– За Ганной? Сходить – отчего нет. Только придет ли вздорная баба!
   – А что?
   – Да коров сейчас только с поля пригнали и поят.
   – Тут ее беспокоить, точно, уже не приходится. Ну что ж, сами к ней побеспокоимся да при сей оказии и коров ее обревизуем.
   – А мне теперича можно идти?
   – Нет, друже милый, ты пойдешь со мною. Как же тебе, главному ревизору, не быть при ревизии?
   Ввиду летнего времени, доение коров на скотном дворе происходило не в хлеве, а под открытым навесом. Работа была в полном разгаре. Из тридцати с лишком коров половина была уже выдоена, остальные в ожидании своей очереди были заняты жвачкой.
   – Здорово, титусю! – приветствовал Гоголь «обер-скотницу», женщину дородную, зрелых уже лет и, судя по темному пушку над верхнею губой, мужественного характера.
   У двух подначальных коровниц, молоденьких еще дивчин, появление панича вызвало некоторый переполох, так как туалет их был более приспособлен к доению, чем к приему столь редкого гостя. Но начальница тотчас заслонила их своим полным корпусом и подбоченясь, огрызнулась на приказчика: где у него, мол, совесть приводить сюда панича. А затем более мирным тоном предложила последнему убираться вон.
   – Добре, бабо, добре! – отозвался панич, благодушно похлопывая по плечу ворчунью. – Я отлично понимаю, что с коровами, как с особами нежного пола, требуется обращение тонкое, деликатное: не пугать, не толкать, чтобы, Боже упаси, не приняли к сердцу и не задержали молока.
   – А коли понимаете, то и идите себе своей дорогой!
   – Пойду, Ганнушка, как только выясню одну статью, о которой у нас с Левком был вот сейчас разговор. Из домашней птицы ты всего больше уток разводишь?
   Из глаз Ганны скользнул ядовитый взгляд в сторону ее старинного недруга.
   – Овва! Ирод сей насказал уж вам, что от уток моих больше вреда, чем пользы, что огороды ему портят? Не верьте лгуну: брешет собачий сын! Сам утенка от воробья не распознает. От утки и перо-то доброе, и мясо жирное, смачное, а для развода птица самая что ни на есть непривередливая: как вылупится из яйца, через две недели не боится уже холода, ест что случится, хворобы, почитай, что не знает, а хлопот за нею ровно никаких: и курка, и кошка одинаково ее высидит и вырастит.
   – О! И кошка!
   – И кошка.
   Со снисходительной улыбкой, с какою она рассказывала бы капризному ребенку занимательную побасенку, чтобы поскорее только от него отвязаться, обер-скотница поведала паничу подлинную историю шестнадцати утят, которых с месяц назад в Васильевке высидела курица, а затем приняла под свою опеку бездетная кошка Маруська. Как с собственными котятами, она нянчилась-де с малышами: отгоняла от них других кошек, собак и свиней, кормила своим кормом – молоком, хлебом да мясом, а как наедятся досыта – брала их под себя, ровно наседка. Ну, вырастила на славу!
   – И все-то для того, чтобы в конце концов их общипать и скушать? – досказал Гоголь.
   – Не всех! – подхватил со смехом Левко. – С Ганной поделились, и меня, спасибо, угостила.
   – Бухай, да не ухай! – окрысилась на насмешника Ганна. – Чтоб тебе подавиться первым куском утки…
   – Не доведется, моя матинко. Паныч хочет разводить в пруду раков, а выкармливать-то чем, как не твоими утками?
   – Ну вже так! Да провались я на сем самом месте…
   – Полно, Ганнушка, не сердись по-пустому! Все это еще вилами по воде писано, – счел нужным успокоить ее Гоголь. – Маменька, видишь ли, желает, чтобы я вообще ознакомился теперь с нашим хуторским хозяйством. Вот я и заглянул сюда, в твое коровье царство.
   И, чтобы убедить царицу этого царства, что сам он тоже по ее части кое-что да смыслит, он принялся выкладывать перед нею нахватанную за последние два дня книжную мудрость о кормлении коров на молоко и на убой, о пользе для дойных коров моциона и о кормлении их морковью с брюквой.
   – От моркови молоко, как известно, делается гуще, – говорил он. – От брюквы же вкуснее и упаивается его вдвое больше. Так я вот со своей стороны посоветовал бы тебе…
   Ганна, сердито отмалчивавшаяся, туг не вытерпела:
   – Помяни, Господи, царя Соломона и всю премудрость его! Чем кормить скотину – и без вашей премудрости, слава Богу, знаем.
   Левко, исподтишка подсмеивавшийся над обоими, подлил еще в огонь масла:
   – И ничего-то ты, бабо, не знаешь! Его милость паныч – скубент ученый, а ты что за цаца? Дура стара! Он всякий кувшин молока по книжкам у тебя вперед учтет.
   – От так бак!
   – А что ж, и учту, – подтвердил Гоголь, подзадоренный плохо скрытою иронией приказчика. – При условии, конечно, что ты Ганна, ведешь правильные записи удоев.
   – Какие там еще записи! Что выдоится – то и добре. Записью ни прибавишь, ни убавишь.
   – Скажи просто, что ты неграмотная. Ну, это я понимаю. Но как же ты можешь судить о том, идет ли корм впрок корове, коли ты ее не проверяешь? Вместо записей ты могла бы хоть нарезками на стойле, что ли, отмечать, какой корове сколько и какого дано корму, сколько от нее выдоилось крынок…
   – А вот я вас самих, панычу, заставила б подоить корову…
   – А что ты думаешь? – вмешался опять Левко. – Его милость паныч и про то, как следует доить, в книжках своих вычитал, и самоё тебя, старуху, еще в науку возьмет.
   Нахал явно уже издевался над ним! Погоди ж, приятель.
   – Этой одной науки только я еще не прошел на деле, – сказал Гоголь. – В Нежине у нас, к сожалению, нет такого профессора. Но ты, Левко, конечно, профессор и по всему молочному хозяйству. Покажи-ка мне сейчас, сделай милость, как доить.
   Приказчик опешил и смущенно покосился на трех баб.
   – Что вы, пане добродию! Коли хочете уж поучиться, так вот бабы вас поучат.
   – А сам ты разве так и не умеешь?
   – Да это ж не мужское дело!
   – Вообще-то, не мужское, но настоящий приказчик должен знать всякую штуку, чтобы при случае тоже показать. Поклонись же в ножки профессорше, чтобы взяла тебя в науку. Не откажи ему, Ганна!
   Степенная коровница еще менее Левка признавала баловство в своем деле, но предложение панича было ей на руку. Раз-то хоть можно было по душе натешиться над ненавистным приказчиком.
   – Да хоть сейчас почнем, – сказала она, засучивая рукава. – Только наперед, батечку мой, надо тебе платком повязаться, чтоб из сального чуба твоего ни волоска в молоко не попало. На вот, так и быть, мой платок. Да руки вымой: вон вода в ушате. С грязными ручищами я тебя до коров моих не допущу.
   – Что же ты, братику, чего ждешь-то? – спросил Гоголь, с трудом сохраняя серьезный вид. – Говорила тебе маменька или нет, чтобы ты беспрекословно исполнял всякое мое приказание?
   – Говорили, точно…
   – Ну, так вот и слушайся: сию минуту умой руки, повяжись платком, а затем делай, что укажет тебе Ганна.
   Дело приняло такой крутой для приказчика оборот, что даже на опушенных губах обер-скотницы показалась злорадная усмешка, а молодые доильщицы зафыркали.
   Хмурый и злой, со стиснутыми зубами, со сжатыми кулаками, Левко не трогался с места. Но прямо ослушаться полновластного панича ему, крепостному человеку, очевидно, не приходилось. И, скрепя сердце, он наклонился к уху панича, шепнул ему чуть не с мольбою:
   – Смилуйтесь, пане ласковый! Будут ли меня еще слушаться на хуторе, сами посудите, коли вы шута из меня делаете?
   Слишком ронять значение приказчика на хуторе, действительно, было не практично. Благо наказан уже за свое высокомерие и сам просит пардона.
   – Пошутили – и ладно, – сказал Гоголь и, милостиво кивнув на прощанье коровницам, ушел вон.
   Левко плелся за ним следом тише воды, ниже травы и, только выйдя за калитку скотного двора, решился спросить, когда-де его милости угодно будет поля осмотреть?
   – Когда опять удосужусь, – был ответ. – Мы с тобою, кажется, поняли теперь друг друга?
   Выразительное подмигивание, которым сопровождались эти слова, ободрило опять плута-приказчика.
   – Поняли, пане, – отвечал он. – Рыбак рыбака видит издалека, как говорят москали.
   – Что ты, братец, рыбак и мастер ловить рыбу даже в мутной воде – в этом я никогда не сомневался. Но теперь ты, я думаю, убедился, что и я не даю себе пальца в рот класть. Так, стало, и намотай себе на ус. А засим, друже, будь здоров.
   Покончив на этом обозрение хуторского хозяйства, Гоголь поднялся к себе на вышку и тут, как после тяжелого сна, стал потягиваться, зевнул глубоко-глубоко во весь рот: целая гора ведь у него с плеч скатилась!
   Когда затем как-то Марья Ивановна справилась у сына о результате его собеседования с Левком, он покраснел, но нашел нужным выгородить приказчика:
   – Для хозяйства, маменька, Левко просто находка, золотой человек. Аппетит у него некоторый есть, но курочка по зернышку клюет, а сыта бывает.
   – Да разве нельзя было его уличить на чем?
   – Можно было бы, но, уличив, пришлось бы сместить и променять, пожалуй, на волка. Так не лучше ли скромную курочку покормить, чем жадного волка? Впрочем, я его все-таки не буду упускать из виду, будьте покойны.
   И он не упускал его из виду: бывал и на лугах, и на полях, когда там косили сено, жали хлеб. Любуясь мирною сельскою картиной, прислушиваясь к болтовне и к песням косарей и жниц, сам тоже с ними заговаривал, балагурил. Но репримандов ни приказчику, никому вообще уже не делал. И без того ведь все шло как по маслу: Левко, очевидно, намотал себе на ус поучение панича и старался теперь во всем ему угодить, услужить.
   В саду и в доме, однако, надо сказать, молодой хозяин оставил еще за собою свободу действий: нередко можно было его видеть или роющимся заступом в грядах, или стоящим в белом фартуке на высокой скамье в зале, в гостиной, вооруженным громадною кистью и расписывающим по стенам бордюры, букеты и арабески. Утренние же часы он посвящал обыкновенно урокам географии и истории с двумя сестрицами: Анненькой и Лизонькой, которые, благоговея перед братом-студентом, слушали его очень внимательно и повторяли за ним чуть не слово в слово весь урок. Никоша был теперь ведь уже взрослым, перестал их дразнить, как бывало прежде, обходился с ними снисходительно-ласково, часто наделял их гостинцами, которые у него на вышке не переводились, а с маленькой Олечкой, любимой своей сестренкой, сам даже иной раз резвился, сажал ее верхом на Дорогого и бегал рядом, погоняя дога плеткой. О новых стихах своих он уже не заикался, а сестры, да и мать забыли о них, точно их и не бывало.
   Охотнее же всего уходил он теперь куда-нибудь подальше, в безлюдную степь, где проводил целые часы, растянувшись в высокой траве. Прямо над головой его возвышались, приветно кивая, душистые степные травы, а над верхушками их в недосягаемой вышине по глубокой лазури величаво-медленно плыли белые, как морская пена, облака. Кругом же – звучная степная тишина: жужжание и стрекот насекомых, птичьи пересвисты и щебетание. Порою только в эту однообразную музыку природы прорвется отдаленный скрип немазаных колес и монотонный человеческий напев. Тогда ленивец наш приподнимет над травою голову, облокотится, и на светлом фоне неба темными силуэтами вырисуются перед ним пара волов и телега, нагруженная снопами, а на возу сам певец, пузатый, усатый малоросс, который, покачиваясь как бы в полудремоте и сам того не сознавая, тянет без конца один и тот же излюбленный народный мотив. И опустится юноша снова в мягкую траву. Тихо-тихо замирает в ушах его заунывная песня, а перед сомкнутыми глазами встает уже другая картина из былых рассказов покойного отца о седой старине: по той же украинской степи на борзых конях несутся лихие всадники с пищалями за спиною: один, другой, Третий, десятый, то ныряя в зеленом океане степных трав, то мелькая над их поверхностью своими усатыми молодецкими головами. Скачут и поют, один запевает, другие подтягивают. Давно уже самих их и след простыл, а песня их все еще доносится откуда-то издалека. О чем она? О том, конечно, как они всею Сечью ударят на басурманов… Эх, как бы записать дословно все слышанное про славных запорожцев! Но мало ли и в наше время своего рода чернильных басурманов – «крапивного семени» – в разных судах да канцеляриях? Вот на кого бы ударить, кого бы разгромить! И разгромит он их однажды, о! непременно, во что бы то ни стало, разгромит…
   Вдруг будущий громитель чернильных басурманов встрепенулся: совсем около него раздался взмах тяжелых крыл, а вслед за тем показывается и нарушительница его покоя – большущая неуклюжая дрофа. Как исполинская птица Рок из «Тысячи и одной ночи», высится она над ним и сонными глазами щурится на распростертого в траве. Убедившись же, что существо это не от мира сего, тот же мечтающий пень, птица-философ залезает клювом себе под крыло, чтобы удалить непрошеного паразита, и затем с тою же невозмутимою флегмой сама удаляется: не хочу, мол, мешать тебе, человиче, мечтай, пока мечтается.
   И мечтал он… Глядь – и вакациям конец!

Глава третья
Экскурсия в Константинополь

   Обратный путь из деревни в Нежин Гоголь совершил, по обыкновению, в сообществе своего старейшего друга – Данилевского. Одновременно с ними налетели со всех концов Малороссии и прочие их однокурсники-студенты. Один из них, Божко, первый ученик в классе, встретил двух друзей тотчас же животрепещущею новостью:
   – А слышали вы, господа, что нашего полку прибыло?
   – К нам поступил новичок?
   – Новичок, да из старичков: знаем мы его уже сколько лет.
   – Ага! – догадался Данилевский. – Базили. Верно?
   – Верно.
   Догадаться Данилевскому было не особенно трудно: Базили, будучи одних лет с Божко, Данилевским и Гоголем, три года назад попал только в самый низший (первый) класс, когда те переходили в четвертый, потому что, грек родом и уроженец Константинополя, он всего за год перед тем прибыл вообще в Россию и не знал почти, как говорится, в зуб толкнуть, по-русски. Но уже год спустя, он настолько преуспел в русском языке, что был переведен из первого класса прямо в третий, а еще через год в пятый, где вскоре стал бы первым учеником, если бы прежний первый ученик, Кукольник, не приложил всех стараний, чтобы сохранить за собою первенство. Теперь, оказывалось, Базили обогнал и Кукольника: перешагнул через шестой прямо в седьмой класс.
   – Ай да молодчина! – сказал Гоголь. – Не нам с тобою, Александр, чета. Когда ж он подготовился?
   – А летом, – отвечал Божко. – Когда мы отдыхали и баклушничали, он корпел над книгами и вот выдержал-таки тоже на студента. Не мешало бы нам, господа, побрататься с ним, а?
   Гоголь только пожал плечами на такие «нежности», но Данилевскому предложение понравилось.
   – И то не мешает подбодрить его, – сказал он. – Он несколько застенчив, да и горд. А ты уже виделся с ним, Божко?
   – Нет. Я сам сейчас только из деревни. Но я спрашивал о нем, и мне сказали, что он ушел с книжкою в сад.
   – Ну да ему самому, видно, не по себе еще с новыми товарищами.
   – Так не отыскать ли нам его теперь же?
   – Идем. А ты, Божко, скажи ему еще, кстати, что-нибудь от всех.
   Гоголь не говорил ни за, ни против, однако пошел вместе с обоими.
   – Идемте-ка тоже с нами, господа, – предложил Данилевский двум другим однокурсникам, поднимавшимся навстречу им по лестнице, и объяснил для чего.
   В саду к ним примкнули еще трое. Застали они Базили в самом конце боковой аллеи читающим книгу. При приближении целой компании новых товарищей Базили, стройный, горбоносый брюнет, с натянутой улыбкой приподнялся со скамейки, но еще более смутился, когда Божко обратился к нему с торжественным приветствием:
   – Мы, Базили, очень рады, что приобретаем в тебе столь достойного товарища. Позволь мне от лица всех поцеловать тебя!
   И, прижав его к сердцу, он чмокнул его в обе щеки.
   – Позволь уж и мне, – сказал Марков, второй после Божко ученик в классе, раскрывая также объятья.
   – Господи Боже! Какое бескорыстие и благородство! – заметил Гоголь. – Лобызаются с опаснейшим соперником!
   – О! Он нам не опасен, – весело отозвался Божко. – Через год он и нас оставит за флагом.
   – Тише едешь – дальше будешь.
   – Нет, господа, прошу вас видеть во мне совершенно равного, – сказал Базили самым искренним тоном. – И ты, Яновский, не считай меня, пожалуйста, выскочкой. Я случайно только отстал, а теперь опять нагнал вас. Никаких преимуществ я перед вами не имею…
   – Кроме древних языков, в которых ты собаку съел, – перебил его Гоголь. – А начальство наше овсом не корми, болтай с ним только по-гречески, по-латыни…
   – Так я всегда к вашим услугам, господа. Обращайтесь ко мне, сделайте одолжение, по обоим языкам. Они вовсе не трудны.
   – Словом, благородство в квадрате! И по этой части, господа, он побил нас в пух и прах. Но о личности твоей, Базили мы знаем только одно: что ты беглый грек. Как ты, однако, попал к нам? Куда стремишься? Cur, quo, guomodo, quando? (Зачем, куда, каким образом, когда?) Как видишь, в латыни и мы тоже кое-что маракуем.
   – Родом я действительно грек, но родился в Константинополе, откуда семья наша бежала четыре года назад с сотнями других христиан. Но великодушный император ваш Александр Павлович принял в нас самое теплое участие. А попечитель здешней гимназии, граф Кушелев-Безбородко, открыл в ней тотчас шесть бесплатных вакансий для сыновей эмигрантов, и я – один из этих счастливцев. Вот вам, господа, мой краткий формуляр.
   – Но формуляра нам мало, – сказал Данилевский. – Что ты из хорошей семьи, нам давно известно. Точно также, что ты насквозь порядочный человек: три года ведь, слава Богу, вместе хлеб-соль ели! Но до сегодняшнего дня ты был не наш, и нас не особенно интересовало твое curriculum vitae[1]. Ну, а теперь другое дело. Бегство, конечно, сопровождалось разными романтическими приключениями…
   – И какими! Волос дыбом становится.
   – Ну вот, тем любопытней! О зверствах турок передавали тогда ужасные вещи, а тут, оказывается, ты испытал их даже на самом себе! Рассказал бы ты нам теперь, право, всю свою одиссею.
   – Если вам угодно, господа…
   – Очень даже угодно! Само собою! – подхватило несколько голосов. – Тут на скамейке все и расположимся. Ты, Базили, садись-ка посередке… А ты, Яновский, что же? Сдвиньтесь, господа! Дайте ему тоже место.
   – Я постою, – сказал Гоголь, прислоняясь к соседнему дереву. – Ну, что же? Мы ждем.
   – Да вот не знаю, с чего начать… – замялся Базили, черты которого приняли вдруг грустно-задумчивое выражение.
   – Начинают обыкновенно с начала.
   – Обыкновенно да. Но в моем случае требуется своего рода введение. Прежде чем описывать события, мне надо развернуть перед вами, так сказать, план действия. Прошу вас перенестись со мною на живописные берега Босфора, в столицу кейфа и собак.
   – Собак, то есть турок? – переспросил один из слушателей.
   – Нет, именно собак, четвероногих породы canis domesticus, потому что собака гля мусульманина такое же священное животное, каким для древних египтян был бык Апис. В мечетях наравне с нищими кормят и собак. Убить гяура, иноверца, для турка легче, чем убить собаку. Таким-то образом бродячих собак там развелось видимо-невидимо, и по ночам от них даже на улицу не выйти: того гляди, растерзают.
   – А сами турки не злой народ?
   – Ничуть. Пока дело не коснулось их религии, они преблагодушны. Турка, этого представителя азиатской неги и лени, в обыденной жизни его я вижу не иначе, как сидящим на мягком диване со скрещенными ногами и с дымящеюся трубкой. Европейцы шныряют мимо него, мечутся туда да сюда, а он безмятежно «кейфует» на своем диване и сонно только глазами поводит на расстилающийся перед ним Золотой Рог, залив константинопольского порта, с бесчисленными кораблями и каиками, на полуостров сераля, султанского дворца, с его древнею стеной и воздушными садами, сквозь зелень которых светятся золотые крыши, свинцовые купола и белые фантастические минареты. В душе он, конечно презирает равно и европейца, и местную райю.
   – А это что ж такое?
   – Райя – презрительное название туземных иноверцев: греков, армян и евреев. Для европейцев, птиц вольных, перелетных, отведено самое почетное предместье города – Пера. Райя же, которая составляет половину всего населения и находится почти в равном загоне, теснится в отдаленных кварталах и даже в цвете одежды должна совершенно отличаться от мусульман: греки ходят всегда в черном, как бы в знак вечного траура по потерянной свободе, армяне одеваются в коричневый цвет, а евреи – в голубой, даже дома у них окрашены в голубую краску. Точно в насмешку дан им этот цвет – цвет верности, который, впрочем, по их природной неопрятности недолго сохраняет у них свою чистоту и обращается в грязно-серый, как и их совесть!
   – За что это, Базили, ты так озлоблен на евреев?
   – За что? Когда они, можно сказать, Христа там вторично продали, бесчеловечнее самих турок надругались над трупом нашего патриарха!
   – Над трупом? Так его, значит, убили?
   – Не просто убили, а казнили, как преступника.
   – Но за что? Что он сделал такое?
   – Ничего не сделал. Но он был первосвященником христиан, и этого было довольно для изуверов. Греция ведь, как вы знаете, уже четвертый век находится под владычеством турок. Но в последние годы положение угнетенных становилось все невыносимее: каждый паша хозяйничал в своем пашалыке как разбойник, и терпение населения истощилось. Брожение началось с дунайских княжеств, а оттуда быстро распространилось на Архипелаг и Греческий полуостров, так что турецкий гарнизон в больших городах должен был запереться в своих цитаделях. На море греки к началу 1821 года успели также вооружить флот в сто восемьдесят кораблей. Понятно, что турки до крайности озлобились на мятежников. В Константинополе озлобление их обратилось на богатый греческий квартал фанариотов, хотя те пока не принимали видимого участия в восстании.
   – А твои родители, Базили, были также фанариотами?
   – Да, отец мой занимал среди тамошней греческой колонии видное положение и принадлежал, подобно большинству, к тайному братству Этерия, которое задалось целью сбросить ненавистное турецкое иго. Но эти же этеристы дали первый повод туркам к резне. Великим драгоманом (переводчиком) Порты был в то время грек Константин Мурузи, человек очень знатного рода и чрезвычайно умный и ловкий. И вот однажды, когда Мурузи только что выходил из дворца великого визиря, неизвестный человек подал ему письмо. Письмо было от этеристов, предлагавших ему содействовать общему национальному делу. Пока Мурузи пробегал письмо, податель скрылся. «Что, если это только ловушка со стороны великого визиря, чтобы испытать верность драгомана?» – подумал Мурузи и, как человек очень осторожный, возвратился к визирю и показал ему письмо. Но на свою же погибель!
   – Да разве можно взыскивать с человека за то, что ему пишут другие?
   – Не за это, а за то, что он, переводя визирю письмо по-турецки, – визирь сам не знал греческого языка, – передал его содержание не буквально.
   – Так зачем же он это сделал?
   – Затем, чтобы не повторять слишком резких выражений, обидных для турок. При этом он пропустил еще целую фразу, где в числе участников заговора были переименованы самые знатные греки. Визирь милостиво отпустил его от себя, но вслед за тем велел позвать другого драгомана из армян, который и перевел ему письмо от слова до слова.
   – Ах Иуда, предатель!
   – Слишком винить его также нельзя: он спасал свою собственную голову.
   – И визирь донес обо всем султану?
   – Донес. А на другое утро и Мурузи, и брат его, столь же безвинный, были публично казнены перед киоском сераля… С этого дня пошли обыски по всему греческому кварталу, аресты и новые казни. Так наступило Светлое Христово Воскресение. Никогда не забуду этого ужасного дня! Матушка ни за что не хотела отпускать мужа и со слезами умоляла его остаться дома. Но отец был старостою патриаршей церкви, и для него было немыслимо в Великий праздник не присутствовать при патриаршем служении «Но на нынешней заутрене турки готовят, ты сам ведь слышал, общую резню! – говорила матушка. – Тебя убьют, а мы даже и знать не будем!». Мне минуло тогда двенадцать лет, и из всех братьев и сестер я был старший. «Не бойтесь, матушка, – сказал я. – Я возьму саблю и пойду с папой!» Матушка сквозь слезы улыбнулась: «Чтобы и тебя вместе с ним убили!» – «И то ведь, пускай идет со мною, – сказал отец. – По крайней мере, принесет вам весть, если бы мне не суждено было вернуться. Только саблю-то, милый, оставь-ка лучше дома». Матушка еще возражала, но наконец должна была уступить и благословила нас обоих…
   – А ведь преинтересно? – перешептывались меж собой товарищи храбреца, подталкивая локтями друг друга. – Что-то дальше будет?
   – Ч-ш-ш-ш! Молчание, господа!
   – До собора мы с отцом добрались без всякой задержки, – продолжал рассказчик. – Но, Боже, как не похож был этот Великий день христианства на прежние! Бывало, греки с женами и дочерьми в ярких праздничных нарядах толпами валят к святому храму – в Светлый праздник им разрешалось, в виде исключения, наряжаться вместо траурного в цветное платье, – а после обедни до глубокой ночи на улицах всего греческого квартала музыка, пение, пляска… Сегодня же только самые бесстрашные в своей будничной черной одежде пробирались закоулками в патриарший собор, и вместо пятнадцати тысяч, стекавшихся туда к Великой заутрене, можно было насчитать теперь только сотню-другую. Началась литургия. В ту самую минуту, как патриарх вошел в алтарь, в собор ворвались вдруг чауши (полицейские с стражники), чтобы отвести владыку на суд к султану. Но когда он тут в полном облачении, во всем величии своем показался в царских вратах, они замерли на месте как очарованные. Так он невозбранно завершил богослужение, приобщился святых тайн и удалился в свою залу, куда за ним последовал разговеться весь синод и разные почетные лица.