За несколько минут до начала аудиенции в палатку вошел Фет-Али-шах и занял место на троне. Он был в золотой короне, блестевшей драгоценными камнями и богатейшим алмазным пером. От плеч по локтей на шахе были нарукавники, осыпанные рубинами, сапфирами, яхонтами, алмазами, сливавшими свет свой с ослепительным блеском двух знаменитейших в мире алмазов: “Горы света” и “Моря света”, из которых только один последний весил двести сорок три карата и ценился в шесть миллионов рублей.
   В глубине палатки, около задней стены, поместились четырнадцать сыновей, а по сторонам трона стали лица, державшие шахские регалии: малую корону, щит, саблю, скипетр и государственную печать.
   Ермолов приближался сопровождаемый Аллах-Яр-Ханом и двумя советниками, из которых один нес на золотом блюде императорскую грамоту. При самом входе на площадку он остановился и сделал первый поклон; на середине между входом на площадку и палаткой следовал второй поклон, и перед самой палаткой – третий. Тогда Аллах-Яр-хан громко сказал:
   – Чрезвычайный и полномочный российско-императорский посол желает иметь счастье представиться Средоточию Вселенной и Убежищу Мира.
   – Хош-гельды (Добро пожаловать)! – ответил шах и жестом руки пригласил посла в палатку.
   Ермолов вошел, поклонился и, сказав короткую приветственную речь, передал императорскую грамоту. По приглашению шаха он сел на назначенное для него кресло. Следовавший затем разговор был вполне официального характера. При всяком обращении к нему шаха посол вставал и беседовал стоя. Представляя затем чинов посольства, Ермолов обратил особенное внимание шаха на штабс-капитана Коцебу[1], сказав, что тот совершил кругосветное плавание и явился с ним в Персию, ведомый желанием видеть великого Фет-Али-шаха. “Теперь он, конечно, все видел,– с видимым удовольствием произнес шах и, отпуская посла, выразил желание, чтобы все чиновники посольской свиты по возвращении в Россию были произведены в следующие чины.
   За первой аудиенцией следовала вторая, сопровождавшаяся поднесением подарков шаху от императора. Тогда был магометанский праздник Байрама, и Ермолова предварительно пригласили в Диван-ханэ. Там он поздравил шаха с праздником и смотрел вместе с ним персидский увеселительный спектакль, во время которого Фет-Али-шах милостиво и дружелюбно разговаривал с послом. Спустя час шах намеревался посетить палатку с царскими дарами. Но в этот короткий промежуток времени поднялся сильный вихрь, едва не разметавший все дары, спасенные только благодаря величайшим усилиям целой сотни феррашей, успевших ухватиться за веревки и удержать на месте палатку. Когда ветер стих, шах прислал узнать, целы ли подарки, а вслед за тем и сам показался на дворцовой лестнице в сопровождении всех своих сыновей. Но едва только он дошел до палатки, в которой принимал посольство, как должен был в ней укрыться от страшной пыли, поднятой новым, более сильным порывом ветра. Но вот пыль улеглась, воздух по-прежнему стал чист и прозрачен, и шах перешел в близ стоявшую палатку, где ожидал его Ермолов вместе с верховным визирем. Богатство и изящество подарков с первого взгляда очаровали шаха; он невольно остановился у входа в палатку и только после изъявления Ермолову своего удовольствия стал переходить от одного предмета к другому, рассматривая каждую вещь до мельчайших подробностей. Особенное восхищение вызвали в шахе зеркала громаднейших размеров, каких ему еще не приходилось видеть. В первый раз в жизни увидел он себя так хорошо во весь рост. По рассказу Ермолова, он долго и неподвижно рассматривал самого себя и обливавшие его алмазы и бриллианты, в бесчисленных сияниях отражавшиеся в глубине волшебного трюмо. Все молчали, никто не смел нарушить очарования шаха, который хотел не раз отойти от зеркал и снова к ним возвращался. Осмотрев остальные подарки, состоявшие из драгоценных хрустальных сервизов, мехов, парчи и, наконец, бриллиантов, шах еще раз поблагодарил Ермолова и удалился во дворец, заметив на прощанье, что ему было бы несравненно легче приобрести миллионы, чем эти подарки русского венценосца, которых он не променяет ни на какие сокровища в мире. Впоследствии шах говорил своим придворным, что он чрезвычайно доволен Ермоловым, что перед ним, как государем, более Ермолова почтительным быть невозможно. Умение посла затронуть слабые стороны повелителя Персии более всего способствовало успешному и блестящему окончанию переговоров.
   Уже наступил вечер, когда Ермолов, после этой аудиенции, возвратился в посольский лагерь. Здесь первой заботой его было немедленно отправить и к великому визирю назначенные ему от государя подарки: бриллиантовое перо с огромным изумрудом, золотую табакерку, осыпанную рубинами, парчу и собольи меха. Такое внимание русского царя необыкновенно польстило дряхлому премьеру, и он жалел о том, что ночь помешала народу быть свидетелем оказанной ему почести. А Ермолов, торопясь окончить возложенное на него поручение, пока еще не изгладилось приятное впечатление от подарков, при первом свидании с великим визирем настоятельно потребовал начатия переговоров. Не доверяя словесным объяснениям и обещаниям персиян, он условился вести переговоры не иначе как на бумаге. Не лишнее заметить, что всю возникшую затем переписку Ермолов вел собственноручно, чтобы, в случае каких-либо промахов, не подвергать нареканиям или упрекам других, а за все быть ответственным самому. Характерная и редкая черта в начальнике!
   А промахи могли быть, и Ермолов вполне сознавал их возможность и для самого себя. “Будучи военным человеком,– говорит он между прочим в своих записках,– не имел я в предмете подобных поручений, к ним не приуготовлял себя, и погрешности мои не стыдят меня, ибо происходят от новости предмета, отнюдь не от недостатка усердия или желания добра. Сим новым занятием, по счастью для меня временным, не сделаю я себе имени, не хочу скрывать моих ошибок, говорю о них, и охотно над собою смеяться буду”.
   Перед Ермоловым главнейшей и весьма трудной задачей было, как выше сказано, удержать за Россией области, которых сильно домогалась Персия, но в то же время не только сохранить, но и упрочить дружественные связи с этой страной. И сначала Ермолов думал, что переговоры затянутся, что ему не скоро еще удастся выехать из Султаниэ. Но он напал на настоящий путь к дипломатической победе, путь “лести шаху” и энергичной настойчивости, напротив, с его министрами. Таким образом действий он отнял у последних всякую охоту длить переговоры, и все ограничилось несколькими свиданиями и одной конференцией двенадцатого августа, впрочем, довольно бурной. Верховный визирь и Мирза-Абдул-Вахаб истощили все свое красноречие, чтобы склонить Ермолова на уступку Карабага или по крайней мере хоть части Талышинского ханства,– Ермолов не уступил ничего. В пылу спора, здесь он вторично объявил персидским министрам, что если увидит хотя малейшую холодность или намерение перервать дружбу, то для достоинства России не потерпит, чтобы они первые объявили войну, и тотчас потребует земли уже по Аракс и назначит день, когда возьмет Тавриз. “Угрюмая рожа моя,– юмористически описывает он свои действия в письме к графу Арсению Андреевичу Закревскому,– всегда хорошо изображала чувства мои, и когда я говорил о войне, то она принимала выражение человека, готового схватить зубами за горло. Я заметил, что они (персидские министры) того не любят, и всякий раз, когда мне недоставало убедительных доказательств, я действовал зверской рожей, огромной своей фигурой, которая производила ужасное действие, и широким горлом, так что они убеждались, что не может же человек так громко кричать, не имея основательных и справедливых причин. Когда доходило до шаха, что я человек – зверь неприступный, то при первом свидании с ним я отравлял его лестью, так что уже не смели ему говорить против меня, и он готов был обвинять того, кто мне угодить не может”.
   В другом письме Ермолов говорит: “Многие обыкновенно стараются все приписать своим способностям и талантам, я же признаюсь чистосердечно, что успеху более всего способствовала огромная фигура моя и приятное лицо, которое омрачил я ужасными усами, и очаровательный взгляд мой, и грудь высокая, в которую ударяя, производил звук, подобный громовым ударам. Когда говорил я, персияне думали, что с голосом моим соединяются голоса ста тысяч людей, согласных со мною в намерениях, единодушных в действии...”.
   Изучив слабые стороны своих противников, Ермолов вообще широко пользовался всем, чем мог, не пренебрегал никакими средствами для внушения персиянам и их правительству должного к себе уважения. “Я всегда,– рассказывает он,– бестрепетно призывал во свидетели великого пророка Магомета и снискивал к обещаниям моим доверенность. Я уверил персиян, что предки мои были татары и выдал себя за потомка Чингисхана, удивляя их замечанием, что в той самой стране, где владычествовали мои предки, где все покорствовало страшному их оружию, я нахожусь послом, утверждающим мир и дружбу. О сем доведено было до сведения шаха, и он с уважением смотрел на потомка столь ужасного завоевателя. Доказательством неоспоримым происхождения моего служил бывший в числе чиновников посольства двоюродный брат мой, полковник Ермолов, которому, к счастью моему, природа дала черные подслеповатые глаза и, выдвинув вперед скуластые щеки, расширила лицо наподобие калмыцкого. Шаху донесено было о сих явных признаках моей породы, и он приказал показать себе моего брата. Один из вельмож спросил у меня, сохранил ли я родословную; решительный ответ, что она хранится у старшего фамилии нашей, утвердил навсегда принадлежность мою Чингисхану. В случае войны потомок Чингисхана, начальствующий непобедимыми российскими войсками, будет иметь великое на народ влияние”.
   Персидские сановники убедились наконец в непреклонности намерений Ермолова – не уступать им ничего – и прибегли к последней отчаянной уловке, заявив, что шах до того был уверен в уступке ему областей, что они страшатся одной мысли заявить ему о неудаче переговоров по этому предмету.
   “В таком случае,– сказал им Ермолов,– я готов вывести вас из затруднения и лично объяснюсь с его величеством”.
   Этот ответ отрезал министрам всякое отступление, и они должны были чистосердечно сознаться, что все предложения были деланы ими без предварительной на то воли шаха, но что, тем не менее; они сами рассчитывали на уступку, считая ее вполне справедливой. “Если я увижу во сне,– вскричал Ермолов,– что вам отдают земли, то, конечно, не пробужусь вовеки!”.
   Тогда персидские вельможи попытались действовать иными средствами, попробовали смягчить Ермолова ценными подарками. Вот как он сам рассказывает об этом.
   Однажды Ермолов был приглашен на парадный обед к низам-уд-доулэ, то есть к министру внутренних дел. Когда собрались приглашенные, хозяин взял Ермолова под руку, чтобы вести его к столу, и в это время весьма странным образом стал перебирать пальцы его левой руки. “Я позволил ему сию забаву,– говорит Ермолов,– думая, что в восточных обычаях значит то изъявление приязни, но вдруг почувствовал я на пальце необыкновенной величины перстень. Оторвав руку, я сказал ему, что подобных подарков и таким образом предложенных я не принимаю и скажу ему на то причину. Он обиделся отказом, и если бы за столом мог он сидеть со мною рядом, то конечно пустился бы на другое какое-либо предприятие, но меня спас высокий чин, ибо возле меня по приличию место занимаемо было знатнейшими. Однако же в продолжение стола объяснил он мне через переводчика, что если не принимаю я перстень, то предлагает он мне не оправленный камень, и я расстался с ним, не умея растолковать ему, что можно отказаться от приобретения драгоценного подарка”. На следующий день низам-уд-доулэ повторил свой маневр, предлагая в подарок Ермолову необычайной цены синий яхонт, но и на этот раз он потерпел неудачу, так же как и великий визирь, желавший наделить посла ниткой крупного жемчуга.
   Наконец, шестнадцатого августа Ермолов получил официальное уведомление, что Фет-Али-шах приказал считать вопрос об областях, отошедших к России по Гюлистанскому трактату, поконченным, что “земли те впредь в возврат требованы не будут, так как приязнь государя императора шах предпочитает пользе, происходящей от приобретения земель”. Шах снова повторил это лично Ермолову при первом же с ним свидании. Но затем, обратившись к своему зятю, прибавил шутя: “Взгляни на посла,– как ему совестно, что не исполнил моего желания, когда я, со своей стороны, готов сделать все угодное его государю”. Произнеся это, шах спросил у Ермолова: “Скажи по правде, ты передашь разговор наш государю?”
   “Непременно,– ответил Ермолов,– и присоединю к тому, что его высочество шах говорил мне о том самым благосклоннейшим образом, что в глазах его не только не было ни малейшего негодования, но, напротив, прочел я в них намерение шаха всегда быть истинным другом русских”. Шах остался ответом очень доволен и завел речь о своей власти, которую считал несравненно выше власти других венценосцев, уподобляя себя тени Аллаха на земле.
   “Приятна,– сказал ему Ермолов,– тень от человека, под скипетром которого благоденствует несколько миллионов народа, считающего дни его благотворениями”,– и после этого, как бы мимоходом, он спросил у шаха, какова была тень дядюшки его, аги Мохаммед-хана, намекая тем на зверства этого последнего, нисколько не похожие на “благотворения”. Шах принял, однако, этот вопрос не только без неудовольствия, а даже усмехаясь.
   Расположение шаха к Ермолову простерлось до того, что он приказал показать ему все свои сокровища, редко кому показываемые. Большую часть их шах имеет всегда при себе и на войне, и в дороге, не вверяя никому, кроме одного неразлучного с ним евнуха. Значение шахских сокровищ гораздо больше, чем простого богатства. Бывали примеры, что тот, кто овладевал шахскими сокровищами, становился тем самым и обладателем персидского престола, и сам Фет-Али-шах, получив весть о смерти дяди своего, аги Мохаммед-хана, прежде всего поспешил захватить все драгоценности, бывшие в Тегеране, зная им цену. Хранивший их был человек преданный ему; и тем не менее, опасаясь превратностей судьбы, шах взял лучших своих лошадей и в пять дней из Шираза прискакал верхом в Тегеран... “Шах,– замечает между прочим Ермолов,– и теперь удерживает породу быстрых лошадей, ибо не может быть уверен, чтобы не случилось с такой же скоростью спасаться, с каковой спешил к обладанию”.
   В комнате, где хранились сокровища, Ермолов видел огромный алмаз, которому по величине нет даже подобного в целом свете, и несколько других, какими украшены лишь немногие из корон могущественных государей. Тут же, при осмотре драгоценностей, Аллах-Яр-Хан, зять Фет-Али-шаха, поднес Ермолову два больших портрета своего повелителя, из которых один предназначался государю императору, а другой ему. “Оба портрета,– говорит о них Ермолов,– написаны ужаснейшим образом, и, кажется, шах менее всего заботился о сходстве, но чтобы борода написана была длиннее даже обыкновенного, глаза самые черные, каковых у него нет, и чтобы одежда была богатой. В рассуждении драгоценных камней он великодушно позволяет изобразить их в большем виде, нежели они есть”. Портреты от дворца до палатки Ермолова отнесены были персидскими офицерами, но он почел необходимым сопровождать их, доставив этим большое удовольствие шаху.
   Утром двадцать седьмого августа посольству присланы были шахские подарки. Ермолову назначены были: орден Льва и Солнца I степени с бриллиантами, сабля, принадлежавшая Измаил-шаху, с богатейшей портупеей, десять дорогих шалей и четырнадцать кусков золотой парчи. Принц Мамед-Мирза, со своей стороны, прислал ему четыре шали, несколько кусков парчи и две арабские лошади (кобылу и жеребца). От персидских сановников также получены были подарки, но Ермолов отправил их назад, оставив только девять лошадей персидской породы.
   Вечером того же пня состоялась и прощальная аудиенция. Ермолов явился к шаху в персидской ленте, чем опять очень угодил ему. И, передавая Ермолову письмо к государю, шах сказал: “Ты до того расположил меня к себе, что язык мой не хочет произнесть, что я отпускаю тебя”. Милостиво простившись с посольской свитой, шах отпустил Ермолова, пожелав ему “благополучного возвращения в Грузию и полного счастья в будущем”.
   Посольство Ермолова окончилось. Главнейшая цель его – разрешить вопрос о пограничных ханствах – была достигнута. Осталось, однако, еще два нерешенных вопроса—об учреждении в некоторых пунктах Персии русских консульств и о возвращении тех из русских дезертиров, которые сами пожелали бы возвратиться в отечество. Но переговоры по этому поводу были отданы на решение Аббас-Мирзы, как лица, заведовавшего пограничными областями Персии, и Ермолов должен был снова обратиться к нему.
   Двадцать девятого августа, в ясный и теплый день, посольство русское, оставив шахскую резиденцию, выступило в обратный путь. Ермолов, по его собственным словам, оставлял Султаниэ без сожаления, однако же уносил с собою немало и приятных воспоминаний, которые, впрочем, сосредотачивались почти исключительно на Фет-Али-шахе, с такой готовностью скрепившем узы доброго согласия и соседской дружбы между Персией и Россией. Но не мог он равнодушно думать об Аббас-Мирзе, к которому теперь направлял путь свой и по милости которого ему предстояло пережить еще несколько тревожных дней. Дорого заплатил бы Ермолов, чтобы миновать Тавриз и не встретиться более ни с наследником, ни, в особенности, с ненавистным ему каймакамом, но приходилось покориться обстоятельствам.
   На одном из переходов посольство обогнали англичане, ехавшие из Султаниэ также в Тавриз, и передали Ермолову письмо от верховного визиря. Последний писал в нем, что полон отчаяния после разлуки и чувствует приближение к гробу, лишившись надежды видеться с Ермоловым. Посол отвечал ему в восточном вкусе: “Со дня разлуки солнце печально освещает природу; увяли розы и припахивают полынью. Померк свет в глазах моих, и как уже позади меня те места, которые украшает он своим присутствием, то глаза единым зрением его насыщаясь, желают переселиться в затылок”. “Я,– прибавляет Ермолов,– не оспаривал в нем чувство приближения к гробу, ибо казалось мне несколько неловким хвалить цветущую молодость в человеке девяноста лет...”
   Девятого сентября посольство прибыло в Тавриз. Милостивый и ласковый прием, сделанный Ермолову Фет-Али-шахом, произвел свое действие и на принца. О прежних требованиях в соблюдении придворного этикета не могло теперь быть и речи, и посол каждый раз был принимаем в аудиенц-зале, где для него всегда стояло кресло и куда вместе с ним входила и вся его свита. На конференциях, начавшихся немедленно по прибытии посольства, скоро все вопросные пункты разрешены были удовлетворительно, за исключением, однако, самого щекотливого и трудного из них, касающегося возвращения наших беглых. Оказалось, что персияне “сплутовали”, как выражается Ермолов, заблаговременно отправив батальон русских дезертиров в поход, а тех, которые остались в Тавризе, держа под караулом и никуда не выпуская, пока посольство находилось в резиденции. Узнав об этом, Ермолов в глаза разругал каймакама, и в отмщение уклонился от официального признания за Аббас-Мирзой титула наследника, чего тот настойчиво домогался.
   Двадцатого сентября, после прощальной аудиенции, посольство наконец оставило и Тавриз. Ермолов был утомлен борьбой с вероломством и хитростью персиян, и потому день этот, по собственному его признанию, был один из приятнейших в его жизни; он не иначе согласился бы снова увидеть Персию, как с оружием в руках.
   Притом, вынесенные Ермоловым на пути, особенно обратном, впечатления от восточного растления нравов, подкупности властей и раболепия народа поражали его неприятно. Еще по пути в Тавриз, в Нахичевани, ему пришлось познакомиться с жертвой страшного шахского деспотизма. Хан, управлявший небольшой областью этой, был ослеплен во время обладания Персией агой Мохаммед-ханом, и возмущенный Ермолов отнесся к нему с особым участием и уважением. Хан был тронут, и у него вырвалась даже горькая жалоба на жестокость тирана. “Но странно смотрели на мое соболезнование провожавшие меня персияне,– говорит Ермолов в записках,– рабы сии из подобострастия готовы почитать глаза излишеством... И ничто не изгладит моего презрения, которое я почувствовал к персидскому правительству!”
   Теперь, на обратном пути, Ермолов остановился опять в доме этого хана, который оставил в нем приятные воспоминания. “Он один,– говорится в записках Ермолова,– чувствует гнусность правления, которому крайность одна заставляет его повиноваться. Он имеет твердость смело рассуждать о нем и самим персиянам выхвалять преимущество правления российского. Действительно, старый и слепой хан, только недавно возвращенный на ханство, оставивший притом сына своего заложником в руках персидского двора, научился смотреть дальше своих соотечественников очами души.
   “Здесь,– говорил он Ермолову,– сидя у окна, восхищался я некогда богатством прекраснейшей долины, простиравшейся к Араксу; она была покрыта обширными садами и лесом, и многолюдное население оживляло ее. Теперь, сказывают мне, она обращена в пустыню, и нет следов прежнего ее богатства. Мысль о сем уменьшает горесть, что я лишен зрения, и я нередко благодарю судьбу, что она закрыла мои глаза на разорения земли, которая в продолжение трех веков блаженствовала под управлением моих предков. Междоусобные войны и прохождения армий Надир-шаха вносили в мою несчастную землю опустошения, и каждый шаг сего завоевателя ознаменован был бедствиями народов. Не так давно здесь были и русские войска, но они не заставили проливать слез в земле нашей, и злом не вспоминают о них соотечественники мои. Теперь вы, посол сильнейшего государя в мире, удостаиваете меня вашей приязнью и, не пренебрегая бедным жилищем моим, позволяете принять себя как друга. Не измените тех же чувств благорасположения, господин посол, когда непреодолимые войска государя вашего войдут победителями в страну сию. Хотя приближаюсь я к старости, но еще не сокрушит она сил моих, и последние дни жизни моей успокою я под сильной защитой вашего оружия. Некоторое предчувствие меня в том уверяет... Я знаю персиян и потому не полагаюсь на прочность дружбы, которую вы утвердить столько старались. Я не сомневаюсь, что или они нарушат дружбу своим вероломством, или вас заставят нарушить ее, вызывая к отмщению вероломства...”
   Возмущаясь на каждом шагу зрелищами, которые оскорбляли в нем его человеческие чувства, Ермолов нетерпеливо торопился оставить Персию, и второго октября посольство было уже на русской границе. Здесь его встретила команда донских казаков, высланная в конвой, а вскоре показалось на возвышении и развевающееся знамя храбрых русских войск. “Удовольствие мое,– говорит об этой минуте Ермолов,– было свыше всякого выражения, и теперь не вспоминаю о том равнодушно. Далеки были от меня горделивые помышления, что я начальствую в странах сих, что мне повинуются страшные сии войска. Я стал бы в рядах сих храбрых воинов, и товарищем их нашел бы я удовлетворение своей гордости. Никогда не разлучно со мною чувство, что я россиянин”.
   Ермолов вынес из Персии ненависть к этой стране, столь чуждой ему по духу.
   “Тебе, Персия,– обращается он к ней,– не дерзающая расторгнуть оковы поноснейшего рабства, которые налагает ненасытная власть, никаких пределов не признающая, где подлые свойства народа уничтожают достоинство человека и отъемлют познание прав его, где обязанности каждого истолковываются раболепным угождением властителю, где самая вера научает злодеяниям и дела добрые не получают возмездия,– тебе посвящаю я ненависть мою и отягчая проклятием прорицаю падение твое”.
   Так заканчиваются записки Ермолова о Персии.
   “Но думал ли тогда Ермолов,– говорит Берже в своей монографии о посольстве Ермолова в Персию,– что именно то государство, над которым он произносит суровый приговор свой, прежде чем распасться самому, подготовит его собственную гибель?..”
   Ермолову, действительно, предстояло в туманном будущем роковое столкновение с Персией, тяжко отозвавшееся на его личной судьбе.

III. ПЛЕН ШВЕЦОВА

   Едва вступил Ермолов на кавказскую почву, как ему представился случай рельефно выказать свой взгляд на то, каковые должны быть отношения русских начальников к горским народам. Проезжая через Георгиевск в Тифлис, он остановил свое внимание между прочим на одном обстоятельстве, не имевшем общегосударственного интереса и тем не менее заинтересовавшем тогда всю военную Россию. Дело шло именно о выкупе из плена русского офицера, и Ермолов дал сразу поразивший всех пример той твердости, которая не могла не повести к счастливым результатам. Шестого февраля 1816 года проезжал по дороге в Кизляр из Казиюрта майор Грузинского гренадерского полка Павел Швецов, один из лучших боевых офицеров Кавказского корпуса, любимый ученик Котляревского, сподвижник славных его дел под Мигри, Ахалкалаками, Асландузом и Ленкоранью. Швецов ехал из Шемахи в отпуск повидаться с родными и, чтобы сократить путь, направился не обыкновенной Военно-Грузинской дорогой, а на Кубу и в Дербент, рассчитывая через Дагестанские владения скорее пробраться на Терек, в Кизляр, где один из его старших братьев был полицмейстером. Приехав в Казиюрт вечером пятого февраля, Швецов просил начальника укрепления, штабс-капитана Прошкова, снабдить его конвоем. Прошков резонно ответил, что на посту находится только одна рота пехоты и двадцать пять казаков, что они не имеют назначения конвоировать проезжающих и что, наконец, за безопасность пути между Дербентом и Кизляром отвечают те горские владельцы, которым принадлежат попутные земли. Во всяком случае, по его мнению, было бы гораздо благоразумнее пробыть в Казиюрте день или два, чтобы дождаться оказии, которая пойдет отсюда до карантинной заставы. Швецов ответил, что ему нельзя терять времени, и обратился с просьбой о конвое к одному из кумыкских князей, Шефи-беку. Тот послал сына с четырьмя узденями, собралось еще несколько жителей, и составившийся таким образом отряд из девятнадцати человек верховых, не считая самого Швецова, выехал из Казиюрта.