из одного кафе в другое, а ты все плел что-то возвышенное? И мы как раз собирались поехать на стадион?..
Прошло два дня после…
Борька, друг Виктора, а потом его недруг, стоял, подняв голову, и кадык у него ходил вверх-вниз. Потом он отошел в сторону, отвернулся и весь задергался-задергался.
Два дня.
Не могу вспомнить, что было с папой и мамой. Они сразу стали старенькие. Будут гулять теперь под руку на бульваре, и у какого-нибудь парня вроде меня сожмется при их виде сердце.
Прошло два дня после похорон Виктора.
Я уже второй раз бесцельно езжу по городу. Мои старики теперь живут на Юго-Западе. За две недели до этой истории они переехали в новую квартиру. А «Барселону», говорят, уже начали ломать.
Вот мне куда надо – в «Барселону!» Да-да, именно туда я и еду уже второй день.
Выхожу на нашей станции. Все здесь по-старому. Торчат, как всегда, какие-то знакомые типы. Суета у киосков. Суета сует и всяческая суета, говорила одна старушка на даче. И вот они, руины нашей «Барселоны». Она уже наполовину сломана. За заборчиком на груде битого кирпича стоит бульдозер. Луна отсвечивает от его лопаты. Плакат на заборчике: «Работы ведет СМУ № 40».
Я перелезаю через забор и проникаю в уцелевшую половину дома. На этой лестнице Виктор целовался с одной девчонкой, а я их застукал и немного шантажировал. Я лезу вверх по лестнице и иду по коридору третьего этажа к нашей квартире. То тут, то там в распахнутые двери, выбитые стекла и в проломы стен проглядывает ночное небо. Дверь нашей квартиры висит на одной петле. Мне нужно туда, нужно просто постоять там пару минут. Я вхожу в столовую, потом в комнату родителей, потом иду к Виктору. Не знаю, сколько минут я стою здесь. Виктор провел здесь двадцать восемь лет и погиб «при исполнении служебных обязанностей». Двадцать восемь лет спал, читал, делал зарядку, выпивал с друзьями в этой комнате.
Иногда ходит-ходит.
МАМА: Витя, что ты все ходишь?
А он ни гугу. Иногда он ложился на подоконник, вот так, и смотрел в небо. Долго-долго. Где же он тут видел небо? Кругом стены. А, вот оно.
Я лежу на спине и смотрю на маленький кусочек неба, на который все время смотрел Виктор. И вдруг я замечаю, что эта продолговатая полоска неба похожа по своим пропорциям на железнодорожный билет, пробитый звездами.
Интересно. Интересно, Виктор замечал это или нет?
Я смотрю туда, смотрю, и голова начинает кружиться, и все-все, все, что было в жизни и что еще будет, – все начинает кружиться, и я уже не понимаю, я это лежу на подоконнике или не я. И кружатся, кружатся надо мной настоящие звезды, исполненные высочайшего смысла.
Так или иначе.
ЭТО ТЕПЕРЬ МОЙ ЗВЕЗДНЫЙ БИЛЕТ!
Знал Виктор про него или нет, но он оставил его мне. Билет, но куда?
1961.
Апельсины из Марокко
1. Виктор Колтыга
– Так просто.
– Идиот.
Игорь держит штурвал. Глаза у него блестят, фуражка съехала на затылок. Мы снова ухаем вниз, нас накрывает, и мы взлетаем на новый бугор. На палубе кипит вода. Игорь улыбается, показывая все зубы. У него сейчас совершенно необычный, какой-то разбойничий вид. По-моему, он счастлив. А Ильвар спокойно потягивает замусоленную сигарету. Вынимает из кармана флягу, протягивает ее мне. Спирт сразу согревает.
Мы идем под защиту острова. Иначе нам конец. Иначе конец нам всем, и мне в том числе. И у Виктора не будет брата, а у его сына дяди, а у мамы и папы не будет беспутного сына Димки. Проблема «выбора жизненного пути» уже не будет для меня существовать. У Джульетты не будет Ромео, а у Гали останется от меня только подлая пижонская записка. Черти морские, высеките меня и выверните наизнанку, но только оставьте в живых! Нельзя, чтобы у Гали осталась от меня только эта чудовищная записка.
– Ильвар, дай-ка еще раз хлебнуть.
И вот наш сейнер пляшет под защитой лесистого мыса. Видно, как гнутся на краю мыса низкие сосны. Толстым валом белеет сзади грань грохочущего моря. Мы пляшем на месте два часа, четыре, десять, сутки. Наступает четвертая ночь нашей экспедиции. Недалеко от нас прыгают огоньки 80-го – там Алик. А подальше огоньки 93-го – там Юрка. Я иду спать. Качается над головой лампочка в железной решетке. Слабое наше солнышко в хлябком и неустойчивом мире! Жизнь проходит под светом разных светил: жирное и благодушное солнце пляжа; яростное солнце молодости, когда просто куда-нибудь бежишь, задыхаясь (часто мы забываем про естественные источники света, какой-нибудь светоч ума озаряет наш путь или асимметричные звезды на потолке в баре). А есть и вот это – наше слабое солнышко. Ворочаются, пытаясь уснуть, ребята. Злятся, что лова не получилось. Съели ужин, который я им сварил, и пытаются уснуть. И я засыпаю под нашим слабым солнышком на утлой коробке, пляшущей в ночи. Шторм утихает. На берегу меня ждут. Все еще можно исправить.
– Мальчики, подъем!
В кубрике стоит капитан.
Получен сигнал бедствия. Норвежец-лесовоз потерял управление. Его отнесло к нашим берегам. Напоролся на каменную банку. Говорят, что дело плохо. Собираются покидать судно.
Мы все садимся на койках и смотрим на капитана.
– Надо идти к ним. Это в десяти милях отсюда.
– Недалеко, – улыбается Антс.
– Недалеко! – взвизгивает Стебельков. – Больше одного раза не перевернемся кверху донышком.
Он слезает с койки.
– Пошли, Петька, запустим машинку. Эх, не жизнь, ребята, а сплошная мультипликация.
– Аврал! – орет этот бешеный пират, наш капитан Игорь Баулин.
Мы все выскакиваем наверх.
И вот в кромешной темноте мы идем к горловине бухты, за которой снова начнется адская пляска. С каждой минутой грохот нарастает. Слева по борту движутся огоньки 80-го и 93-го. Они тоже идут на спасение норвежцев. До горловины недалеко, каких-нибудь десять минут. Больше одного раза не перевернемся. Больше одного раза не бывает. Соседи в «Барселоне» будут шептаться за спиной у мамы: «Непутевый был мальчишка, этот Димка. Плохо кончил. Убег из дома и плохо кончил. Ох, дети – изверги! Бедная Валентина Петровна!» Он плохо кончил – странно, когда так говорят. Как будто можно кончить хорошо, если речь действительно идет о конце.
Грохот все ближе. Минут через десять нас самих может бросить на камни.
Я впервые об этом подумал сегодня. О том, что случается только один раз. И больше потом уже ничего никогда не случается. Это немыслимо…
Минут через десять…
Раньше я боялся только боли. Боялся, но все-таки шел драться, когда нужно было. Сейчас я не боюсь самой страшной боли.
Ведь после этого уже не будет никакой боли. Немыслимо.
Минут через девять…
Хана – есть такое слово. И все. Разговоров в коридоре хватит ненадолго.
А что ты оставил после себя? Ты только харкал, сморкался и блевал в этом мире. И писал записки, которые хуже любой блевотины. И ничего земного, по-настоящему земного от тебя не останется.
Минут через восемь…
– Восьмидесятый! Редер! – Это Игорь вызывает по радио нашего соседа. – Мы первыми проходим горловину. Понял? Прием.
Нет, останется. Мы идем на спасение. Мы заняты сейчас самым земным занятием: мы идем на спасение. Спасем мы кого-нибудь из норвежцев или нет, останемся мы живы или нет – все равно произойдет еще один рейс спасения.
Минут через семь…
– Игорь, разреши мне радировать в колхоз.
– Там уже знают.
– Нет, мне надо самому радировать.
– Не глупи.
– Мне надо.
Игорь поворачивает ко мне жестокое заострившееся лицо, смотрит секунду и подмигивает весело, ох как весело:
– Валяй!
Минут через шесть…
– «Прожектор», запишите радиограмму, – хрипло говорю я. – «Галине Бодровой. Галя, я тебя люблю. Дима». Прошу передать как можно скорей.
В свисте, в шипении, в страшном шорохе и шуме мы проходим горловину.
Через полтора часа мы увидели на фоне разорванных туч черный несущийся силуэт эсминца. Он выразил вам благодарность и посоветовал немедленно топать назад, к Синему острову. Оказалось, что он только что снял людей с норвежского лесовоза.
– Досталось нам, правда?
– Немного досталось.
– Ну и рейс был, а?
– Бывает и хуже.
– В самом деле бывает?
– Ага.
– А улов за столько дней – курам на смех, а?
– Не говори.
– Половим еще, правда?
– Что за вопрос?
– В Атлантике на следующий год половим, да?
– Возможно.
– Как ты думаешь, возьмут меня матросом в Атлантику?
– Почему бы нет? Ты парень крепкий.
– Вот ты железный парень, Игорь. Я это понял раз и навсегда в этом рейсе.
– Кукушка хвалит петуха…
– Ты уж прости, я в каком-то возбуждении.
– А это зря.
Я действительно в каком-то странном возбуждении. Беспрерывно задаю Игорю дурацкие вопросы. Зубы у меня постукивают, а фляжка у Ильвара пуста. Мне холодно и есть хочется, но самое главное – это то, что уже виден колхозный причал и кучка людей на нем.
Гали здесь нет. Передо мной уже мелькают лица женские и мужские, а Гали здесь нет. Неужели она не получила мою радиограмму? Неужели она уехала? Вот Ульви здесь, и все здесь, и Алька уже появился, и Юрка ковыляет, а Гали здесь нет. Гали нет. Может, ее вообще нет?
Подходит Ульви.
– Дима, Галя в больнице. Не бойся. Ей уже лучше.
– Что с ней случилось?
– Она простудилась. Когда вы ушли в экспедицию, вечером она выбежала из общежития в одном платье. Бежала долго-долго. Ее нашли на берегу. Она лежала в одном платье.
Ульви когда-нибудь простит меня за этот толчок. Может быть, она и не сердится. Она же видела, как я побежал.
Не замечаю, как взлетаю в гору. Собаки сходят с ума за заборами. Почему они безумствуют, когда видят бегущего человека? Ведь я бегу спасать свою любовь. Вот этот пес, в сущности добрый, готов меня разорвать. Вот волкодав вздымается на дыбы. Жарко в ватнике. Сбрасываю ватник. Волкодав на задних лапах прыгает за штакетником. Тьфу ты, мразь! Плюю ему в зверскую морду. По лужам и по битому кирпичу вперед, а гнусные шавки под ноги. За забором оттопыренный зад «Икаруса». Эй! Он уходит. Подождите, черти! Моя любовь лежит в больнице. Что у вас, сердца нет? Одни моторы? Уходит, а я бегу за ним, как будто можно догнать. Наверное, сейчас развалюсь на куски. Не могу больше. Останавливаюсь. За ухом у меня колотится сердце. Не замечаю, что сзади налетает вонючий и грозный «МАЗ». Обгоняет меня. Подожди, черт!
– Можешь побыстрей? – спрашиваю водителя. – Дай, друг, газу!
«МАЗ» довозит меня до нужной остановки. Еще полкилометра надо бежать вдоль берега речушки туда, где за шеренгой елок белеет здание участковой больницы. Как быстро я лечу в резиновых ботфортах! Может быть, это семимильные сапоги?
– Состояние здоровья вполне удовлетворительное. Свидание разрешить не могу. Сейчас тихий час.
Носик у доктора пуговкой, а лоб крутой. Такого не уговоришь. И все-таки я его уговариваю.
– Сначала умойтесь, – говорит доктор и подносит к моему лицу зеркало. Такой простой карикатурный черт с типичной для чертей дикостью глядит на меня.
Я умываюсь и снимаю сапоги. Мне дают шлепанцы и халат. Когда я вхожу в палату, Галя спит. Ладошка под щекой, волосы по подушке. Так весь день я бы и сидел, смотрел бы, как она спит. Когда она спит, мне кажется, что никаких этих ужасов у нас не было. Но она открывает глаза. Вскрикивает, и садится, и снова ныряет под одеяло. Смотрит, как на черта, хотя я уже умыт. Потом начинает смотреть по-другому.
– Ты получила мою радиограмму?
Она кивает. И молчит. Теперь она молчит. Правильно. А мне надо поговорить. Я рассказываю ей, какой был плохой улов, и какой страшный штормяга, и как мы шли спасать норвежцев, и какой замечательный моряк Игорь Баулин, и все наши ребята просто золото… Она молчит. Оглянувшись, я целую ее. Она закрывается с головой и трясется под одеялом. Не пойму, плачет или смеется. Осторожно тяну к себе одеяло. Смеется.
– Актриса ты моя, – говорю я.
– Я не актриса, – шепчет Галка, и теперь она готова заплакать. Я это вижу, очень хочу этого и боюсь. Я вижу, что она готова на любое унижение. Зря я назвал ее актрисой, но все-таки я что-то хотел этим сказать.
– Не расстраивайся, – говорю я, – поступишь на следующий год. Масса людей сначала проваливается, а потом поступает. И ты поступишь.
Этим я хочу сказать очень многое. Не знаю только, понимает ли она?
– А я не проваливалась, если хочешь знать, – шепчет Галка. – Я и не поступала, так и знай.
– Как не поступала?! – восклицаю я.
– Так вот. Забрала документы перед самыми экзаменами.
О, как много она сказала этим!
– Не может быть!
– Можешь не верить.
Снова она готова заплакатъ.
– Все равно, – говорю я, – ты поступишь на следующий год.
– Нет, не буду.
– Нет, будешь.
Оглянувшись, я снова целую ее. И тут меня выгоняет санитарка. Как много мы с Галкой сказали друг другу за эти несколько минут!
Я выхожу на крыльцо, смотрю на серые холмы и ельник, на всю долину, уходящую к морю, на голубенькие жилочки в небе и на красные черепичные крыши, и сердце мое распирает жалость. За окнами мелькает доктор. Нос пуговкой, а лоб крутой. Мне жалко доктора. Мне жалко мою Галку и жалко санитарку. Я с детства знаю, что жалость унижает человека, но сейчас я с этим не согласен. Однажды в Москве я увидел на бульваре старенькую пару. Старичок и старушка, обоим лет по сто, шли под руку. Я чуть не заплакал тогда, глядя на них. Я отогнал тогда это чувство, потому что шел на танцы. А сейчас я весь растворяюсь в жалости. Музыка жалости гремит во мне, как шторм.
По берегу реки вразвалочку жмут мои друзья, Алик и Юрка. Алик тащит мой ватник.
– Не торопитесь, мужики, – говорю я им. – Все равно вас не пустят. Там сейчас тихий час.
– А ты там был? – спрашивает Алька.
– Что ты, не видишь? – говорит Юрка. – Посмотри на его рожу.
Мы садимся на крыльцо и закуриваем. Так и сидим некоторое время, два карикатурных черта и я, успевший умыться.
– Ну как, – спрашиваю я, – штормик понравился?
– Штормик был славный! – бодро восклицает Алька. Ему все нипочем.
– А я думал, ребята, всем нам кранты, – говорит Юрка.
– Да, я тоже так думал, – признается Алька.
– Нет, ребята, – говорит Юрка, – море не моя стихия. Уеду я отсюда.
– Куда?
Юрка молчит, сидит такой большущий и сгорбленный. Потом, решившись, поворачивается к нам:
– Уезжаю в Таллин. Поступлю на завод «Вольта». Учеником токаря, к Густаву в подмастерья. Общежитие дают, в перспективе комната. Команда там вполне приличная…
– И Линда рядом, – говорю я.
– А что?
– Да нет, ничего. Все правильно.
Мы сидим, курим. Странно, мы с ребятами совсем не говорили о будущем, ловили кильку, а вечерами резались в пинг-понг, но сейчас я понимаю, что они оба пришли к какому-то рубежу.
– А ты, Алька, что собираешься делать? – спрашиваю.
– Я, ребята, на следующий год все-таки буду куда-нибудь поступать, – говорит Алька. – Надо учиться, я это понял. Недавно, помните, я ночью засмеялся? Ты в меня подушкой тогда бросил. Это я над собой смеялся. «Ах ты, гад, – думаю, – знаешь, что такое супрематизм, ташизм, экзистенциализм, а не сможешь отличить Рубенса от Рембрандта». И в литературе так же, только современность. Хемингуэй, Белль назубок, слышал кое-что про Ионеско, а Тургенева читал только «Певцы» в хрестоматии. Для сочинений в школе ведь вовсе не обязательно было читать. Детки, хотите, я вам сознаюсь? – Алька снял очки и вылупился на нас страшными глазами. – «Анну Каренину» я не читал! – Он снял колпак и наклонил голову. – Готов принять казнь.
– Думаешь, стоит ее почитать, «Анну Каренину»? – спросил Юрка.
– Стоит, ребята, – говорю я.
– Неужели ты читал ее?
– В детстве, – говорю я. И правда, в детстве я читал «Анну Каренину». В детстве я вообще читал то, что мне не полагалось.
Ну вот, ребятам уже все ясно. Теперь они сами все решили для себя. И не нужно подбрасывать монетки, это тоже ясно. А я? Прискорбный факт. Прискорбнейший случай затянувшегося развития. Я до сих пор не выработал себе жизненной программы. Есть несколько вещей, которыми я бы хотел заниматься: бить ломом старые стены, которые никому не нужны, перекрашивать то, что красили скучные люди, идти на спасение, варить обеды ребятам (сейчас все жрут с удовольствием), танцевать, шататься из ресторана в ресторан, любить Галку и никому не давать ее в обиду (никогда больше не дам ее в обиду!), много еще разных вещей я хотел бы делать, но все ведь это не жизненная программа. Стихийность какая-то, самотек… Дмитрий Денисов пустил свою жизнь на самотек. Хорошая повестка дня для комсомольского собрания.
– Может быть, тебе в мореходку поступить? – говорит Юрка. – На штурмана учиться, а?
– На кой мне черт мореходка? В Атлантику я на следующий год и так выйду. Игорь обещал.
– Я думаю, если уж быть моряком…
– Почему ты решил, что я хочу быть моряком?
– А кем же?
– Клоуном, – говорю я. – Знаешь, как в детстве, сначала хочешь стать моряком, потом летчиком, потом дворником, ну а потом уже клоуном. Так вот, я на высшей фазе развития.
После тихого часа Галка появляется в окне. Ребята корчат ей разные рожи и приплясывают, а она им улыбается. Стоит бледная, и под глазами круги, а все-таки можно ее хоть сейчас поместить на обложку какого-нибудь польского журнала.
Потом мы едем в ближайший городок, в магазин, и возвращаемся к больнице, нагруженные разными кондитерскими пряностями. Эстонцы – отличные кондитеры. Любят полакомиться.
А Галка за окном уже какая-то другая, уже прежняя. Надувает щеки и показывает мне язык. Сзади подходит санитарка, а она ее не видит. Санитарка тоже смеется и шлепает Галку по одному месту.
Вечером мы сидим все в кофике, восемнадцать рыбаков с сейнеров «СТБ». Все свои ребята, ребята – золото. И все-таки мы обставим экипаж 93-го.
Ночью я слышу шаги за окном. Почему-то мне становится страшно. За окном шумят деревья, свистит ветер, в комнате темно, похрапывает Юрка – и вдруг шаги. Кто-то взбегает на крыльцо, барабанит в дверь общежития. Бегут по коридору, потом обратно. Останавливаются у нашей двери. Стучат.
– Денисову срочная телеграмма.
Ошибка, наверное. Конечно, ошибка. Почему вдруг мне срочная телеграмма? Почему вдруг именно мне? Почему ни с того ни с сего стрела, пущенная малышом, попадает прямо в лоб? Что ей, мало места на земле?
ЭСТОНСКАЯ ССР
КОЛХОЗ ПРОЖЕКТОР
ДЕНИСОВУ ДМИТРИЮ ЯКОВЛЕВИЧУ
МОСКВЫ (какие-то цифры)
РЕЗУЛЬТАТЕ АВИАЦИОННОЙ КАТАСТРОФЫ ПРИ ИСПОЛНЕНИИ СЛУЖЕБНЫХ ОБЯЗАННОСТЕЙ ПОГИБ ВАШ БРАТ ДЕНИСОВ ТЧК ПО ВОЗМОЖНОСТИ НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ В МОСКВУ ТЧК ГОЛУБЕВ
Какой еще Голубев? Боже мой, что это за Голубев? При чем тут какой-то Голубев?
Я иду один по Москве. Все, в общем, здесь по-старому. Иду по Пироговке, дохожу до Садового. Из-за угла высыпает на полном ходу волчья стая машин. Перекрыли: красный сигнал. Не в моих привычках ждать, и я жму через Садовое. А куда? На Кропоткинской беру такси и еду в центр. И тут все, в общем, по-старому, только не видно тех рыл, с которыми я некогда контактировал. Спускаюсь в метро. Пью воду из автомата. Еду на эскалаторе вниз. О, навстречу поднимается парень из нашего класса, Володька Дедык. Книжку какую-то читает. Не замечает меня. И я его поздно заметил. Ищи его теперь, свищи. Все-таки поднимаюсь по эскалатору вверх. Нет там Дедыка. Опять беру билет и снова еду вниз.
Прошло два дня после похорон Виктора.
Как это дико звучит! Все равно что сказать: прошло два дня после пожара Москвы-реки. И тем не менее это так: прошло два дня после похорон моего старшего брата, Виктора.
– Витька! – орал тот волосатый грузин (у него на груди была такая шерсть, что в бассейне все шутили: «Бюстгальтеры на меху»). – Витька! – орал он и, как торпеда, плыл к воротам. А Виктор высовывался по пояс из воды и давал ему пас на выход.
Прошло два дня после похорон.
Шура, жена Виктора, стояла совершенно каменная и с желтыми пятнами на лице. Говорят, что будет маленький Витька. Кажется, в старину женились на вдовах братьев. Я бы тоже женился на Шуре, если бы жил в те времена. В те времена ведь не могло быть Гали. А сейчас я буду считать себя отцом маленького Витьки, даже если Шура снова выйдет замуж.
Прошло два дня.
– Простите, как доехать до Ботанического сада?
– До Комсомольской, там пересадка.
Я не знаю, при исполнении каких служебных обязанностей погиб Виктор. Об этом не говорили даже на похоронах. Андрей Иванович, огромный профессор, сказал, что Виктор – герой, что он слава нашей научной молодежи, что когда-нибудь его имя… Дальше он не смог говорить, этот огромный профессор. Кто-то сказал, что через месяц у Виктора должен был кончиться комсомольский возраст, ему должно было исполниться двадцать восемь лет. Давайте будем считать, что Виктор погиб уже коммунистом.
Виктор, слышишь ты меня? Я тобой горжусь. Я буду счастлив, когда время придет и твое имя… запишут куда-то золотом, наверное, это хотел сказать профессор. Но знаешь, старик, я любил, когда ты меня «подзаводил», любил стрелять у тебя деньги и боксировать с тобой после душа. Помнишь, в Таллинне в номере гостиницы? А как мы ехали с тобой в такси? И шлялись из одного кафе в другое, а ты все плел что-то возвышенное? И мы как раз собирались поехать на стадион?..
Прошло два дня после…
Борька, друг Виктора, а потом его недруг, стоял, подняв голову, и кадык у него ходил вверх-вниз. Потом он отошел в сторону, отвернулся и весь задергался-задергался.
Два дня.
Не могу вспомнить, что было с папой и мамой. Они сразу стали старенькие. Будут гулять теперь под руку на бульваре, и у какого-нибудь парня вроде меня сожмется при их виде сердце.
Прошло два дня после похорон Виктора.
Я уже второй раз бесцельно езжу по городу. Мои старики теперь живут на Юго-Западе. За две недели до этой истории они переехали в новую квартиру. А «Барселону», говорят, уже начали ломать.
Вот мне куда надо – в «Барселону!» Да-да, именно туда я и еду уже второй день.
Выхожу на нашей станции. Все здесь по-старому. Торчат, как всегда, какие-то знакомые типы. Суета у киосков. Суета сует и всяческая суета, говорила одна старушка на даче. И вот они, руины нашей «Барселоны». Она уже наполовину сломана. За заборчиком на груде битого кирпича стоит бульдозер. Луна отсвечивает от его лопаты. Плакат на заборчике: «Работы ведет СМУ № 40».
Я перелезаю через забор и проникаю в уцелевшую половину дома. На этой лестнице Виктор целовался с одной девчонкой, а я их застукал и немного шантажировал. Я лезу вверх по лестнице и иду по коридору третьего этажа к нашей квартире. То тут, то там в распахнутые двери, выбитые стекла и в проломы стен проглядывает ночное небо. Дверь нашей квартиры висит на одной петле. Мне нужно туда, нужно просто постоять там пару минут. Я вхожу в столовую, потом в комнату родителей, потом иду к Виктору. Не знаю, сколько минут я стою здесь. Виктор провел здесь двадцать восемь лет и погиб «при исполнении служебных обязанностей». Двадцать восемь лет спал, читал, делал зарядку, выпивал с друзьями в этой комнате.
Иногда ходит-ходит.
МАМА: Витя, что ты все ходишь?
А он ни гугу. Иногда он ложился на подоконник, вот так, и смотрел в небо. Долго-долго. Где же он тут видел небо? Кругом стены. А, вот оно.
Я лежу на спине и смотрю на маленький кусочек неба, на который все время смотрел Виктор. И вдруг я замечаю, что эта продолговатая полоска неба похожа по своим пропорциям на железнодорожный билет, пробитый звездами.
Интересно. Интересно, Виктор замечал это или нет?
Я смотрю туда, смотрю, и голова начинает кружиться, и все-все, все, что было в жизни и что еще будет, – все начинает кружиться, и я уже не понимаю, я это лежу на подоконнике или не я. И кружатся, кружатся надо мной настоящие звезды, исполненные высочайшего смысла.
Так или иначе.
ЭТО ТЕПЕРЬ МОЙ ЗВЕЗДНЫЙ БИЛЕТ!
Знал Виктор про него или нет, но он оставил его мне. Билет, но куда?
1961.
Апельсины из Марокко
1. Виктор Колтыга
В общем, лично мне это надоело… Артель «Напрасный труд». Мы пробурили этот паршивый распадок в двух местах и сейчас бурим в третьем. Гиблое дело: нет здесь ее. Я это чувствую нюхом, как-никак пять лет уже шатаюсь в партиях: на Сахалине был возле Охи, и по Паронаю, и в устье Амура, и на Камчатке… Насмотрелся я на эти рельефы!
Ничего я не имею против этого распадка; здесь даже красиво; можно горнолыжную базу построить, на западном склоне отличная трасса для слалома, воздух здесь хороший, а может, и грязи какие-нибудь есть для больных, вполне возможно. Целебный источник? Допускаю, стройте, пожалуйста, санаторий. Боже ты мой, может, здесь и золото есть, может быть, этот чудный живописный, лучший в мире распадок – настоящее золотое дно, может, золота здесь хватит на все сортиры в коммунистическом обществе, но нефти здесь нет!
Понятно, я молчал и ничего не говорил Кичекьяну. И все ребята молчали. Кичекьян у нас человек новый, это его первая разведка. В этом году он окончил Ленинградский горный и приехал к нам сюда начальником партии. Сейчас он дико психовал, и поэтому мы молчали. А хотелось сказать: «Знаешь что, Айрапет-джан (или как там у них говорят), надо собирать все хозяйство и сматываться отсюда. Знаешь, джан (вот именно, джан), наука наукой, а практика практикой». Но мы молчали, работали, консервы ели – наше дело маленькое.
В четыре часа наступила ночь, и верхушки сопок заблестели под луной, словно серебряные. Над кухней уже давно вился дымок, а по дну распадка шли наши сменщики, сигналили папиросками.
– Пошли обедать, товарищ начальник, – сказал я Кичекьяну, но он только помотал головой. Он сидел на ящике и ел хлеб с маслом, вернее, не ел, а, как говорится, подкреплял силы. Масло на морозе стало твердым, как мыло. Кичекьян отрезал толстые куски, клал их на хлеб и в таком виде наворачивал. По его худому и заросшему лицу ходили желваки. Он был маленький и тощий; он даже в ватнике и в ватных штанах казался, как бы это сказать… изящным. Временами он откладывал хлеб и масло, дышал на руки, а потом снова принимался за свое дело. Потом встал и заорал:
– Луна-а, плыви в ночном просторе, лучи купая в море…
Конечно, ему было нелегко здесь, как человеку южному.
Я тоже человек южный, из Краснодара, но за восемь лет (три года армии и пять лет на гражданке) я тут порядком акклиматизировался. Возможно, летом я поеду в отпуск и проведу его у матери в Краснодаре. Известно каждому, что в Краснодаре самые красивые девчата в Союзе. Причем это не свист, а если бы еще наших девчат приодеть получше, то все: пришлось бы пустить в Краснодар еще несколько железных дорог, шоссе и построить международный аэропорт. Я часто думаю о Краснодаре и о краснодарских девчатах, и мысли эти появляются в самые тяжелые дни. В пятьдесят девятом на Устье-Майе, когда замело перевал и мы три дня лежали в палатке и на зубариках играли, я представлял себе, как я, отпускник, ранним летним утром гуляю себе по краснодарскому колхозному рынку, и грошей у меня полно, и есть не хочется, а впереди еще вечер, когда я пойду на танцплощадку, где тоненькие и рослые девчата уставятся на меня – какой я стильный, и видно, что не дурак и самостоятельный, в общем, парень-гвоздь.
Ничего я не имею против этого распадка; здесь даже красиво; можно горнолыжную базу построить, на западном склоне отличная трасса для слалома, воздух здесь хороший, а может, и грязи какие-нибудь есть для больных, вполне возможно. Целебный источник? Допускаю, стройте, пожалуйста, санаторий. Боже ты мой, может, здесь и золото есть, может быть, этот чудный живописный, лучший в мире распадок – настоящее золотое дно, может, золота здесь хватит на все сортиры в коммунистическом обществе, но нефти здесь нет!
Понятно, я молчал и ничего не говорил Кичекьяну. И все ребята молчали. Кичекьян у нас человек новый, это его первая разведка. В этом году он окончил Ленинградский горный и приехал к нам сюда начальником партии. Сейчас он дико психовал, и поэтому мы молчали. А хотелось сказать: «Знаешь что, Айрапет-джан (или как там у них говорят), надо собирать все хозяйство и сматываться отсюда. Знаешь, джан (вот именно, джан), наука наукой, а практика практикой». Но мы молчали, работали, консервы ели – наше дело маленькое.
В четыре часа наступила ночь, и верхушки сопок заблестели под луной, словно серебряные. Над кухней уже давно вился дымок, а по дну распадка шли наши сменщики, сигналили папиросками.
– Пошли обедать, товарищ начальник, – сказал я Кичекьяну, но он только помотал головой. Он сидел на ящике и ел хлеб с маслом, вернее, не ел, а, как говорится, подкреплял силы. Масло на морозе стало твердым, как мыло. Кичекьян отрезал толстые куски, клал их на хлеб и в таком виде наворачивал. По его худому и заросшему лицу ходили желваки. Он был маленький и тощий; он даже в ватнике и в ватных штанах казался, как бы это сказать… изящным. Временами он откладывал хлеб и масло, дышал на руки, а потом снова принимался за свое дело. Потом встал и заорал:
– Луна-а, плыви в ночном просторе, лучи купая в море…
Конечно, ему было нелегко здесь, как человеку южному.
Я тоже человек южный, из Краснодара, но за восемь лет (три года армии и пять лет на гражданке) я тут порядком акклиматизировался. Возможно, летом я поеду в отпуск и проведу его у матери в Краснодаре. Известно каждому, что в Краснодаре самые красивые девчата в Союзе. Причем это не свист, а если бы еще наших девчат приодеть получше, то все: пришлось бы пустить в Краснодар еще несколько железных дорог, шоссе и построить международный аэропорт. Я часто думаю о Краснодаре и о краснодарских девчатах, и мысли эти появляются в самые тяжелые дни. В пятьдесят девятом на Устье-Майе, когда замело перевал и мы три дня лежали в палатке и на зубариках играли, я представлял себе, как я, отпускник, ранним летним утром гуляю себе по краснодарскому колхозному рынку, и грошей у меня полно, и есть не хочется, а впереди еще вечер, когда я пойду на танцплощадку, где тоненькие и рослые девчата уставятся на меня – какой я стильный, и видно, что не дурак и самостоятельный, в общем, парень-гвоздь.