– Я, Семен Матвеевич, – с самою простодушною миной признался Гоголь. – По вашему же призыву.
   – Но вы-то как раз не призваны с другими восклицать так, ибо, как ритор, не доросли до Горация еще. Знаете ли вы, по крайней мере, что означает сие восклицание?
   – Favete lingvis?[6] Знаю: «Не любо – не слушай» или: «Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами».
   – И держались бы сего мудрого правила.
   – Да пирога-то с грибами у меня теперь, увы, не имеется.
   – Все тот же школяр! – возмутился профессор. – Брали бы пример хоть с Базили: он еще хоть и гимназист, а право, достойнее вас быть студентом.
   – Я, Семен Матвеевич, тоже студент, – счел нужным тут подать голос Базили, сидевший на первой скамейке рядом с Божко прямо против кафедры профессора. – Я переведен в седьмой класс.
   – Переведены? Из пятого да в седьмой?
   – Да-с. Я и прежде ведь переходил таким образом через класс.
   – И напрасно, совершенно напрасно! Что за баловство? Когда же вас перевели?
   – Летом.
   – Но я вас не экзаменовал!
   – Это сделал за вашим отсутствием такой же латинист – Иван Семенович, хотя, в сущности, не было в том надобности, – возразил Базили, видимо, начиная волноваться. – Я из вашего предмета и без того уже был зачислен в риторы. По другим же наукам меня экзаменовали сами профессора, и доказательства тому должны быть, Семен Матвеевич, в ваших собственных руках: к вам, как к ученому секретарю конференции, поступают ведь все ведомости наши, и если бы вы только потрудились справиться…
   Судя по некоторому замешательству в нахмуренных чертах Андрущенко, ему вдруг припомнилось что-то. Но он коротко остановил говорящего:
   – Будет! Терпеть не могу, когда мне этак возражают!..
   Темные глаза молодого грека засверкали огнем оскорбленной гордости.
   – И я тоже! – невольно вырвалось у него. Но он тут же спохватился: – Виноват, Семен Матвеевич! У нас, греков, горячая кровь, сейчас в голову бросается…
   Профессор с вышины кафедры молча оглядел оправдывающегося пронизывающим взором. Но вспышка юноши привела в себя зрелого мужа, и, развернув лежавший перед ним на кафедре общий журнал седьмого класса, он стал водить по строкам ногтем, как бы ища чего-то, а затем сдержанно-глухо промолвил:
   – Буде вас перевели в седьмой класс, фамилия ваша значилась бы в журнале. Так?
   – Так…
   – Фамилии здесь выставлены в алфавитном порядке. На литеру «Азъ» никого не имеется. На литеру же «Буки» показаны только двое: Божко Андрей и Бороздин Яков. Засим следуют уже Гоголь-Яновский, Григоров и так далее. Почему же вашей милости нет тут, позвольте узнать?
   На лбу Базили выступили капли холодного пота; вся кровь отлила у него к сердцу, и, бледный, растерянный, он судорожно схватился руками за край парты, как бы боясь упасть.
   – Что меня не внесли в журнал, – во всяком случае не моя, а чужая вина… – пробормотал он побелевшими дрожащими губами, и красивые черты его исказились злобою отчаяния. – Я выдержал экзамен – и меня обязаны перевести…
   – Га! Вас обязаны перевести? – подхватил Андрущенко, терпение которого также наконец истощилось, и звонко хлопнул ладонью по журналу. – Это еще бабушка надвое сказала! А за ваши неуместные препирательства с профессором не угодно ли вам к печке прогуляться?
   – Я не пойду, Семен Матвеевич.
   – Что-о-о?
   – Я – студент.
   – Покамест-то вы еще гимназист. Пожалуйте.
   – Иди, брат, ну что тебе значит? Всю будущность себе ведь испортишь, – шепотом урезонивал непокорного сосед своего Божко.
   – Не могу, Семен Матвеевич, как хотите… Позвольте уже лучше уйти из класса? Мне нездоровится…
   Вид у него, в самом деле, был очень расстроенный и возбужденный.
   – Ступайте, – нехотя разрешил профессор и взглянул на часы. – Из-за вас вот, пожалуй, и вступительного слова не окончишь!
   Надо ли говорить, что молодые слушатели не были особенно внимательны к «вступительному слову», которое, впрочем, было закончено как раз к звонку, возвестившему первую пятиминутную перемену. Когда теперь воспитанники всех возрастов высыпали в коридор, «казус Базили – Андрущенко» разнесся кругом с быстротой молнии. Дух товарищества пробудился даже в тех, которые мало знали Базили. Все считали себя как бы обиженными в нем, хотя самого Базили не было налицо: он куда-то пропал.
   – Нельзя ли немножечко потише, господа! – деликатно увещевал инспектор Моисеев, проталкиваясь сквозь плотную группу студентов, запрудившую коридор.
   – Да не спросить ли нам мнения Кирилла Абрамовича? – предложил один из студентов. – Он ведь и мухи не обидит…
   – Мухи-то не обидит, – возразил Гоголь, – но зато и не помешает всякой мушкаре кусать нас до крови. Коль к кому уже обращаться, так к Орлаю: муж нарочито мудрый и к убогим зело милостивый.
   – Это так. Орлай Орлаич – всем птицам царь. Да вон он, кстати, сам и вместе с Базили.
   – Но куда же я пока денусь, Иван Семенович? – со слезами в голосе говорил Базили директору, который вел упирающегося за руку к товарищам. – В седьмой класс меня не хотят пустить, а в шестой… в шестой я и сам теперь не пойду.
   Иван Семенович успокоительно обнял его вокруг плеч.
   – Patientia, amice[7]. Сейчас виден аристократик: синяя кровь заговорила.
   – Не синяя, а человеческая: я хотя и маленький еще человек, но имею уже гонор. Не сами ли вы мне тогда объявили, что я выдержал по всем предметам?..
   – Bene, bene![8] В большую перемену я нарочно созову конференцию, и тогда, полагаю, все уладится ко всеобщему удовольствию.
   – На вас вся надежда, Иван Семенович. Бога ради, не выдайте его! – заговорили наперерыв студенты, обступившие гурьбою обоих.
   – Разве я когда-либо кого-либо из вас выдал? Но мой единственный голос все же не решающий. Посему до времени вы, Константин Михайлович, потерпите: ступайте себе в «музей», что ли, и займитесь чем-нибудь. А вам, други мои, пора и на лекцию: вон Казимир Варфоломеевич уже вошел в класс.
   – Что у вас нынче за базар, господа? – спросил профессор Шаполинский шумно врывающихся в класс студентов.
 
– Виют витры, виют буйни,
Аж деревья гнутся, —
 
   отвечал Гоголь. – Один из нас заколен, как агнец неповинный.
   – Заколен? Надеюсь, только фигурально?
   – Фигурально, но не менее смертельно: его не хотят перевести в наш класс, хотя он великолепно сдал экзамен.
   – Про кого вы говорите?
   – Про Базили. Вы сами же ведь, Казимир Варфоломеевич, слышно, готовили его летом по математике и притом даже даром? За что вам великое от всех нас спасибо…
   – О таких вещах умалчивают, мой милый. Так его, стало быть, не переводят? Гм! Странно, очень странно… Но верно ли это? Надо будет узнать еще у Семена Матвеевича, как у секретаря конференции.
   – Да он-то ведь и противится! Сейчас вот только говорили об этом с Иваном Семеновичем, просили его заступничества.
   – И что же Иван Семенович?
   – Обещался не выдать. Но и вы, Казимир Варфоломеевич, со своей стороны на конференции замолвите слово доброе. Нельзя же, право, этак ни с того ни с сего губить человека!
   – Уж и губить! – усмехнулся Казимир Варфоломеевич, но около губ его легла горькая складка и глаза его озабоченно потупились. – Базили, я знаю, не из тех людей, которые гибнут при первой неудаче. Но молчать я, поверьте мне, не буду!
   Что он действительно не молчал – приятели Базили могли убедиться вскоре, именно в большую рекреацию, когда весь учебно-воспитательный персонал замкнулся в конференц-зале: из-за двери между спорящими голосами громче всех выделялся густой бас Шаполинского. Когда же наконец с шумом распахнулась дверь, то первою показалась оттуда грузная фигура его же, Шаполинского, с опущенною долу, но пылающею головой. Молодые люди тотчас заступили ему дорогу.
   – Ну что, Казимир Варфоломеевич?
   Не взглядывая, словно виноватый перед ними, он в сердцах только рукой отмахнулся.
   – Неужели провалили?
   – Провалили… – хрипло пропыхтел добряк: от горячего спора не только его в пот вогнало, но и в горле у него, видно, пересохло.
   – Так зачем же, в таком случае, его вообще допустили к экзамену? И многие, скажите, были еще против него?
   – Все это, друзья мои, вопросы праздные: дело решено безапелляционно!
   – Но Иван-то Семенович был, конечно, на вашей стороне?
   – Само собой, но мы остались в меньшинстве. Пропустите-ка меня, друзья мои…
   Он был до того разогорчен и взволнован, что грешно было его долее задерживать. Но сами студенты на том не успокоились.
   Гоголь, обыкновенно равнодушный к товарищеским делам, на этот раз кипятился не менее других.
   – Это черт знает что такое! – восклицал он. – Оставить это так никак нельзя! Не пешки же мы безгласные! Пойти сейчас всем курсом…
   – Всем курсом неудобно: похоже на бунт, – возражали более умеренные. – Лучше выбрать депутацию.
   – Но кого? Двух первых из нас, против которых начальство ничего уже иметь не может: Божко и Маркова.
   – Я не прочь, – сказал Марков.
   – И я тоже, – отозвался Божко. – Но может ли такое заявление с нашей стороны иметь хоть малейший успех? Поставьте себя, господа, на место членов конференции: судили-рядили они, и вдруг депутация от учащихся, которые хотят быть судьями в собственном деле? Примут ли вообще таких депутатов? Перевершат ли решенное уже раз дело? Я полагаю, что нет.
   – Нет, нет!.. Да, да!.. Нет!.. – раздались кругом противоречивые мнения.
   Мнение Божко в конце концов, однако, взяло верх, и депутация не состоялась.
   Таким образом, Базили был вновь водворен в к своим прежним товарищам-гимназистам в шестой класс. Но со следующего же дня он перестал ходить туда: от острой раны, нанесенной его крайне чувствительному самолюбию, у бедняги разлилась желчь, и его должны были отправить в лазарет.

Глава шестая
Нежинская муза пробуждается

   После Данилевского и Высоцкого с Гоголем ближе всего сошелся Прокопович, который хотя и был теперь ниже его одним классом, но сохранил к нему дружескую привязанность с первого года их пребывания в гимназии, когда они мальчуганами сидели еще рядышком на одной скамейке. В силу этой-то привязанности Прокопович однажды в большую рекреацию отвел Гоголя в сторону и сообщил ему под секретом, что одноклассник его, Прокоповича, Кукольник сочинил нечто совсем замечательное – чуть не целую поэму.
   – Ого-го! Куда метнул! Так-таки целую поэму? – усомнился Гоголь, который не особенно долюбливал Кукольника, избалованного своими успехами у начальства и в обществе и потому «задиравшего нос». – Впрочем, он у вас в классе по всем предметам ведь первая скрипка, бренчит также на фортепьянах, так как же не бренчать и на самодельных гуслях!
 
Стрень-брень, гусельцы,
Золотые струнушки.
 
   – Но я говорю же тебе, что у него готова настоящая поэма! – уверял Прокопович. – Он собирается прочесть ее тесному кружку знатоков литературы…
   – Экие счастливцы, ей-Богу! Кто же эти знатоки у нас?
   – Да хоть бы Редкий и Тарновский.
   – М-да! Выпускные студенты – так как же не знатоки? А нас-то, грешных, обходят!
   – Напротив. Когда я объяснил Нестору, что без тебя состав ценителей был бы не полон, он нарочно поручил мне позондировать: есть ли у тебя вообще охота его послушать?
   – Хорошо же ты зондируешь! – усмехнулся Гоголь, польщенный, однако, вниманием поэта. – Так прямо с кочергой и лезешь. Что ж он сам-то не явился?
   – Да язык у тебя, голубчик, что бритва: режет без разбора и правого, и виноватого.
   – Ну, не без разбора, а по мере надобности.
   – Что же сказать ему от тебя?
   – Что я глубоко тронут незаслуженною честью. А когда и где он собирается читать?
   – Да нынче же, после классов, в эрмитаже. «Эрмитажем» прозвали воспитанники большую дерновую скамейку, на днях только сооруженную их же руками в более отдаленной половине казенного сада, в так называемом графском саду. Последний был отгорожен от гимназического сада бревенчатым забором. Но калитка в заборе давно уже не запиралась, и воспитанники двух старших возрастов беспрепятственно пользовались графским садом, чтобы вдали от начальнического взора по душе поболтать, а также и покурить, так как в стенах гимназии курение табака было строго воспрещено. (Кстати, впрочем, упомянем здесь, что Гоголь, равнодушный ко всяким вообще развлечениям, кроме театра, никогда в жизни также не курил.)
   И вот в свободный час перед вечерним чаем в «эрмитаже» собрались избранные Кукольником «ценители» новейшего его стихотворного опыта. В числе их оказался и Риттер.
   – А! Барончик Доримончик! Какими судьбами? – удивился Гоголь. —
 
Кто ты, о юноша, чтоб о богах судить?
Иль не страшишься ты их ярость возбудить?[9]
 
   – Мишель по части стихотворений тоже не безгрешен, – покровительственно отвечал за барончика Кукольник, – хотя виршей его доселе не узрело еще ни единое смертное око. А теперь, государи мои, не дозволите ли мне начать, ибо времени у нас очень мало. Как вам небезызвестно, одна из самых капитальных поэм Гете – «Торквато Тассо». Тягаться с таким гигантом, как Гете, правда, великая продерзость, но пример гениев заразителен даже для пигмеев, буде в них теплится хоть искра Прометеева огня. Не ожидайте от меня ничего законченного, цельного. Это только слабая попытка – огнем моего собственного вдохновения осветить могучий образ соррентинского певца. Это – фрагмент, отрывочная фантазия, из которой сам еще не ведаю, что выльется: поэма или драма. Начинается пьеса с возвращения Тасса к замужней сестре своей в Сорренто…
   – После изгнания его от двора феррарского герцога Альфонса д'Эсте? – спросил Редкин, самый начитанный из товарищей.
   – О да. Многие годы перед тем уже скитался он бездомным бродягой по белу свету, перетерпел всякие невзгоды, голод и холод, имел даже приступы помешательства. Сестра его, Корнелия Серсале, успела не только сделаться матерью четырех детей, но и схоронить мужа. И вот в то самое время, когда малютки Корнелии сидят в доме с няней и просят рассказать им сказку, на пороге появляется какой-то мрачного вида оборванец-простолюдин. «Кто это? – говорит няня. – Что тебе угодно?» – «Здесь ли Корнелия Серсале?» – «Здесь. А что?» – «Мне нужно видеться». – «Пошла к вечерне. Сейчас придет. Ты сядь и отдохни». Усталый, он садится у дверей. «Как тихо здесь! – говорит Тасс, потому что то был он. – Чьи эти малютки?» – «Корнелии Серсале». – «Боже правый! Она уж мать, и четырех детей, а я еще на свете – сирота». – «Ты не женат?» – любопытствует няня. «Не знаю». – «Как не знаешь?» Он рассказывает, что был связан высшими узами с неземным созданием – Славой, но что она улетела. Няня недоумевает: «Такого имени я не слыхала! Ты, верно, иностранец?» – «Да! – вздыхает Тасс. – И две у меня отчизны». – «Как две?» – «В одной мое родилось тело, в другой – душа». Няня в смущении отходит к детям и на вопрос их: «Кто это?» – отвечает: «Сумасшедший!» Те в страхе прижимаются к няне. Тут входит сама Корнелия, и Тасс, неузнанный сестрою, подает ей письмо. Она читает и заливается слезами. Брат, растроганный, ее обнимает:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента