И высочайший рескрипт, уже заготовленный на имя Ермолова, был уничтожен. “Я знаю, что ты ничего не имеешь,– сказал ему государь,– и тем более благодарю тебя за твой деликатный и бескорыстный поступок”.
   Враги Ермолова толковали, что это уловка, хитрость с его стороны и что в этом отказе крылась задняя мысль – желание получить со временем более. “Жаль,– замечает со справедливой иронией историк Ковалевский,– что они сами не прибегли к такой же уловке, от этого наши финансы конечно много бы выиграли”.
   Таким образом вызов Ермолова в Лайбах и пребывание его при особе государя не принесли ему лично никаких существенных выгод; но это не отдалило от него неудовольствия тех, которые почитали себя вправе быть ему предпочтенными, и даже умножило число его врагов и завистников, “Немного оправдался я в глазах их,– говорит Ермолов,– оставшись тем же, как и прежде, корпусным командиром”.
   Двадцать восьмого октября 1821 года Ермолов был уже снова на лелеемом им Кавказе, “чего,– как замечает он,– многие не ожидали”, и плодотворная, богатая результатами деятельность его в крае продолжалась еще пять лет.
   1826 год сделался переломом и в жизни Кавказа и в жизни Ермолова. Обстоятельства вдруг неожиданно переменились, и “над неуязвимым до того Ермоловым начала собираться грозная туча”. В июне персияне внезапно вторглись в русские пределы, мусульманские провинции восстали. Опасность, угрожавшая Грузии, естественно заставила обратить все силы туда и оставить дела на Северном Кавказе до более благоприятного времени. Между тем и в горах уже становилось неспокойно; там зрел мюридизм, являлись признаки новой неведомой силы, и предвестники грядущей бури становились все ярче и неудержимее. Быть может, никогда так не был нужен Кавказу Ермолов, как в это время, но судьба распорядилась иначе; Ермолов должен был оставить его. Несколько отдельных неудачных действий, сопровождавших первые моменты персидского вторжения,– действий, не зависевших непосредственно от самого Ермолова, но которые он все-таки мог бы предвидеть и предупредить, послужили поводом к назначению на Кавказ Паскевича.
   Ермолов пал. Но седые вершины Кавказа и поныне хранят память о славном вожде,
 
Чье имя, как завет священный,
Штыками врезано в горах.
 

II. ПОСОЛЬСТВО В ПЕРСИЮ

   В то время когда Ермолов получил назначение на Кавказ, одной из главнейших задач России в тамошних краях было установить прочные отношения с Персией, не оставлявшей своих притязаний на обширные земли, уступленные ею по Гюлистанскому миру, вынужденному беспримерными победами Котляревского. Настояния Персии, в которых немалое участие нужно приписать влиянию Англии, были настолько велики, что император Александр уже дал в принципе согласие возвратить Персии некоторые из ее бывших провинций. Чтобы уладить это неотложное дело и в то же время ослабить влияние англичан посредством установления с Персией постоянных дипломатических сношений, Ермолов, отправляясь на Кавказ, получил вместе с тем назначение полномочным императорским послом в Персию. Выбор был как нельзя более удачен. В сношениях с персиянами чрезвычайно много значила настойчивость, твердая воля, а она и составляла именно одно из главнейших качеств Ермолова. Руководимый самими обстоятельствами, он с большой твердостью, умом и достоинством сумел удержаться на высоте представителя великой державы, отклонить все требования Персии и отпарировать свойственное восточной политике постоянное стремление унизить чужеземного посла.
   Понимая, как влияет на восточные народы внешний блеск, роскошь, без которых они не могут себе и представить могущества, Ермолов принял все меры, чтобы явиться в Персию со всевозможной пышностью. И из всех русских посольств, когда-либо отправленных в эту страну, посольство Ермолова было бесспорно самым блестящим, как по своему личному составу, так и по денежным на него затратам. Посольство выехало из Тифлиса семнадцатого апреля 1817 года. Около четырех часов пополудни в Сионском соборе торжественно и при большом стечении народа совершено было преосвященным митрополитом Грузии Варлаамом напутственное молебствие; отъезжающие прямо из-под сводов древнего храма сели на лошадей и при всевозможных добрых пожеланиях направились из города к персидским границам. Погода стояла ясная, теплая, и посольство, идя безостановочно, тридцатого апреля благополучно достигло уже Талыни – первого большого селения, лежавшего за пограничной чертой, как раз на половине пути между Гумри и Эриванью.
   Талынь, опустошенная русскими войсками в последнюю перед тем персидскую войну, по рассказам старожилов армян, некогда была большим многолюдным городом, не уступавшим Эривани. Персияне выстроили здесь сильную крепость, внутри которой стоял древний, уже тогда полуразрушенный, с четырьмя высокими башнями замок, которому армяне насчитывают более тысячи лет. Народная молва облекла этот замок поэтической легендой, свидетельствующей о былой славе Талыни. Последней владетельницей города легенда называет какую-то армянскую княгиню Лютру, оставившую по себе в народе память баснословной красотой и еще более баснословными разбойничьими подвигами, которые она совершала с толпой своих обожателей-сподвижников. Персидский шах ага Мохаммед-хан, подступив в 1795 году к Эривани, потребовал от нее покорности, но встретил презрительный отказ. Тогда замок был взят кровопролитным приступом и разрушен, но евнуху-победителю достался только труп прекрасной княгини.
   История замка и несчастная кончина героини-красавицы поныне воспламеняют воображение восточных поэтов.
   В Талыни Ермолова приветствовали родственник эриванского сардаря и назначенный состоять при посольстве главный пристав Аскир-хан, бывший послом в Париже при Наполеоне. Ермолов очаровал их своей любезностью, но при этом тонко заметил, что эриванскому сардарю будет прилично встретить его, когда он будет въезжать в Эривань.
   Следующим за Талынью важным пунктом на пути посольства был Эчмиадзин, первопрестольный армянский монастырь. Здесь навстречу Ермолову выехал сам патриарх Ефрем на прекрасной лошади в золотой сбруе; остальное духовенство в полном облачении и с хоругвями ожидало его у монастырских ворот. При колокольном звоне, пении гимнов и стрельбе из фальконетов проследовало посольство до назначенного ему помещения. “Я с намерением,– говорит Ермолов,– не пошел прямо в церковь, дабы не привести с собою толпы встречавших меня персиян, которые в храмах наших обыкновенно не оказывают никакого уважения к святыне”. Этот такт, впрочем, не избавил Ермолова от предвиденного им унижения православной церкви. “С прискорбием увидел я (на следующий день, во время литургии),– рассказывает он далее,– что чиновники персидские требовали стулья и сидели, когда не могли не заметить они, что я не только не сел на предложенное мне кресло, ниже стал на ковер, нарочно для меня разостланный”. Для русского чувства Ермолова это было неприятно тем более, что “чиновники сии не смеют сидеть при сардаре эриванском или несколько раз заставят повторить приглашение, почитая то за редкую и величайшую милость”.
   Но Ермолов был из тех людей, которых препятствия только закаляют, и тем решительнее становились его стремления заставить персиян уважать в нем русского посла.
   Третьего мая, на половине пути между Эчмиадзином и Эриванью, Ермолов был встречен пятитысячным отрядом курганской конницы, под начальством брата сардаря, Гассан-хана, славившегося своей храбростью; а за версту от города выехал к нему навстречу и сам эриванский сардарь, Гуссейн-хан. К сожалению, проливной дождь много помешал торжественности вступления в город и усилил еще больше неудовольствие сардаря, гордость которого была задета необходимостью выехать навстречу русскому послу.
   “В квартире, которую нам отвели в Эривани,– рассказывает Грибоедов, находившийся в свите Ермолова,– были стулья. Такое особенное предпочтение только нам, русским; и между тем, как англичане смиренно сгибают колени и садятся на пол, как Бог велит и разутые, мы на возвышенных седалищах беззаботно топчем нашими толстыми подошвами многоценные персидские ковры. Ермолову обязаны его соотчичи той степенью уважения, на которой они справедливо удерживаются в здешнем народе”.
   Во время своего пребывания в Эривани Ермолов отмечает в путевом журнале своем только следующий любопытный факт. “До прибытия моего в Эривань,– говорит он,– разнесся в простом народе слух, что я веду с собою войско.
   Глупому персидскому легковерию казалось возможным, что я везу скрытых в ящиках солдат, которые могут овладеть городом. Невидимые мои легионы состояли из двадцати четырех человек пехоты и стольких же казаков, а регулярная конница вся заключалась в одном драгунском унтер-офицере, который присматривал за единственной моей верховой лошадью. Вот все силы, которые приводили в трепет пограничные провинции Персидской монархии. Казалось, что и в некоторых чиновниках гордость и притворство не скрыли страха, издавна вселенного в них русскими”.
   От Эривани до самого Тавриза, где Ермолову предстояли переговоры с наследником персидского престола, посольство не сделало шагу без сопровождения войсками. “Весьма приметно было,– говорит Ермолов,– что персияне старались показать их сколько можно более и, сколько умели, в лучшем виде. В городах не оставалось ремесленника, на которого не нацепили бы ружья, хватали приезжавших на торг персиян и составляли из них конницу, дабы вразумить нас, какими страшными ополчениями ограждены пограничные области Персии. Из благопристойности я только смеялся сему, но не столько смешно было то персиянам”.
   За пятнадцать верст до Тавриза, в городе Саглане, посольство остановилось, чтобы приготовиться к торжественному вступлению в резиденцию персидского наследника. Здесь Ермолову присланы были от Аббас-Мирзы фрукты с пышным приветствием, смысл которого заключался в желании, чтобы “столько же сладко было их знакомство, как сладки присланные фрукты”. Девятнадцатого мая посольство вступало в Тавриз. По мере приближения к городу, к свите Ермолова начали присоединяться персидские чины и разного звания люди, спешившие один перед другим приветствовать русского посла со счастливым прибытием в столицу Азербайджана. Далее стояло шестнадцать тысяч войска, выстроенного по обеим сторонам дороги до самого Тавриза. С приближением посольства началась пушечная пальба. Стечение народа было громадно. И в то самое время как Ермолов, предшествуемый хором русской музыки и окруженный свитой, проезжал посреди персидских войск, отдававших ему воинские почести, позади фронта, сквозь густую толпу любопытных пробирался на дорогом коне всадник, тщательно закрывавший лицо черной епанчей. Незнакомец, как было замечено, не сводил глаз с Ермолова и зорко следил за каждым его движением, как бы желая проникнуть ему в душу. Перед самым городом таинственный всадник скрылся. То был сам наследник персидского престола Аббас-Мирза.
   На двадцать первое мая назначена была парадная аудиенция.
   Обычаи и церемонии персидского двора при приеме дипломатических агентов отличались унизительным для последних характером. Сколько бы ни был шах Персии убежден в своем бессилии перед могущественным противником, в глазах своего народа он всегда должен был казаться властелином вселенной, и чужеземный посол принимался как данник, ищущий милости повелителя. Из этих обычаев придворного персидского этикета самым унизительным для европейцев, но строго соблюдавшимся, было снимание сапог и надевание красных чулок, без которых ни один из подданных шаха не дерзал являться ко двору. Французы и англичане беспрекословно подчинялись этому правилу. “А так как я,– говорит Ермолов в своем журнале,– не приехал ни с чувствами наполеонова шпиона, ни с прибыточными расчетами приказчика купечествующей нации, то и не согласился ни на красные чулки, ни на другие условия”. Склонить Ермолова на уступки оказалось невозможным. Тогда Аббас-Мирза, не желая нарушать установившегося при дворе этикета, решил принять Ермолова не в комнате, а перед домом, и не на коврах, которых не дерзал попирать ни один сапог, а на каменном помосте внутреннего двора, у самого окна, под портретом своего отца.
   Аудиенция назначена была ровно в полдень. От самого дома, отведенного посольству, по тесным, кривым и неопрятным улицам Ермолов ехал на богато убранном коне, присланном принцем, посреди двух рядов персидского войска. На большом дворе посол и вся свита сошли с лошадей. Темными и узкими переходами их провели во второй двор, наконец в третий, прекрасно вымощенный и украшенный несколькими бассейнами. В конце этого двора, под палаточным навесом, стоял Аббас-Мирза, одетый без всякой роскоши – поверх каба (род подрясника) из синей материи на нем был темно-красный плащ с длинными рукавами (джуббе), на голове – каджарская шапка, и только за шалевым поясом сверкал осыпанный алмазами кинжал. По левую сторону принца стояли три мальчика в богатейшем убранстве.
   “Можно было не узнать, что то был наследник,– рассказывает Ермолов,– но шедшие впереди нас церемониймейстер и адъютанты его начали поспешно снимать свои туфли и кланяться почти до земли. Мы, не останавливаясь, продолжали идти далее; на середине двора они опять догнали нас, и опять начались поклоны, но уже не столь продолжительные, ибо, сняв прежде туфли, нет обыкновения снимать что-либо более. И так приближаемся мы к полотняному навесу и уже вблизи видим наследника. Мы в сию минуту похожи ж на военных людей, утомленных сильным в знойное время переходом, поспешающих на отдых под ставку маркитанта”.
   От проницательности Ермолова не скрылось, почему Аббас-Мирза принял его на дворе, и он решился отплатить персиянам не меньшей невежливостью. Остановившись в шести шагах от принца и сделав вид, что его не знает, он обратился к провожавшим его персиянам и спросил: “Где же Его Высочество?” – и только после ответа снял шляпу, чему последовала и вся свита. Тогда Аббас-Мирза сделал три шага вперед и подал Ермолову руку. Свидание продолжалось с час. Раскланявшись при прощании с принцем, Ермолов повернулся, тут же надел шляпу, что сделала и свита его, и посольство тем же порядком возвратилось в отведенный ему дом. За аудиенцией следовали празднества в честь посольства. Из них Ермолов отмечает в своем журнале лишь смотр войска, на котором присутствовал и наследный принц. Персидская конница вызвала общее одобрение, но артиллерия оказалась плоха: из восемнадцати орудий, из которых каждое сделало по шести выстрелов, ни одно не попало в цель. Тем не менее Аббас-Мирза был о ней весьма высокого мнения и между прочим сказал, что завести артиллерию его научили русские. Ермолов не упустил при этом случая кольнуть самолюбие принца, сказав, что если русские были причиной того, что он завел артиллерию, то и принц, в свою очередь, вразумил других насчет ее необходимости, что народ самый непросвещенный, как туркмены, и те просят завести у них артиллерию. Для пояснения нужно прибавить, что туркмены были злейшими врагами персиян. “К кому же они отнеслись с этой просьбой?” – спросил Аббас-Мирза. “Я отвечал,– рассказывает Ермолов,– что за отсутствием моим в Грузии поручил заняться этим заступающему мое место начальнику”. Аббас-Мирза смутился; ему неприятно было слышать о прогрессе военного дела у непримиримых врагов Персии.
   После смотра Ермолов приглашен был принцем на чай и шербет. Его приняли в салу, в беседке, из которой открывался превосходный вид на город и окрестности. Посольская свита была с ним, и это обстоятельство было опять крайне неприятно Аббас-Мирзе. Дело в том, что по закону своей земли он не мог есть и пить в присутствии неверных, исключение сделано было для одного Ермолова, а не для свиты его, и присутствие последней на званом шербете было унижением для принца. Таким образом он, искавший случая унизить русских в глазах своих будущих подданных и возвысить понятие о собственном величии и могуществе, встречал в Ермолове, слишком хорошо понимавшем персиян, постоянный отпор. На гордость и надменность принца в ущерб чести и достоинству русского посольства Ермолов отвечал почти открытым презрением. И когда принц, простившись, хотел выехать из сада один, Ермолов дал знак своему ординарцу, и рядом с лошадью принца явилась и лошадь Ермолова – они выехали вместе. Все это, конечно, раздражало персиян, но Ермолов все устраивал как бы случайно, так что им приходилось скрывать свое неудовольствие.
   Борьба с принцем из-за этикета была слишком неприятным делом, и Ермолов старался по возможности сократить свое пребывание в Тавризе. Известий о том, где и когда шаху угодно будет принять его, однако, не имелось. Но лишь только, двадцать четвертого мая, получено было письмо, приглашавшее посла в летнюю резиденцию шаха, Султаниэ, Ермолов немедленно собрался в путь. Накануне его выезда Аббас-Мирза пригласил его на загородную прогулку. Но Ермолов через каймакама ответил, что, выезжая на следующее утро и страдая глазами, он не может исполнить желание принца. “Я бы дождался облегчения от болезни,– прибавил Ермолов,– чтобы иметь у принца прощальную аудиенцию, но как я не был принят им приличным образом, а встретился с ним на дворе и за аудиенцию того почесть не могу, то и не полагаю себя в обязанности откланиваться ему; впрочем, как с человеком милым и любезным, с которым приятно было мне сделать знакомство, желал бы я еще где-нибудь встретиться”.
   Этот неожиданный и резкий ответ как громом поразил каймакама. Напрасно он старался доказывать, что прием на дворе есть доказательство величайшего к нему уважения, что до него все посланники, принимаемые в комнатах, были обязаны надевать красные чулки. Ермолов отвечал, что он “в сравнение с другими идти не намерен”; если же без красных чулков обойтись нельзя, то он просит каймакама заблаговременно предупредить шаха, что он их не наденет, а между тем, чтобы не делать бесполезно излишнего пути, он на дороге будет ожидать ответа: ехать ли ему далее, или возвратиться в Россию?” На следующее утро откланиваться принцу отправился только советник посольства. В городе, где готовились к торжественным проводам, поднялась суматоха, но с восходом солнца Ермолова уже не было в Тавризе.
   Главный караванный путь из Тавриза в Тегеран, по которому следовало посольство, не представляет ничего замечательного. Только Султанийская долина и роскошные сапы, в которых утопает Казвин, нарушают утомительное однообразие, составляющее отличительный характер этой части Персии, в противоположность чудной природе по северную сторону Эльбурза в прикаспийских провинциях.
   Двадцать восьмого мая Ермолов остановился в прекрасном замке, построенном Аббас-Мирзой для его царственного отца и называвшемся Уджан, что значит Царская Роза. Говорят, что постройка этого замка стоила до тридцати тысяч червонцев, но уже во времена пребывания в нем Ермолова он видимо клонился к упадку, и убранство его было очень бедно. В этом-то замке Ермолов и видел знаменитую картину, изображающую победу персиян над русскими. Картин было, собственно, две. На одной был изображен Аббас-Мирза, представляющий шаху регулярные войска и артиллерию; шах нарисован сидящим верхом во всем царском убранстве, Аббас-Мирза – лежащим на земле у передних ног его лошади, “как бы просящим,– по ироническому замечанию Ермолова,– помилования за введение в войсках европейского устройства, что в шахе могло возбудить подозрение на какие-нибудь замыслы”. На другой картине изображены русские, обращенные в бегство. Ермолов так описывает представленную на ней сцену.
   “Ни один (русский) не дерзает остановиться против непобедимых войск Аббас-Мирзы; многие увлекаемы в плен или с унижением просят помилования; головы дерзнувших противиться повергаются перед его лошадью. Нет в помощь несчастным русским ни единой преграды, могущей удержать стремление героев Персии. Как вихри несут кони ужасную артиллерию, уже рассевает она смерть между русскими, и гибель их неотвратима. Со стороны русских одно орудие, около которого спасаются рассеянные, и оно уже готово впасть во власть победителя. Разрушается российская монархия, и день сей изглаживает имя русское с лица земли! Но кто виновник сих ужасных перемен на земном шаре?
   Не сам ли шах, столько царствованием своим прославленный? Нет, он не оставлял гарема своего, населенного множеством красоты, и труды, во славу отечества им подъятые, обогатили его семью младенцами, в один день рожденными, в дополнение к сотне, которых имел он прежде. Не Аббас ли Мирзе, наследнику, предоставила судьба уничтожение сильнейшего в мире народа? Нет, никогда не провожал он войска к победам, никогда не видал он торжествующих, и слава на поле битвы всегда принадлежала резвому коню, спасавшему его быстрым бегом. Герой, венчавший себя бессмертной славою, есть англичанин Линдезей из войск Ост-Индской компании. Он изображен на картине, повелевающим артиллерией...”
   Вопрос Ермолова: “Не Асландузское ли, или Ленкоранское это сражение?” – был очень кстати.
   В Уджане посольство пробыло целую неделю и только пятого июня двинулось вперед. Но и дальнейший путь часто прерывался более или менее длинными остановками, так что только через месяц посольство прибыло наконец в урочище Саман-архи, лежащее верстах в десяти от Султаниэ, куда ожидали вскоре прибытия шаха. Ермолова встретил Мирза-Абдул-Вахаб, министр, пользовавшийся особенной доверенностью шаха. Он прислан был узнать, в чем именно будут состоять предложения посла. Но на все его домогательства Ермолов отвечал, что ни в какие официальные переговоры до личного свидания с шахом он вдаваться не может. Тем не менее между ними было несколько совещаний, сопровождавшихся горячими спорами. Абдул-Вахаб утверждал, что шах не перестанет рассчитывать на уступку ему земель, отторгнутых Россией, в особенности Карабага, и что за отказом может последовать война. Ермолов отвечал, что из земель он не уступит ни единой пяди, “если же,– прибавил он,– замечу я малейшую холодность в приеме шаха, то, охраняя достоинство моей родины, сам объявлю войну и потребую границ уже по Араксу, назначив день, когда русские войска возьмут Тавриз”.
   Так прошло время до девятнадцатого июля – дня прибытия Фет-Али-шаха в Султаниэ. Ермолов и некоторые из его чиновников отправились посмотреть любопытное зрелище въезда шаха. Шествие показалось часов в девять утра. Впереди вели слона, на котором был утвержден великолепный балдахин; за ним следовали по порядку: пятьсот верблюдов с пушками и знаменами, азиатская музыка на верблюдах же и куртинский конвой, за которым вели шестнадцать богато убранных лошадей; затем шли скороходы и, наконец, на серой лошади, у которой ноги, живот, грива и хвост были выкрашены в оранжевый цвет, ехал сам Фет-Али-шах, с огромной бородой, спускавшейся ниже пояса. Перед самым въездом в Султаниэ был заколот верблюд, и голова его брошена под ноги шаха; это был обряд жертвоприношения. Толпы народа, собравшегося на зрелище, хранили глубокое молчание и, скрестив руки на груди, с невыразимой покорностью взирали на своего повелителя.
   Через шесть дней был парадный въезд и русского посольства в Султаниэ, где для него устроен был особенный лагерь. Едва Ермолов подъехал к посольскому шатру, устланному коврами, над ним взвился флаг с Российским гербом, и один их шахских адъютантов явился с приветствием от лица своего повелителя. В тот же день Ермолов сделал визит великому визирю. Хитрый восьмидесятилетний старик, уже сорок лет занимавший эту должность, осыпал русского посла чрезвычайными любезностями. Ермолов в долгу не остался и воспользовался всеми выгодами, какие ему могли представиться. “Из учтивости,– говорит он,– я платил ему тем же, и чтобы не быть совершенно неловким, я стал показывать удивление к его высоким качествам и добродетелям. Старик принял лесть за настоящую правду, и я, снискав доверие к своему простосердечию, свел с ним знакомство. Как мужа опытного и мудрого, просил я его наставления и уверял, что руководимый им, я не могу не сделать полезного. В знак большей к нему привязанности я дал ему название отца и, как покорный сын, обещал ему откровенность во всех поступках и делах. Итак, о чем невыгодно мне было трактовать с ним, как с верховным визирем, я обращался к нему, как к отцу, когда же надобно было возражать ему или даже постращать, то, храня почтение, как сын, я облекался в образ посла. Сей эгидой покрывал я себя, однако же, в одних крайних случаях и всегда выходил торжествующим”.
   Несколько дней посвящено было прежде всего на составление церемониала шахской аудиенции. Шах оказался гораздо сговорчивее Аббас-Мирзы, и вопрос о красных чулках был порешен без особых затруднений; условлено было, чтобы, за сто шагов до палатки, один из служителей только отер пыль с сапог Ермолова, и то потому что кресло, приготовленное для посланника, стояло на том же ковре, на котором восседал и сам повелитель Персии. Торжественная аудиенция последовала тридцать первого июля. Внутри обширной площадки, обнесенной парусиновой оградой, стояла довольно большая палатка. В ней, на возвышении, устланном шалевыми коврами, поставлен был трон, на подножии которого был изображен отдыхающий лев. По правую сторону трона, на небольшом ковре, обшитом по краям жемчугом, лежали два круглых бархатных мутака, также украшенные большими жемчужинами; на четырех углах ковра стояли небольшие сосуды, вроде курильниц, а посередине помещался шахский кальян, осыпанный алмазами и другими драгоценными камнями.