Страница:
Георгий и Аркадий Вайнеры
Город принял
1
Рита Ушакова
Опять – двадцать пять!
Э-ах, зимой и летом!
Зимой и летом: тара-ра-ра!..
У этой песни улюлюкающий ритм, бодрая залихватскость. Неравномерными, резкими рывками она вышвыривает меня из постели по утрам, каждая нотка ее вырублена в подкорке, словно гранитная партитура моих невыполнимых обязательств. Я эту песню ненавижу.
Неразумное, конечно, чувство. Это ненависть колодочника к своей цепи. А ведь если бы однажды утром я вдруг не услышала этого развеселого напева – все полетело бы кувырком. Я медленно перехожу к яви, у меня долгое просоночное состояние, и без жесткого графика радиоанекдотов я обязательно потеряла бы темп. Пока актриса заливается-хохочет над анекдотом, прочитанным ей актером, я включаю электрическую плиту – она так медленно разогревается, – ставлю кофейник и иду умываться. Корзина для белья уже полна, завтра после дежурства надо затеять стирку. С утра почему-то и свет в ванной тусклый. Я смотрю на себя в зеркало, у меня еще есть время, я не выбилась из графика: по радио актриса интригующим голосом задает партнеру вопросы: «Знаете ли вы, что?…»
Ну, Рита, довольна? Вот эти две морщинки у глаз старые, а вертикальная складочка на щеке все глубже, глубже. Альперович утверждает, что я часто поджимаю губы. Я, наверное, действительно становлюсь злой, старой каргой. Через год будет тридцать, для женщины это возраст серьезный.
Вода холодная, сердитая, от нее розовеет бледное со сна лицо, отлегает от сердца беспричинная досада.
– Мама! Коте-о-онок!.. – проснулся Сережка. Он сидит в кроватке и рассматривает свои ноги.
– Слушай, Котенок, мне приснился удивительный сон. Ко мне приходила лиса с зеленым хвостиком. Рыжая, а хвостик зеленый. Ее, наверное, дразнят…
Счастливый человек Сережка. Ему снятся цветные сны.
– А о чем вы с лисой толковали?
– Ни о чем. Я ей сказал, чтобы она жила у нас дома, я ей сказал, что ты, Котенок, добрая, что ты разрешишь, но лиса ничего не поняла…
Шипит вода в кофейнике. И юморист на радио с трудом удерживается от смеха, читая собственный рассказ. Времени в обрез.
– Одеваешься, сынок?
– Ага. Котенок, мы с Сашкой Трескиным решили, что я буду дракон…
– Драконом?
– Да, мне нравится быть драконом! Драконы ведь бывают и добрые?
– Безусловно. Я знакома с массой добрых драконов. Вставай, дракончик, опоздаем в сад…
На лопатке у дракона большой синяк.
– Что это у тебя, дракон?
– Укусок. Саша Трескин меня цапнул.
– Сильно ревел?
– Нет, не очень. Я его тоже куснул.
– Стыдно ведь, а?
Дракон задумчиво смотрит на меня из-под шапки светлых, почти белых волос, неспешно говорит:
– Я уже начинаю переставать кусаться.
А на радио пока что иссякает иностранный юмор, и вот-вот грянет снова «Зимой и летом» – они повторяют песню в конце передачи, будто боятся, что я с одного раза не запомню все слова.
Наливаю себе самую большую чашку кофе, делаю первый, самый сладкий, самый долгожданный глоток, а кофе густой, крепкий, непроглядно-коричневый, горячий, со светлой плотной пенкой, в нем все ароматы тропиков, и в легком облачке пара над чашкой – прозрачный ветер дальних странствий, в его горько-сладком волшебном вкусе – успокоение, радость и сила. И закуриваю сигарету.
Это лучшие десять минут предстоящих суток. Я сижу на кухне у окна, пью кофе, покуриваю неспешно сигарету, смотрю в залитое дождем окно, и сумерки становятся все жиже, и четче костлявая чернота уже облетевшего тополя; слушаю, как уютно сопит и бормочет одевающийся дракон, и думаю о том, что сегодня предстоит долгий и трудный день; о том, что надо вынуть из морозильника мясо – вечером, после садика, мать нажарит котлет дракону и себе; и о том, что надо выкроить сегодня время написать замечания к автореферату Альперовича. Хорошо бы сдать в химчистку мою куртку и Сережкину шубу, хорошо бы позвонить в редакцию «Морфологии», узнать, почему так долго нет корректуры; надо созвониться с Майей – достать для матери лекарство «сустак-мите», и оплатить бы счет за квартиру, и надо бы сдать в профком отчет о подписке на газеты, и хорошо бы…
Кофе прекрасен. Прихлебывая маленькими глоточками, я вспоминаю, как моя шефиня Агнесса Павловна, в очередной раз объясняя мне, какой растяпа и дуралей ее сын, с возмущением спрашивала: «Рита, вы слышали такое? Он подает жене кофе в кровать! Вы слышали такое?» Кофе в коечку – это действительно недурно. Это же ведь просто человеческая модель, тут ведь и пояснять ничего не надо: женщина, которой муж подает кофе в постель. Прекрасно, я бы так хотела, чтобы мне хоть раз в жизни подали кофе в постель! Но для такой жизненной модели надо родиться. Создать ее искусственным путем, наверное, невозможно, да и организовывать кофе в постель – это уже скучно.
В дверях появляется дракон и строго спрашивает:
– Ты мне уши сделала?
– Какие еще уши?
– Заячьи. У нас будет утренник, и я буду зайцем. Но я забыл тебе сказать вчера…
– Ну, а откуда же мне знать про твой праздник и заячьи уши? Ты сам виноват, если забыл. Придется тебе быть на утреннике без ушей.
Глаза у дракона становятся блестящими, в них мгновенно вскипают слезы, и сердито краснеют, как у мангуста, брови.
– Я один буду на утреннике никто. Все дети будут одеты зверями. А я буду никто…
– Хочешь, я тебе дам свою белую шапочку и стетоскоп – ты будешь доктор Айболит. – Каждый раз, когда я опаздываю и выясняется, что дракон забыл нечто самое обязательное в саду, мне приходится проявлять чудеса сообразительности и быстромыслия.
– Не хочу, – отрезает дракон. – Айболитом будет Шура-Бура, ей даже из ваты бороду сделали.
Чертыхаясь потихоньку, я выхватываю из своего чемодана бинт, вату, ножницы, не могу найти второпях нитки и наперсток, выкраиваю два длинных лоскута, набиваю их ватой, торопливо сшиваю – получаются два ненормальных бледных банана, наспех прихватываю их к своей докторской шапочке, напяливаю на дракона это сооружение – шапка великовата, быстро подшиваю скрученные из бинта тесемки-завязки. Вроде бы сойдет за заячьи уши.
– Ты как думаешь, дракон?
– Ладно уж, – милостиво соглашается дракон.
Без пяти восемь, на улице совсем рассвело. А дождь, видимо, зарядил надолго.
– Ты бутерброд съешь?
– Нет, в саду не разрешают наедаться перед завтраком.
Мы начинаем одеваться. Дракон пыхтит, не может натянуть свой сапожок, а я не могу найти его шапку и варежки.
– Сережка, ты не знаешь, куда бабушка положила твою шапку и варежки?…
– Не знаю, – он облегченно вздыхает, натянув голенище.
Я мечусь по квартире. Господи, сколько раз говорено, чтобы его вещи всегда лежали на месте! Ага, вот они, в его комнате, на стульчике. Натягиваю плащ, еще раз надо проверить. Сумку взяла, паспорт на месте, деньги, чемодан здесь, авоську захватила, зонтик в руке, ключи – вроде все в порядке.
– Ну что, дракон, в путь?
– В путь. – Пока я запираю дверь, он сообщает: – Я новую песню знаю…
– Какую?
Дракон катится по лестнице пушистым шаром и тонко голосит:
На улице резиновый ветер упруго подхватывает нас и не дает раскрыть мой распрекрасный складной японский зонт, спицы цепляются друг за друга, вот-вот прорвут тент. Дракон говорит снисходительно:
Не плачь, девчонка, пройдут дожди,
Солдат вернется, ты только жди…
– Другие спицы нужны. Можешь взять с моего старого велосипеда…
Ах, дорогой ты мой дракончик, как у тебя все прекрасно просто, ты ведь видишь цветные сны!..
В саду я долго улыбаюсь и извинялось за невысокое качество заячьих ушей, пытаясь смягчить воспитательницу. Она строго спросила:
– А белые колготки и рубашку на утренник принесли?
– Я не знала, что будет утренник. Сережа сказал мне только что, – заблеяла я робко.
А воспитательница сказала:
– Ваш ребенок будет чувствовать себя ущемленным… – и ушла, не прощаясь.
Я повернулась к дракону и спросила:
– Ребенок, ты себя будешь чувствовать ущемленным?
– Нет, не буду, – засмеялся добрый надувной дракон.
– Я тебя, Котенок, очень люблю…
Спасибо тебе, дракон, ты и сам не знаешь, как это для меня важно. Я шла по исхлестанному дождем бульвару и думала о том, что мне в последнее время как-то уж слишком остро стало не хватать человеческой любви. Не знаю почему – может быть, возраст сказывается?…
В гастрономе на углу давали свежие сосиски. Хорошо было бы взять кило, да куда же их тащить сейчас – я ведь ушла из дома на сутки.
У входа в метро «Речной вокзал», как всегда в этот час, была толкотня, полно народа: час «пик», служивый люд мчался в центр города, и я стала у шестой колонны от начала платформы – я знаю, что здесь останавливается концевой вагон, последняя дверь; вылетел из жерла туннеля с ревом и нутряным гулом поезд, завизжали слитно тормоза, пахнуло горелой резиной, и теплый машинный ветер мазнул плотно по лицу, толпа на платформе сжалась на миг и сразу же рванулась в расползшиеся двери, меня крутанул короткий людской бурун, втиснул в вагон, и не стало ни воли, ни самостоятельности, – нес узким вагонным проходом распадающийся по свободным местам пассажирский спрессованный поток, пока я не оказалась у незанятого места на диване; рывок влево, рукой успеть ухватиться за поручень – и я сижу.
Загромыхали колеса, засвистел над головой жирный воздух вечной туннельной ночи, всполохнулась трассирующая очередь желтых фонарей за окном, и на меня стала наплывать дремота.
– Следующая станция – «Войковская»… – картонно сипел динамик.
А мне ехать далеко, до самого центра. Двадцать три минуты. Можно вздремнуть, и сон этот – приятный, неглубокий, не выключающий из размышлений. Автореферат, химчистка, мясо забыла вынуть из морозилки, лекарство для матери, корректура, счета. Я тебя очень люблю, Котенок… Ай виш ю гуд лаак… Ай вонт ю гуд лаак…
Мне хочется быть счастливой. Мне хочется быть любимой…
Гудит, пощелкивает, ползет вверх эскалатор. Навстречу течет поток – как много людей, какие разные лица. Какой-то человек, едущий вниз, помахал мне рукой, крикнул: «Рита!» – и сразу же унесся вниз, и лицо его постепенно стиралось и тонуло белой монеткой в омуте. И не вспомнила я его. Мы все слишком быстро проезжаем мимо друг друга. Вверх, вниз. В параллельных туннелях отчужденности, погруженности в свои заботы и проблемы. Нет времени вглядеться, рассмотреть, узнать, запомнить навсегда…
Пешком дошла от метро до Петровских ворот, обогнула это огромное желтое здание, вошла в пристройку, и милиционер, посмотрев мой паспорт, сказал:
– Проходите, это на втором этаже, вас ждут…
Поднялась по лестнице и остановилась перед широкой стеклянной дверью с надписью «ОПЕРАТИВНЫЙ ЗАЛ».
Я, Ушакова Маргарита Борисовна, дежурный судебно-медицинский эксперт по городу Москве
возраст – 29 лет
образование – высшее, медицинское
место работы – Институт морфологии человека
должность мл. – научный сотруднику
учен. степень – кандидат медицинских наук
стаж по спец. – 5,5 лет
На основании ст… УПК РСФСР предупрежден(а) об ответственности за дачу ложного заключения.
Подпись – УШАКОВА М.Б.
Экспертное обязательство
2
Григорий Иванович Севергин
Я стоял на лестничной клетке и покуривал, не торопясь, свою «Яву». Да и куда спешить? Подойдет черед – вызовут. Это у них здесь четко. И врач мой лечащий – шустрый такой паренек, весь из себя модненький, с бороденкой чахлой – крикнул мне на бегу: «Григорий Иваныч, скоро ваша очередь».
Зачем ему борода? Для солидности, что ли? Да только какая солидность от такой бороды – неряшество сплошное, а за волосья эти сроду еще никому дополнительного уважения не оказывали.
А вообще-то врачишко он толковый. Что жаль. В данном, так сказать, случае. Мне-то лучше было бы, кабы он не так здорово смекал в своем деле. Как он меня все-таки быстро расколол! «Дышите! Глубже! Глубже! Здесь отдает? Болит, болит, я вижу – не надо терпеть! Вот здесь – по средней линии – загрудные боли часто бывают? Колет? Ноет? Жжет? Шум в ушах? Мушки перед глазами плавают? Сколько у вас фронтовых ранений – пять?…»
И растерялся я как-то. Сидел рядом с его столом, боком, на краешке стула, как нашкодивший школьник, а он, не оборачиваясь ко мне, бойко скрипел пером в толстой папке с гнусным названием «История болезни». Эх, сынок, дорогой ты мой шустрый доктор, видно, уже давно живу я на земле, коли у моей болезни такая долгая и увесистая история. А у дружков моих, ровесников, что остались там, в очень далеких временах, на трех войнах, которые я оттопал, не было вообще никакой истории болезни – не успели они поболеть.
Доктор встал, обошел стол, простерся надо мной на длинных ногах, попросил:
– Григорий Иваныч, встаньте по стойке «смирно», закройте глаза, вытяните руки прямо перед собой…
И показал, как надо сделать. Пальцы у него были длинные, худые, сожженные йодом и дрожали. Я усмехнулся и вытянул руки. У меня-то пальцы не дрожат!
– Так?
– Да, так. Закройте глаза. Прекрасно, в позе Ромберга устойчив.
Я знаю, что в этой самой позе проверяют координацию у пьяных. Но врач не опасался, что я пришел к нему на прием выпивши. Он хорошо знал, чего доискивается. Посадил меня и снова стал тщательно ощупывать старый шрам на голове.
– Трепанация черепа?
– Нет. Ранение было касательное.
– Угу. А тут не отдает?
– Нет, нигде не отдает…
Видно, прорвалась в моем голосе досада, потому что он вернулся за стол и мягко сказал:
– Григорий Иваныч, вы зря на меня сердитесь, это же мой долг…
– Долг? Доказать, что я ни к черту не годен?
– Мой долг дать объективное квалифицированное заключение о состоянии вашего здоровья. А оно оставляет желать лучшего…
Я постарался пошутить:
– Один мой знакомый говорит, что если человек после пятидесяти просыпается и у него ничего не болит, значит, он уже умер.
Врач покачал головой и сказал:
– Вас все равно через комиссию не пропустит окулист…
– Пропустит, – сказал я твердо.
Он долго пронзительно смотрел на меня, снова покачал головой:
– Хорошо, я вас представлю на комиссию. С обязательной перекомиссацией через полгода.
Невелик срок – полгода. Ну и на том спасибо. Там еще посмотрим.
– Тринадцатого числа на комиссию. Вас устраивает? – спросил он.
– В какое время?
– В восемь утра.
– Устраивает. С десяти у меня дежурство.
Я, уже попрощавшись, открывал дверь, когда он сказал с быстрым смешком:
– Григорий Иваныч, а как же вы достали диоптрическую таблицу?
– Сумел, значит, – и помахал ему рукой.
А теперь я стоял на лестничной клетке, курил, смотрел в окно и дожидался, когда меня вызовет глазник читать по его таблице «Ш» и «Б». Из двух окон на улицу были видны Нарышкинские палаты и здание управления за Петровскими воротами. Всего полкилометра – оттуда сюда. Это если не перепутаю «Ш – Б». Иначе не прийти мне обратно. Так что никак нельзя перепутывать эти треклятые «Ш – Б».
Я давно знал, что придет вот это сегодняшнее утро и я буду стоять на пустынной лестничной клетке, всматриваться в плохо различимое отсюда здание Петровки и готовиться к полумраку кабинета глазника, где стоят на столе ящики с множеством стекол, и быстрый, услужливый доктор будет ловко менять их в оправе у меня на носу, ласково приговаривая: «Эти вам слабоваты, давайте возьмем следующие», – и показывать невидимым мне кончиком указки на расплывающиеся черточки букв диоптрической таблицы, где я еле мог вычитать верхние жирные буквищи «Ш – Б», а все остальное сливалось в штриховое рябенькое марево, точь-в-точь как пиджачная ткань букле.
А мне надо было остаться на Петровке, потому что я уже старый человек и мне поздно менять привычки, навыки, друзей и склонности.
И я выучил всю эту таблицу наизусть. До четвертого ряда букв я еще мог в мучительном напряжении высмотреть направление указки. И все эти буквы на таблице я мог назвать, даже вздернутый со сна.
ОМКНЕПШ
пвкнрич
ШРПНБПВ
– Севергин, на кардиограмму! – закричали в коридоре.
Я бросил окурок в урну и пошел, повторяя про себя на всякий случай – как детскую считалку, как заклятье, как обет вернуться: омкнепш, омкнепш.…
Скрученный проводами, облепленный датчиками, лежал я на жестком медицинском диванчике и смотрел на еле слышно гудящий прибор, на прыгающее деловитое перо самописца и знал, что тонкая эта проволочка сильнее меня – ее не обхитришь, ее легкие прыжки на ленте не закажешь и не заучишь, как омкнепш. Мой доктор улыбался подбадривающе, неожиданно погладил по плечу – руки у него были шершавые и теплые – и сказал негромко:
– Держись, отец…
А я своего отца плохо помню. Каждую зиму он отправлялся в Енисейск растирать бревна на строительный тес. Когда мне исполнилось семь лет, он утонул в реке во время ледохода. Осталось нас у матери шестеро; напекла она мне узел шанег с черемухой, отправила в бесконечно далекую Москву к отцову брату, дядьке Емельяну, а попросту – Мельянычу…
– Севергин, к фтизиатру!..
Спирометрия, объем легких, дышите глубже, не дышите, раневой след – травматический пневмоторакс…
У дядьки Мельяныча было три георгиевских креста и не было обеих ног. Он сам сделал для себя протезы – похожие на печные горшки черные ступари, в которых помещались культя и полбедра, и когда он стоял на Сухаревке у своей сапожной палаточки, то походил на сказочного богатыря, наполовину закопанного в землю. Шесть дней в неделю Мельяныч ставил набойки, союзки, пришивал подметки, тянул головки, «принимал» на рант, и через его заскорузлые ладони бессчетно катились ботинки, сапоги, тапочки, опорки, валенки, чувяки, бурки, дамские туфельки и «азиатки». А в воскресенье он выпивал литр «Московской» и, раздувая мокрые толстые рыжие усы, пел строевые кавалерийские песни, до хруста сжимал мое тощее плечо и заверял:
– Будешь у меня первый по Москве сапожник!..
ПВКНРИЧ
– Севергин, к хирургу!
– Раздевайтесь до пояса… так-с, так-с, о-очень хорошо, на что жалуетесь, Григорий Иваныч, у вас тут написано, что осколки не были резецированы из мышечных тканей, в плохую погоду не ноют? Да-а, Григорий Иваныч…
ШРПНБПВ
Ах, как я не люблю, когда незнакомые врачи называют меня по имени-отчеству! В этой вежливости, когда они величают меня, заглядывая в историю болезни, есть грозное предупреждение, обязательная снисходительность к слабому…
ОМКНЕПШ
Тридцать семь лет назад, когда я на призывном стоял перед столом медицинской комиссии, голый, кирпично-здоровенный и веселый, как вино, никто из врачей меня по имени-отчеству не называл, а все коротко кивали: годен, годен, годен! В лыжно-десантные части!
К тому времени я уже разочаровал Мельяныча, не став первым по Москве сапожником, а работал заготовщиком на новой обувной фабрике «Парижская Коммуна» – это мне было и веселей, и интересней, и позволяло на рабфаке учиться.
В лыжно-десантные части! И на финскую войну!..
ПВКНРИЧ
– Севергин, к окулисту!..
ОМКНЕПШ
ПВКНРИЧ
ШРПНБПВ
– Садитесь, Григорий Иваныч, вот сюда, следите глазами за пинцетом… так-так, все правильно, поднимите голову, сейчас посмотрим глазное донышко… так-так, чуть левее, так, теперь наденьте эти очки – смотрите на таблицу, хорошо различаете верхний ряд?
– Да.
– Какая это буковка?
– Ш.
– Эта?
– Н.
– Эта?
– И.
– Неправильно, это К. Где прорезан кружок?
– Вверху.
– А этот?
– Справа.
Господи, ОМКНЕПШ!!!
– Конечно, Григорий Иваныч, с глазками у вас не Бог весть как прекрасно. Вы на отдых еще не собираетесь?
– Начальство не пускает. Говорит – возраст еще детский. Всего пятьдесят пять.
Глазник подошел вплотную, и вынырнуло передо мной, как из дымного сумрачного марева, его лицо:
– Со мной говорил ваш лечащий врач. Я подпишу вам перекомиссовку на полгода.
Я молчал. Глазник писал что-то в истории болезни, потом захлопнул с треском папку:
– Все. Вам обязательно нужны бифокальные очки.
Вышел я на лестничную клетку, закурил и только тут почувствовал, что вся форменка под мундиром мокрая. Н-да, историйка.
Спустился в гардероб, надел шинель и медленно направился по улице. С Колобовского переулка вошел во двор, пересек плац – и все еще был как спросонья от дурного ночного видения. Протопал на второй этаж и вошел в оперативный зал.
ШРПНБПВ!..
Зачем ему борода? Для солидности, что ли? Да только какая солидность от такой бороды – неряшество сплошное, а за волосья эти сроду еще никому дополнительного уважения не оказывали.
А вообще-то врачишко он толковый. Что жаль. В данном, так сказать, случае. Мне-то лучше было бы, кабы он не так здорово смекал в своем деле. Как он меня все-таки быстро расколол! «Дышите! Глубже! Глубже! Здесь отдает? Болит, болит, я вижу – не надо терпеть! Вот здесь – по средней линии – загрудные боли часто бывают? Колет? Ноет? Жжет? Шум в ушах? Мушки перед глазами плавают? Сколько у вас фронтовых ранений – пять?…»
И растерялся я как-то. Сидел рядом с его столом, боком, на краешке стула, как нашкодивший школьник, а он, не оборачиваясь ко мне, бойко скрипел пером в толстой папке с гнусным названием «История болезни». Эх, сынок, дорогой ты мой шустрый доктор, видно, уже давно живу я на земле, коли у моей болезни такая долгая и увесистая история. А у дружков моих, ровесников, что остались там, в очень далеких временах, на трех войнах, которые я оттопал, не было вообще никакой истории болезни – не успели они поболеть.
Доктор встал, обошел стол, простерся надо мной на длинных ногах, попросил:
– Григорий Иваныч, встаньте по стойке «смирно», закройте глаза, вытяните руки прямо перед собой…
И показал, как надо сделать. Пальцы у него были длинные, худые, сожженные йодом и дрожали. Я усмехнулся и вытянул руки. У меня-то пальцы не дрожат!
– Так?
– Да, так. Закройте глаза. Прекрасно, в позе Ромберга устойчив.
Я знаю, что в этой самой позе проверяют координацию у пьяных. Но врач не опасался, что я пришел к нему на прием выпивши. Он хорошо знал, чего доискивается. Посадил меня и снова стал тщательно ощупывать старый шрам на голове.
– Трепанация черепа?
– Нет. Ранение было касательное.
– Угу. А тут не отдает?
– Нет, нигде не отдает…
Видно, прорвалась в моем голосе досада, потому что он вернулся за стол и мягко сказал:
– Григорий Иваныч, вы зря на меня сердитесь, это же мой долг…
– Долг? Доказать, что я ни к черту не годен?
– Мой долг дать объективное квалифицированное заключение о состоянии вашего здоровья. А оно оставляет желать лучшего…
Я постарался пошутить:
– Один мой знакомый говорит, что если человек после пятидесяти просыпается и у него ничего не болит, значит, он уже умер.
Врач покачал головой и сказал:
– Вас все равно через комиссию не пропустит окулист…
– Пропустит, – сказал я твердо.
Он долго пронзительно смотрел на меня, снова покачал головой:
– Хорошо, я вас представлю на комиссию. С обязательной перекомиссацией через полгода.
Невелик срок – полгода. Ну и на том спасибо. Там еще посмотрим.
– Тринадцатого числа на комиссию. Вас устраивает? – спросил он.
– В какое время?
– В восемь утра.
– Устраивает. С десяти у меня дежурство.
Я, уже попрощавшись, открывал дверь, когда он сказал с быстрым смешком:
– Григорий Иваныч, а как же вы достали диоптрическую таблицу?
– Сумел, значит, – и помахал ему рукой.
А теперь я стоял на лестничной клетке, курил, смотрел в окно и дожидался, когда меня вызовет глазник читать по его таблице «Ш» и «Б». Из двух окон на улицу были видны Нарышкинские палаты и здание управления за Петровскими воротами. Всего полкилометра – оттуда сюда. Это если не перепутаю «Ш – Б». Иначе не прийти мне обратно. Так что никак нельзя перепутывать эти треклятые «Ш – Б».
Я давно знал, что придет вот это сегодняшнее утро и я буду стоять на пустынной лестничной клетке, всматриваться в плохо различимое отсюда здание Петровки и готовиться к полумраку кабинета глазника, где стоят на столе ящики с множеством стекол, и быстрый, услужливый доктор будет ловко менять их в оправе у меня на носу, ласково приговаривая: «Эти вам слабоваты, давайте возьмем следующие», – и показывать невидимым мне кончиком указки на расплывающиеся черточки букв диоптрической таблицы, где я еле мог вычитать верхние жирные буквищи «Ш – Б», а все остальное сливалось в штриховое рябенькое марево, точь-в-точь как пиджачная ткань букле.
А мне надо было остаться на Петровке, потому что я уже старый человек и мне поздно менять привычки, навыки, друзей и склонности.
И я выучил всю эту таблицу наизусть. До четвертого ряда букв я еще мог в мучительном напряжении высмотреть направление указки. И все эти буквы на таблице я мог назвать, даже вздернутый со сна.
ОМКНЕПШ
пвкнрич
ШРПНБПВ
– Севергин, на кардиограмму! – закричали в коридоре.
Я бросил окурок в урну и пошел, повторяя про себя на всякий случай – как детскую считалку, как заклятье, как обет вернуться: омкнепш, омкнепш.…
Скрученный проводами, облепленный датчиками, лежал я на жестком медицинском диванчике и смотрел на еле слышно гудящий прибор, на прыгающее деловитое перо самописца и знал, что тонкая эта проволочка сильнее меня – ее не обхитришь, ее легкие прыжки на ленте не закажешь и не заучишь, как омкнепш. Мой доктор улыбался подбадривающе, неожиданно погладил по плечу – руки у него были шершавые и теплые – и сказал негромко:
– Держись, отец…
А я своего отца плохо помню. Каждую зиму он отправлялся в Енисейск растирать бревна на строительный тес. Когда мне исполнилось семь лет, он утонул в реке во время ледохода. Осталось нас у матери шестеро; напекла она мне узел шанег с черемухой, отправила в бесконечно далекую Москву к отцову брату, дядьке Емельяну, а попросту – Мельянычу…
– Севергин, к фтизиатру!..
Спирометрия, объем легких, дышите глубже, не дышите, раневой след – травматический пневмоторакс…
У дядьки Мельяныча было три георгиевских креста и не было обеих ног. Он сам сделал для себя протезы – похожие на печные горшки черные ступари, в которых помещались культя и полбедра, и когда он стоял на Сухаревке у своей сапожной палаточки, то походил на сказочного богатыря, наполовину закопанного в землю. Шесть дней в неделю Мельяныч ставил набойки, союзки, пришивал подметки, тянул головки, «принимал» на рант, и через его заскорузлые ладони бессчетно катились ботинки, сапоги, тапочки, опорки, валенки, чувяки, бурки, дамские туфельки и «азиатки». А в воскресенье он выпивал литр «Московской» и, раздувая мокрые толстые рыжие усы, пел строевые кавалерийские песни, до хруста сжимал мое тощее плечо и заверял:
– Будешь у меня первый по Москве сапожник!..
ПВКНРИЧ
– Севергин, к хирургу!
– Раздевайтесь до пояса… так-с, так-с, о-очень хорошо, на что жалуетесь, Григорий Иваныч, у вас тут написано, что осколки не были резецированы из мышечных тканей, в плохую погоду не ноют? Да-а, Григорий Иваныч…
ШРПНБПВ
Ах, как я не люблю, когда незнакомые врачи называют меня по имени-отчеству! В этой вежливости, когда они величают меня, заглядывая в историю болезни, есть грозное предупреждение, обязательная снисходительность к слабому…
ОМКНЕПШ
Тридцать семь лет назад, когда я на призывном стоял перед столом медицинской комиссии, голый, кирпично-здоровенный и веселый, как вино, никто из врачей меня по имени-отчеству не называл, а все коротко кивали: годен, годен, годен! В лыжно-десантные части!
К тому времени я уже разочаровал Мельяныча, не став первым по Москве сапожником, а работал заготовщиком на новой обувной фабрике «Парижская Коммуна» – это мне было и веселей, и интересней, и позволяло на рабфаке учиться.
В лыжно-десантные части! И на финскую войну!..
ПВКНРИЧ
– Севергин, к окулисту!..
ОМКНЕПШ
ПВКНРИЧ
ШРПНБПВ
– Садитесь, Григорий Иваныч, вот сюда, следите глазами за пинцетом… так-так, все правильно, поднимите голову, сейчас посмотрим глазное донышко… так-так, чуть левее, так, теперь наденьте эти очки – смотрите на таблицу, хорошо различаете верхний ряд?
– Да.
– Какая это буковка?
– Ш.
– Эта?
– Н.
– Эта?
– И.
– Неправильно, это К. Где прорезан кружок?
– Вверху.
– А этот?
– Справа.
Господи, ОМКНЕПШ!!!
– Конечно, Григорий Иваныч, с глазками у вас не Бог весть как прекрасно. Вы на отдых еще не собираетесь?
– Начальство не пускает. Говорит – возраст еще детский. Всего пятьдесят пять.
Глазник подошел вплотную, и вынырнуло передо мной, как из дымного сумрачного марева, его лицо:
– Со мной говорил ваш лечащий врач. Я подпишу вам перекомиссовку на полгода.
Я молчал. Глазник писал что-то в истории болезни, потом захлопнул с треском папку:
– Все. Вам обязательно нужны бифокальные очки.
Вышел я на лестничную клетку, закурил и только тут почувствовал, что вся форменка под мундиром мокрая. Н-да, историйка.
Спустился в гардероб, надел шинель и медленно направился по улице. С Колобовского переулка вошел во двор, пересек плац – и все еще был как спросонья от дурного ночного видения. Протопал на второй этаж и вошел в оперативный зал.
ШРПНБПВ!..
Дата прохождения ВВЭК. _ ноября 197… года.
СЕВЕРГИН ГРИГОРИЙ ИВАНОВИЧ
пол – муж.
возраст – 55 лет.
место работы – Главное управление внутренних дел Исполкома Моссовета
должность – ответственный дежурный по городу
звание – подполковник милиции
КАБИНЕТЫ
хирург – откл. от нормы в предел, допустимого
кардиогр. – норма
фтизиатр – норма
уролог – норма
отоларинголог – норма
анализы крови, мочи, рентген – в пред, нормы
окулист – прогрессир. глаукома, ограниченно годен
терапевт – ограниченно годен к несению службы по указ. должности.
Срок сл. переосвидетельствования – 6 месяцев.
Подписи
Заключение военно-врачебной экспертной комиссии – ВВЭК
3
Станислав Тихонов
– Просыпайся, Стас! Вставай, вставай! Я ухожу, и ты проспишь на работу!
Меня будит не голос ее, а чечеточный перестук каблуков – из ванной в кухню, из кухни в переднюю. Голос у Кати хорошо модулированный, профессионально поставленный, убаюкивающий. Она не может кричать. Свои эмоции она выражает дикторской акцентировкой, паузами, нажимами в конце фраз. Когда она дает команду – вставай! – мне слышится: «…накал стачечной борьбы в Японии достиг…»
– Вставай, Стас! В холодильнике пакет молока, на столе голубцы. Ужа-а-асно вкусные!
Я высовываю голову из-под одеяла:
– А погода?
– О-очень плохая!
В мире нет полутонов. Все или ужа-асно вкусно или о-очень плохо.
– Разве голубцы бывают вкусные?
– Ужа-асно! Ты открой банку, это болгарские голубцы, разогрей на плите, выложи в тарелку и разомни вилкой – замеча-ательно получается!
Все действительно замечательно. Хорошо, что по утрам у меня нет аппетита и я никогда не завтракаю.
Катя, уже в плаще, подходит ко мне, садится на край стула рядом с моей кроватью.
– Ты мной недоволен? – спрашивает она, и лицо у нее несчастное.
– Нет-нет, о-очень доволен! – испуганно говорю я. Не хватало еще семейной сцены в семь утра.
– Я плохая хозяйка, но я тебя люблю!
И я тебя люблю, Катя, но, когда ты говоришь это, мне слышатся скатывающиеся с твоих полных губ слова: «…трудовыми подарками труженики полей Ставрополья встретили…» Найди я в себе силы сказать: я люблю тебя, Катя, давай заживем по-людски – и может быть, все устроилось бы, но я панически боюсь, что мой ответ прозвучит как «встречный план предложили железнодорожники», и так получится у нас не серьезный разговор любящих и не очень счастливых людей, а радиоперекличка. Поэтому и говорю торопливо:
– Катя, все ужа-асно хорошо!
Мы помолчали немного, и я видел, что она бы не прочь спросить меня об очень многом, но уже время вовсю поджимает. Катя спросила только:
– Ну что тебе нужно, Стас?
Глупо вести с женой, когда она стоит в плаще, такой разговор: он не имеет перспективы, как деревце, растущее в щели каменной кладки. Не набрав силы, он оборвется на какой-то нелепости, когда выяснится, что Катя уже на пять минут опоздала. И все-таки я сказал:
– Мне нужно сына. И дочь. И дом…
Катя горько вздохнула:
– Это правильно, конечно. И все-таки вы, мужчины, ужасные эгоисты…
С такой же интонацией Катя произносит: «…крупные монополии ФРГ и Франции ожесточенно отстаивают свои прибыли…»
– Ведь ты же знаешь, Стас, сейчас решается вопрос, примут ли меня в труппу на Таганке. Кому же я нужна буду в театре с животом? Что они мне могут поручить?…
Действительно, кому нужна в театре лирическая героиня с животом? Как же это я раньше не подумал? Мы, мужчины, все-таки ужасные эгоисты.
– Я же никогда не бываю к тебе в претензии, Стас, когда ты сутками пропадаешь или являешься за полночь, а то и с приятелями! Я понимаю – у тебя работа такая! Но ведь и ты должен понять меня!
– Уже понял. Ты опоздаешь.
– Ты не сердишься?
– Нет, совсем наоборот.
Катя быстро наклонилась, поцеловала меня и процокала каблуками к двери. Движения у нее быстрые, резкие, удивительно несоответствующие ее бархатному, покойному голосу, в котором от долгой тренировки почти невозможно услышать гнев, слезы, страх или страсть.
Как всякий мужчина-эгоист, я не могу в полной мере проникнуться перспективой Кати стать видной драматической актрисой. Катя говорит, что у меня это происходит от недостаточной широты кругозора. И я с ней полностью согласен. Ну, и еще я не верю, что у нее есть для этого данные. В ней масса человеческих добродетелей, кроме лицедейского таланта.
Штука в том, что я – мужчина-эгоист с недостаточно широким кругозором, бесконечно далекий от театра, по словам Кати, не представляющий себе ни сценических традиций, ни канонов, ни устоев подмостков, ничего не соображающий во взрывных и открытых артистических характерах, – я занят очень своеобразной работой. Не проходит дня, чтобы мне не приходилось встречаться с людьми, которые актерствуют изо всех сил. Они не знают системы Станиславского и не слышали про школу Брехта, они не учились в театральных училищах, и не доводилось им выходить на авансцену под восторженные вопли «браво!», «бис!». И, актерствуя передо мной, они стараются не за аплодисменты, не за ликование почитательниц, не за звания и премии.
Меня будит не голос ее, а чечеточный перестук каблуков – из ванной в кухню, из кухни в переднюю. Голос у Кати хорошо модулированный, профессионально поставленный, убаюкивающий. Она не может кричать. Свои эмоции она выражает дикторской акцентировкой, паузами, нажимами в конце фраз. Когда она дает команду – вставай! – мне слышится: «…накал стачечной борьбы в Японии достиг…»
– Вставай, Стас! В холодильнике пакет молока, на столе голубцы. Ужа-а-асно вкусные!
Я высовываю голову из-под одеяла:
– А погода?
– О-очень плохая!
В мире нет полутонов. Все или ужа-асно вкусно или о-очень плохо.
– Разве голубцы бывают вкусные?
– Ужа-асно! Ты открой банку, это болгарские голубцы, разогрей на плите, выложи в тарелку и разомни вилкой – замеча-ательно получается!
Все действительно замечательно. Хорошо, что по утрам у меня нет аппетита и я никогда не завтракаю.
Катя, уже в плаще, подходит ко мне, садится на край стула рядом с моей кроватью.
– Ты мной недоволен? – спрашивает она, и лицо у нее несчастное.
– Нет-нет, о-очень доволен! – испуганно говорю я. Не хватало еще семейной сцены в семь утра.
– Я плохая хозяйка, но я тебя люблю!
И я тебя люблю, Катя, но, когда ты говоришь это, мне слышатся скатывающиеся с твоих полных губ слова: «…трудовыми подарками труженики полей Ставрополья встретили…» Найди я в себе силы сказать: я люблю тебя, Катя, давай заживем по-людски – и может быть, все устроилось бы, но я панически боюсь, что мой ответ прозвучит как «встречный план предложили железнодорожники», и так получится у нас не серьезный разговор любящих и не очень счастливых людей, а радиоперекличка. Поэтому и говорю торопливо:
– Катя, все ужа-асно хорошо!
Мы помолчали немного, и я видел, что она бы не прочь спросить меня об очень многом, но уже время вовсю поджимает. Катя спросила только:
– Ну что тебе нужно, Стас?
Глупо вести с женой, когда она стоит в плаще, такой разговор: он не имеет перспективы, как деревце, растущее в щели каменной кладки. Не набрав силы, он оборвется на какой-то нелепости, когда выяснится, что Катя уже на пять минут опоздала. И все-таки я сказал:
– Мне нужно сына. И дочь. И дом…
Катя горько вздохнула:
– Это правильно, конечно. И все-таки вы, мужчины, ужасные эгоисты…
С такой же интонацией Катя произносит: «…крупные монополии ФРГ и Франции ожесточенно отстаивают свои прибыли…»
– Ведь ты же знаешь, Стас, сейчас решается вопрос, примут ли меня в труппу на Таганке. Кому же я нужна буду в театре с животом? Что они мне могут поручить?…
Действительно, кому нужна в театре лирическая героиня с животом? Как же это я раньше не подумал? Мы, мужчины, все-таки ужасные эгоисты.
– Я же никогда не бываю к тебе в претензии, Стас, когда ты сутками пропадаешь или являешься за полночь, а то и с приятелями! Я понимаю – у тебя работа такая! Но ведь и ты должен понять меня!
– Уже понял. Ты опоздаешь.
– Ты не сердишься?
– Нет, совсем наоборот.
Катя быстро наклонилась, поцеловала меня и процокала каблуками к двери. Движения у нее быстрые, резкие, удивительно несоответствующие ее бархатному, покойному голосу, в котором от долгой тренировки почти невозможно услышать гнев, слезы, страх или страсть.
Как всякий мужчина-эгоист, я не могу в полной мере проникнуться перспективой Кати стать видной драматической актрисой. Катя говорит, что у меня это происходит от недостаточной широты кругозора. И я с ней полностью согласен. Ну, и еще я не верю, что у нее есть для этого данные. В ней масса человеческих добродетелей, кроме лицедейского таланта.
Штука в том, что я – мужчина-эгоист с недостаточно широким кругозором, бесконечно далекий от театра, по словам Кати, не представляющий себе ни сценических традиций, ни канонов, ни устоев подмостков, ничего не соображающий во взрывных и открытых артистических характерах, – я занят очень своеобразной работой. Не проходит дня, чтобы мне не приходилось встречаться с людьми, которые актерствуют изо всех сил. Они не знают системы Станиславского и не слышали про школу Брехта, они не учились в театральных училищах, и не доводилось им выходить на авансцену под восторженные вопли «браво!», «бис!». И, актерствуя передо мной, они стараются не за аплодисменты, не за ликование почитательниц, не за звания и премии.