– Учитель сказал: «Если человек негуманен, что толку в порядке? Если человек негуманен, что толку в церемониях? Если…»
   – Стоп, и так хорошо. Так вот, без церемоний, я что звоню. Тут у меня блокнот на тумбочке, раскрытый лежит. В нем написано: «Позвонить Василию». Это тебе что ли?
   – Вы мне вчера звонили, Глеб Борисович.
   – Ты запомни, ученик: не каждый академик маразматик. Я помню, что звонил. Договорились мы с тобой?
   – Да, Глеб Борисович, завтра ближе к вечеру я у Вас буду.
   – Ну, так бы и сказал. И не надо было сегодня звонить.
   Он, как обычно, не прощаясь, повесил трубку.
   Третья сила. Эта могла быть третья сила. Ляпнул тот торговец Степан Иванович еще кому-нибудь, тот и залез в квартиру. НО ЗАЧЕМ? За двенадцатью страницами всеми забытого текста? Бред.
   Не буду ничего больше убирать. Спать пойду.

Среда. Утро

   Cerrajero. Serrurier. Schlosser. Вот. Мне нежен слесарь. Замочный Смит. Два часа на телефоне в попытке дозвониться до домоуправления, две минуты разговора с кем-то из тех толстых женщин, которые там зачем-то сидят, и день можно вычеркивать толстым черным фломастером. Хорошо, что я догадался позвонить тому умельцу, который обустраивал мою комнату с колокольчиками. Через час он был у меня с двумя замками.
   В ожидании мастера я начал разбирать содержимое письменного стола, точнее, то, что было им до налета. Сначала я решил разложить все по ящикам, так, как раньше лежало. Потом подумал: зачем мне эти ручки чернильные, калькуляторы без батареек, записные книжки и календарики, подаренные коллегами на последние десять дней рожденья? Зачем мне паспорт на миксер, купленный в 1987 году и сломавшийся в 1988-м? Взял черный пакет для мусора и побросал туда все, что валялось на полу. Оставил только материалы к лекциям, разложив их в три ящика: история России, история мировой культуры, спецкурс. Принес портфель из коридора, вытащил записки по Иуде, бросил в ящик со спецкурсом. В портфеле осталась одна сиротливая бумажонка – распечатка карточки из питерской библиотеки. Я собрался и ее бросить в мешок.
   И тут до меня дошло: если книга издана в университетской типографии, хоть и в затертом 1818 году, то на 99 процентов она храниться в библиотеке альмаматери. Я взял мешок с мусором и высыпал все обратно на пол. Один раз копнуть и вот он – старый, аспирантских времен читательский билет в библиотеку альмаматери. С фотографии на меня смотрел некто с дурацким выражением лица. Бог мой, он там даже улыбался! Консультации с зеркалом обнадежили: если не всматриваться (а кто будет?), то меня нынешнего легко можно спутать с этим радостным недоумком. Еще одно движение ногой – и из той же кучи выпал набор со штампами.
   За те минут сорок, что потребовалось мастеру для установки новых замков, мне удалось молотком расколотить четыре ручки, наскрести сухих чернил, развести их одеколоном. Потренировавшись на взятом из той же кучи листке бумаги, я оттиснул на внутренней стороне обложки читательского билета штамп «ПЕРЕРЕГИСТРИРОВАНО 2001–2006», зачеркнул в графе должность «аспирант» и сверху написал круглыми буквами: доцент. Потом бросил в портфель зонтик и портативный сканер-ручку, расплатился с мастером и поехал в библиотеку альмаметери.
 
   – Вам надо поменять билет, – сказала самая милая из библиотекарш Москвы, выдавая мне поэму. – Скажите в вашем зале, пусть не экономят на бланках.
   Тоненькая книжка, которую я положил перед собой на стол, была бы близнецом той, что была куплена в Измайлове, если бы не бумажная обложка, коленкоровая полоска, приклеенная на форзац и от руки тушью написанный шифр 2 Ес/23. На первой странице заголовок: «ЧЕРТЫ ВЕТХАГО И НОВАГО ЧЕЛОВЕКА». Подзаголовок: «Молитвенное размышление». Ниже, под виньеткой, выходные данные: «Москва. В университетской типографии». На оборотной стороне эпиграф: «Отвращшу Тебе лице, возмятуся (вся): отъимеши дух и исчезнут и в перст свою возвратятся: послеши Духа Твоего, и сожидутся, и обновиши лице земли. Псал. CIII. ст. 29, 30». Внизу страницы: «Печатать позволяется, с представлением 5 экземпляров в Цензурный комитет для казенных мест. Москва, декабря 16-го дня 1818 года. Экстраординарный Профессор, Надворный Советник и Доктор Медицины Николай Щеголев». Между эпиграфом и дозволением цензора – вензель Московского университета. Рядом оттиснут овальный штамп, с надписью внутри: «Императорского московского университета». Чуть ниже – написанные карандашом шифры: II Ред/4379 и 248513.
   Поэма начиналась строфой:
 
Блажен, в ком Божий Дух рождает
Ум новый, верой просвещен,
И сердце чисто созидает;
Кто им помазан, освящен.
Он правдой, мудростью обилен,
Против страстей, пороков силен.
Не быв их узников оков,
Всегда возносится свободно
Как чадо духа благородно,
К тебе, отец благих духов!
 
   Как показалось, МОЯ поэма начиналась как-то не так. Но сейчас мне было не до того. Я начал водить сканером по строчкам, время, от времени поглядывая на дисплей и проверяя, как он берет текст. Все было хорошо, букву «ять» сканер считывал как твердый знак, «i» вообще воспринимал как родную, только «фита» выглядела чудовищной закорючкой, но это как раз не страшно.
   Беда, как всегда, пришла, откуда не ждали. В узеньком зале-вагончике я сел в самом конце, спиной к болгарским журналам и лицом к входу. Почувствовав содрогание пола под чьими-то каблуками, поднял голову: на меня, как танк на кустарник, надвигалась ученая дама. И пока она шла, каблуки отстучали мне всю ее жизнь: два неудачных брака, две диссертации; скоротечные романы с коллегами, аспирантами и студентами; бестолочь призывного возраста, без дела болтающаяся по дому; смешки второкурсниц по поводу ее косметики и золотых бирюлек, навешанных на разные части тела.
   Подойдя ко мне, этот призрак высшего образования одной рукой (золото и красные когти) вцепился в поэму, а другой стал хватать сканер. Губы, такие красные, как будто с них содрали кожу, раздвинулись. Клыки, нет резцы, нет, не помню, но что-то страшное там мелькнуло, и я зажмурил глаза, крепко зажав сканер в руках.
   – Я доктор наук и не позволю, – заверещала дама, – это хамство, я заказывала неделю назад, у меня работа, вы вернете немедленно…
   И чего-то там еще. Я не вслушивался, сосредоточившись на сканере. После короткой игры в «а ну-ка отними» мне удалось убрать его в карман. Книгу я и не пытался отстаивать. Дама-доктор продолжала верещать, обращаясь одновременно ко мне и подбежавшей испуганной библиотекарше. Что-то там про лишение билета, работы, чего том еще? Чести? Жизни? Де… денег, кажется.
   В итоге бедная библиотекарша долго извинялась за то, что выдала книгу с номера этой бронеженщины, а я – перед библиотекаршей, что черт меня дернул родиться в России, нет, не то, заказать поэму именно сегодня. Последняя строфа в сканер попала не полностью, но я был рад и тому, что ушел из сего святилища научной мысли целым.
   Я собирался пообедать по дороге к академику, но дурацкая сцена в библиотеке отбила аппетит. К тому же я, похоже, опаздывал, так что отправился сразу на Киевский вокзал, на электричку.
 
   Академик живет на два дома. Зимой в большом университетском доме на Ломоносовском проспекте. Летом на даче, в поселке, который он в последние лет пятнадцать предпочитает называть Перестройкиным.
   (Биографию Глеба Борисовича Охотникова можно прочитать во многих справочных изданиях, например, здесь: «Историки России. Кто есть кто в изучении отечественной истории» М., 2000. Он родился и вырос в Кургане. По комсомольской путевке отправился учиться в педагогический институт в Москве, поступил на исторический факультет и окончил его с очень красным дипломом в 1957 году. А кафедру истории СССР в том институте возглавляла живая легенда советской исторической науки Фелица Ивановна Тучкина, в те времена член-корреспондент Академии наук СССР, а потом и полный академик, и не только у нас, но и в Болгарии, Польше, ГДР и Монголии, почетный доктор Лондонского политехнического колледжа и Марсельского университета, руководитель сектора истории XIX века в академическом институте истории, директор исторической редакции издательства «Познание», лауреат Сталинской премии, кавалер орденов Ленина и Трудового Красного знамени и прочая и прочая и прочая… Под ее научным руководством Глеб Борисович защитил диплом, а потом и кандидатскую диссертацию по теме «Декабристы и Маркс».
   Восходящую звезду советской науки принял в свои объятья исторический факультет альмаматери, где Фелица Ивановна, разумеется, преподавала на полставки. Женитьба по любви на единственной дочери помощника секретаря ЦК по международным вопросам решила многие бытовые проблемы. А открытая полемика с научным руководителей на тему: считать ли события 1861–1863 годов первой революционной ситуацией (как утверждала Фелица) или только предреволюционным кризисом (как упорно доказывал непокорный ученик) принесла ему славу независимого и свободомыслящего ученого.
   Защита докторской диссертации на тему «Ленинская концепция разночинского этапа в освободительном движении России XIX века» прошла на ура. С тех давних пор книга «Декабристы и Маркс» выдержала пять изданий и сейчас готовится шестое, дополненное и исправленное (у меня, кстати, три издания: 1984, 1990 и 1999 годов, все с дарственной надписью). Нет кандидата наук, который бы не штудировал его монографии «Разночинцы и Ленин», «Герцен и предреволюционный кризис 1860-х гг.», а вольнодумствующая интеллигенция времен застоя зачитывалась его блестящей по форме и сомнительной, с токи зрения ортодоксального марксизма, брошюрой «Чаадаев, Белинский и Гоголь – отражения в зеркале власти». И это при том, что регалий у него сейчас поболе, чем у незабвенной Фелицы, и ходят слухи о представлении к ордену «За заслуги перед Отечеством», чуть ли не второй степени.)
   Опять дождь. Лавируя между лужами, по дороге от станции к даче академика я вдруг вспомнил игру, в которую очень часто играл в детском саду. Мы называли ее «хваталки». Пару лет назад мне попалась в руки методичка для детских садов и младших классов школы. В ней я обнаружил описание этой игры, с другим, правда, названием – «Калейдоскоп». Написано было примерно следующее: «В этой игре возможно любое число участников, больше трех. Рекомендуется играть всей группой или целым классом в помещении или на свежем воздухе. В начале игры дети берутся за руки, но становятся не вкруг и не в ряд а хаотично, располагаясь друг к другу лицом, боком, спиной. По счету воспитателя или вожатой они разжимают руки, делают оборот на 180 градусов (для групп физподготовки – в прыжке) и сжимают руки в новой конфигурации. Тот, кто не сумел взяться за руки соседей, а так же те, кто, в результате очередного перехвата рук, оказались сцепленными парой, из игры выбывают и переходят в разряд болельщиков. В конце остается пара победителей. Игра проходит весело, живо, со смехом и длиться, в зависимости от числа участников, от пяти до пятнадцати минут».
   Веселье весельем, но в частых играх в эти самые «хваталки» вырабатывалась стратегия продвижения к центру (где больше возможностей уцелеть), выталкивания конкурентов на край, сговора с другими игроками, образования коалиций и противоборствующих групп. Постепенно мы стали воспринимать «хваталки» не как игру, а как войну. Тактика выживания в хаотичной борьбе всех против всех, сменилась тактикой противоборства четырех команд. Эта борьба, выйдя за пределы игры, переместилась в спальню, столовую и дворик для прогулок. Стратегия следующей игры обсуждалась часами, разрабатывались планы «отжима» возможных лидеров команды противника, введения в бой резерва и продвижения группами от края к центру. Индивидуальные игроки, не вошедшие в ни в одну из команд, были съедены очень быстро, затем выпала из игры самая слабая команда девчонок, так и не сумевшая сплотиться вокруг одного лидера. В конце концов, самая организованная и отчаянная команда, с жесткой дисциплиной и строгой иерархией, стала приносить постоянные победы двум мальчикам, что и сделало продолжение игры бессмысленным.
   Дача у академика большая, но старая. В соседстве с трехэтажными замками соседей она казалась школьной учительницей, попавшей на презентацию нового банка. Глядя на ее побуревшую крышу, я подумал, что в игре под названием «жизнь» много от «хваталок». Я-то игрок индивидуальный, мое место всегда на краю. А вот как далеко от центра нынче академик? За чьи руки он сейчас держится? И когда ему нужно сделать прыжок с переворотом на 180 градусов?
   Варвара, домработница (это когда-то, а сейчас скорее надсмотрщица) Глеба Борисовича, проводила меня от калитки к двери и далее – в библиотеку. Следуя примеру Фелицы, Глеб Борисович покупал все книги в двух экземплярах: один для городской квартиры, а другой для дачи. Его же собственный вклад в оформление библиотеки – шкафчик красного дерева, в котором он держит французский коньяк шести разных марок.
   Сам академик, могучего телосложения старик, с огромными бровями и сказочно толстым носом, встретил меня, сидя в глубоком кожаном кресле и, не здороваясь, перебросил на ближний ко мне край журнального столика экземпляр диссертации.
   – Что там в истории России происходило, еще не забыл, про пирамиды толкуя?
   На расстоянии до шести метров любые его слова воспринимались, как удар молнии в соседний фонарный столб. Ну, еще бы! Пятьдесят лет читать лекции и держать любую аудиторию на коротком поводке может только человек, управляющийся с голосовыми связками как машинист с паровозным гудком.
   Я привычно вытянул ноги, расположившись в другом кресле, не собираясь отвечать. Старик поворчал еще, постепенно стихая, потом хлопнул каменной своей десницей по дрожащему столику и заявил:
   – Вот что, ученик. Я тебе предлагаю вернуться в историю, вернуться в науку, которая как-никак имеет свой предмет. Что ты преподаешь?
   – Культурологию, мастер.
   – А что это?
   – Ну, это еще называют историей культуры или историей мировых цивилизаций.
   – Нет. Ты преподаешь особым образом выстроенный набор слов, причем слов, существующих только и исключительно в данном варианте этой, с позволения сказать, науки. Здесь каждый автор создает свой собственный язык, то есть набор терминов, без которых его рассуждения либо не будут поняты, либо не будут иметь смысла. И что это за терминология, прости Господи? Вот пришел я намедни в Останкино, и один из ваших, из разночинцев, передачу по культуре ведет, мне вопрос задал: «Как российская историческая наука позиционирует себя в современном культурном дискурсе?» А я немедленно в ответ: «Ахххладительно себя позиционирует. Уже в точке замерзания находится, как в…»
   – А кстати, почему разночинцы мои, а не ваши?
   – Да потому что я казак! Мои предки Сибирь открывали и сибирок покрывали. А твои в это время кадилом махали, да бумагу марали. (И это мне говорил автор шести монографий и какого-то немереного количества статей, заметок, рецензий, комментариев, тезисов, рецензий, преди– и послесловий, писем в редакцию и язвительных ответов на них.)
   – Они тут камеру остановили, – продолжал он, – руками замахали, ну я им со второго дубля врезал: «Она, мол, позиционирует себя в качестве трансформера актуальных смыслов прошлого в контексте постпостмодернистского сознания на пути к его деконструкции». Или их. Не помню уже.
   – И что?
   – Ну что, съели, не поморщились. А под конец он еще раз выразился, будем, говорит, теперь по этому поводу ностальгировать. Я уж уходить собрался, на ходу ему бросил: лучше будем ммм… А о чем мы вообще говорим?
   – О культурологии.
   – Нет, мы говорим о том, что тебе, мил-друг, надо бросать свой ПТУ и возвращаться к родным пенатам! Что тебя держит? Зарплата? А зачем тебе деньги? Семьи у тебя нет. Что ты с деньгами делаешь? Может, на ипподром ходишь каждые выходные? Или детским домам помогаешь? Нет, тебе сейчас не деньги нужно зарабатывать, а научный авторитет. Да и что это за деньги! Вот я, как в 1960-м году защитил кандидатскую, так каждый день в Метрополе обедал, пока не женился. Вот это были зарплаты!
   Я не знал, что тут сказать, да старик меня и слушать бы не стал, увлеченный устройством моего будущего.
   – Придешь на кафедру в альмаматерь. Годик старшим научным походишь, выбью тебе ставку доцента. Тему докторской подберем, например: «Гужевой транспорт России второй половины 18 века». Просто и ясно. И фиг подкопаешься. Колокольчики твои туда главой лягут.
   Мне, наконец, удалось вклиниться в этот поток метафорических репрезантаций. Я поблагодарил академика за заботу и обещал тщательным образом все обдумать, а чтобы не выглядели мои сомнения обидными, решил резко сменить тему.
   – Глеб Борисович, – говорю, – тут у меня загадка историческая, которую кроме вас, похоже, решить некому.
   Учитель насупился, нос свой выдающийся приподнял. Значит, доволен. Изложил я ему историю покупки поэмы. Рассказал и о визите Кербера, и о пропаже книжки.
   Академик выслушал все, казалось, вполуха, потом потянулся, пошлепал к буфету, вытащил початую бутылку «Яету Martin Extra Perfection», плошку с жареным миндалем и два круглых бокала, каждый размером с джакузи. Плеснув, не глядя, в каждый бокал, он протянул один мне, подвинул орешки, почесал толстый в прожилках нос, приложился к бокалу.
   – Ну, тут ты, мил-друг, в точку попал. В России, может быть, три человека и есть, кто про эту поэму знает. У меня теперь интереса былого нет, а вот от Кербера тебе быстро не отвязаться. А когда-то мы за ней на пару гонялись, за поэмой этой. Не знаю, откуда он что разузнал, но не от меня. А тебе, я, пожалуй, расскажу, больше-то уж точно некому.
   Покручивая в руках свой бокал с той каплей, что в нем была, и жестом предложив мне позаботиться о себе самому, он рассказал мне, что, работая над темой о декабристах, он откопал в Центральном государственном архиве Октябрьской революции[3] допрос некоего штабс-капитана Ярославцева. Тот участвовал в заседаниях Северного общества, но на Сенатскую площадь не вышел. День 14 декабря он провел в сомнении, решая, что важнее: долг перед государем или верность друзьям. Ничего не решив, дождался флигель-адъютанта с солдатами и спокойно отправился в Петропавловку. Там на допросах перед высочайшей комиссией он рассказал все что знал и много лишнего.
   – А постой-ка, погоди.
   Академик вынул себя из низкого кожаного кресла и отправился в недра дачи. Вернулся он, неся несколько рукописных листов.
   – Вот, лично снял копию с записок Александра Дмитриевича Бобровкова. Он был чиновником по особым поручениям при военном министре Татищеве, а в декабре 1825 года был назначен делоправителем следственной комиссии по делу декабристов. В «Русской старине», при первой публикации записок 1898 года, этот фрагмент не печатали, так что он широкой публике, а может быть и вообще никому, не известен. Почитай сейчас, да, пожалуй, и домой возьми.
ИЗ ЗАПИСОК А.Д. БОБРОВКОВА.
   «К концу января 1826 года взяты и допрошены были не только главные деятели заговора, но и почти все участники, так что разве очень немногие и то совершенно незначительные, остались еще неизвестными. Между прочих неявных злоумышленников был привлечен к следствию штабс-капитан гвардейской конной артиллерии Ярославцев, арестованный по личному приказу генерала Сухозанета. Сей штабс-капитан, будучи допрошен, рассказал о заседаниях северной отрасли общества злоумышленников и планах возмутить войско не позднее 1826 года и произвесть революцию со всеми ужасами с нею неразлучными.
   Но боле всего внимание комиссии было привлечено к его рассказу о пребывании в Москве в 1818 году в отряде гвардейского корпуса. С особым пристрастием Ярославцев был допрошен о том, что ему известно о заговоре Никиты Муравьева и князя Шаховского, преследовавшем цель убийства августейшего государя. Однако выяснилось, что в этих ужасных по замыслам собраниях он участия не принимал, поскольку сошелся близко с поручиком лейб-гвардии Измайловского полка Петром Сафоновым и все время уделял посещениям особой масонской ложи, поименованной «Вервь раскаяния». В собраниях той ложи, в коих, по свидетельству Ярославцева, принимали участие 24 персоны, из числа московского дворянства и офицеров гвардии, в числе других разговоров слышал он, что составлена некая поэма, которую посвященные члены именовали «Молитвой Иуды». Поэма эта, по словам Ярославцева, обладала некой силой, воздействие которой может быть ужасно. На вопросы: на что сия поэма способна оказать воздействие и какого рода то это воздействие может быть, штабс-капитан ясного ответа дать не мог. Однако указал, что автором сей поэмы называли Алексея Петровича Хвостинина, вскоре умершего странною смертью.
   Отставной гвардии поручик Петр Сафонов, спешно привезенный из Москвы в Санкт-Петербург, тех слов Ярославцева не подтверждал, указав, что подполковник Хвостинин действительно опубликовал поэму «Черты Ветхого и Нового Человека» в 1818 году. Но поэма та была одобрена цензурою и ничего, кроме молитвенного сочинения собой не представляла. Сам он, Петр Сафонов, хотя посещал собрания Союза благоденствия, но целей его не одобрял. А по прошествии 1821 года сие занятие совершенно оставил, уединившись с семьей в подмосковном имении Зяблиновка.
   В дальнейшем решено было оставить вопрос о поэме без последствий, а Петру Сафронову, до дальнейших распоряжений на его счет, из Москвы не выезжать и в гражданскую, а паче военную службу не вступать. При вынесении сего решения следственный комитет руководствовался высочайшим соизволением государя не привлекать к суду бывших членов Союза благоденствия, которые хотя знали вполне цель общества, но отпали от него после объявленного закрытия на съезде в Москве в 1821 году. Это соизволение последовало, помниться, на основании донесения Следственного комитета от 30 мая 1826 года.
   Штабс-капитан Ярославцев был, за малостью его вины, состоявшей в знании и недонесении, а также из уважения к заслугам престарелого отца его, генерал-лейтенанта Григория Павловича Ярославцева, командовавшего кавалерийской бригадой в походе 1813–1814 годов, был отнесен к 11 разряду при вынесении наказания. Всем отнесенным к этому разряду полагалось лишение чинов и разжалование в рядовые с последующею выслугой. Сия возможность предоставлялась им в действующей армии на Кавказе, однако, не далее чем через год, Ярославцев, отправившись в вылазку с командой добровольцев, пропал без дальнейших о нем известий и вскоре был поименован в числе погибших – один из пленных сообщил о казни русского солдата, державшегося с необыкновенным достоинством и отвагою, в одном из горских аулов».
 
   За то время, что я читал записки Бобровкова, у меня сформировалось недоказуемое, но от того не менее четкое впечатление, что заманивает меня академик в какую-то чащобу, ему одному знакомую. Удрученное мое состояние Глеб, свет, Борисович, расценил по-своему:
   – Вижу, и тебя поэмка зацепила. Вот что я тебе скажу: сходи в рукописный отдел «Безымянки», посмотри личный фонд Романыча-Славинского. Ты его знаешь, конечно. Он об истории дворянства писал в позапрошлом теперь уже веке. Есть в его фонде папочка, в которую он складывал документы, касающиеся биографии Алексея Хвостинина. И даже какие-то наброски для будущей работы, статьи или книги. Да видно руки не дошли. Посмотри, покопайся, может, что и отыщешь. А отзыв о диссертации ты мне через недельку завези. Заодно и расскажешь о том, что раскопал. Когда-то, лет сорок назад, эта поэмка меня очень интересовала, да не меня одного, как ты уже знаешь.
   С тем я от светила нашей исторической науки и откатил.

Среда. Вечер и ночь

   Дома пришлось опять возиться с вещами, распихивать их по полкам. Зато нашлись домашние джинсы и рваная майка с логотипом Uria Heep, даренная Аленой в 1996 году. Стало лучше. Перед сном завел поэму в компьютер и распечатал.
   [файл: «Поэма-1»][4]
 
Блажен, в ком Божий Дух рождает
Ум новый, верой просвещен,
И сердце чисто созидает;
Кто им помазан, освящен.
Он правдой, мудростью обилен,
Против страстей, пороков силен.
Не быв их узников оков,
Всегда возносится свободно
Как чадо духа благородно,
К тебе, отец благих духов!
 
 
Но, ах! когда я приникаю
Души моей во глубину,
Еще в нее не проникаю;
И уж покой и тишину
Гпас некий у меня отъемлет;
Мое, трепеща, ухо внемлет:
Нещастный! ты погиб навек;
Коль смерть твои закроит вежды,
Той прежде сбытия надежды,
Что ты стал новый человек.
 
 
Чтоб мысль я к истине простерши,
Ея уроки изучал:
Дни с настоящими протекши
Сличая, опыт извлекал
Уму и сердцу в наставленье:
Вот памяти употребленье!
Но в ней мой разум бременит
Груз вредных суетных мечтаний;
А ты, свет истинных познаний!
Забвеньем от меня сокрыт.
 
 
И сердце слабо, вероломно
Сколь редко дышит для тебя, —
Всегда к вещам земным преклонно;
Одно разсеянье любя,
Одни забавы, блески ложны.
И то, как в вихре прах ничтожный;
Мятется по среде сует;
То в мрачном утопает горе,
Как судно мало в бурном море;
И – Твой лишь взор в нем жизнь блюдет.