Георгий Вайнер

Бес в ребро


   Мой муж знает все. Фигурально выражаясь, конечно. Наверное, никто не знает всего. Но объем сведений средней энциклопедии рационально и надежно размещен в его голове — суховатой, ладно посаженной, всегда красиво подстриженной и причесанной. Этих сведений у него, наверное, чуть меньше, чем в Большой энциклопедии, но уж наверняка больше, чем в Малой. И это совсем неплохо — держать в голове средний универсальный свод систематизированных знаний.
   Будь у меня больше времени, любознательности и ума, я бы за пятнадцать лет, прожитых совместно с Витечкой, сама успела стать энциклопедически сведущей девушкой — легко, естественно, необременительно, как обучаются люди во сне иностранным языкам.
   Нужны были только ум, любознательность и время.
   Но времени не хватает. У нас с Витечкой двое детей, и эти наглые паршивцы пожирают все свободное время. Они мелкие вандалы, разрушившие навсегда недостроенное здание моей высокой культуры.
   Любознательности тоже не хватает. Витечка говорит, что любознательность— это почва интеллекта, гумус сознания. Живительная влага знаний не проникает в меня, как дождь в глинистый грунт, а собирается на поверхности в медленно зацветающие лужи. Растет на моей небогатой ниве бурьян мелочных дел и чертополох пустяковых забот литсотрудника отдела информации вечерней городской газеты.
   Ну, а про ум женский и говорить-то нечего! И так все ясно.
   И многолетняя уверенность, что Витечка знает все, должна была и сейчас заставить меня верить, будто у него кризис.
   Не досада, не усталость, не разочарование. Кризис. Мучительное осознание середины неправильно прожитой жизни.
   Тягостное душевное состояние, научно доказанное и сформулированное американской журналисткой и социологом Гейл Шиихи…
   А я с испугом думала о том, что я Витечке не верю.
   Нет, не то что бы я не верила в существование этой неведомой Гейл Шиихи. Или в то, что Витечка не читал ее не изданную еще у нас книгу «Кризисы в жизни взрослого человека». Или сомневалась в научной доказательности предсказаний этой самой Шиихи.
   Я была готова согласиться с правильностью ее заочного, не переведенного на русский язык диагноза Витечкиного состояния. Я слушала его внимательно и убеждалась со стыдом, что все подлинно научное мне глубоко чуждо, ибо со всей ясностью поняла, что Витечкин кризис вызван вовсе не постижением ученых изысканий Шиихи.
   У Витечки есть баба. На стороне.
   Раньше говорили изысканнее, существовало множество красивых слов об этом неприятном для жены событии: «у него флирт», «завел романчик».
   А сейчас говорят: у него баба на стороне. Вот и весь кризис.
   И, судя по тому, что Витечка подтянул на помощь себе Шииху, и по тому, как он нервозно-быстро говорил о том, что его творческая жизнь, его индивидуальность съедена и почти уничтожена бытом, моей пассивностью, моей бесхозяйственностью, вынужденными компромиссами из-за нас — из-за меня и детей, — я сообразила, что у него не флирт, не романчик, не адюльтер. Там серьезно.
   Витечка жарко и убедительно говорил о том, что ему уже тридцать семь, что Пушкина в этом возрасте уже убили, а он не напечатал ни строки из душевно— заповедного и не снял ни одного настоящего фильма, что он ежедневно погибает на своей тусклой и бессмысленной работе, которую только из снисходительности можно назвать творческой, что он стыдится ее, что перед ним предстала во всей пугающей обнаженности перспектива неизбежности смерти, а все еще ничего не сделано, что он вышел на последний жизненный рубеж…
   Ему нужен месяц, или два, или черт его знает, сколько понадобится, чтобы сосредоточиться, одному, без нас, без вони горелого лука, без разговоров о нехватке денег и необходимости купить Маринке пальто и в последний раз попробовать сломать на себе каменеющий панцирь неудачника! Гейл Шиихи точно описала этот комплекс…
   А я слушала его, кивала, издавая время от времени сочувственно-бессмысленные междометия, и испытывала странное чувство — будто я целиком вмерзаю в лед. По телевизору я как-то видела передачу: во время операции на сердце пациента сильно охлаждают — надо затормозить жизненные процессы.
   Витечка производил сейчас очень ответственную и сложную операцию на моем сердце, и мой мозг, так привыкший подчиняться ему всегда, и сейчас помогал Витечке, затормозив все мои реакции.
   Я слушала его и вяло думала о том, что, наверное, сейчас должна я кричать, плакать, скандалить или встать на колени, напомнить ему, что он любит детей и без них жить не сможет ни с какой Шиихой…
   Что мы прожили пятнадцать лет, и никто никогда не будет его любить так, как я…
   Что он человек, в сущности, душевно дряблый, без воли и мужского характера, ему очень нужна моя любовь, потому что мне его добродетели не нужны. Так уж получилось, что я его люблю таким, какой он есть, и согласится ли с его слабостями и недостатками Гейл Шиихи — неизвестно, и следующего кризиса он, возможно, не перенесет: Шииха сломает ему хребет.
   Но ничего я не могла сказать и ничего не сделала, потому что обрушилась на меня тоска космического холода, я заледенела, все во мне оцепенело от неожиданности, страха и боли.
   Я никогда не ревновала Витечку. Даже странно! Ведь он красивый молодой мужчина, умный, яркий человек. Я видела, как смотрят на него женщины — как на молодого пушистого щенка: теплеет глаз, ладошка непроизвольно тянется погладить, и губы складываются в сюсюкающе-ласковом бормотании.
   А все равно не ревновала. От дурацкой неколебимой уверенности, что Витечка — это мое! Ничье, только мое! Предназначенное…
   С того незапамятного вечера на первом курсе университета
   — он пригласил танцевать, и я мистическим прозрением блаженных увидела, что пришел мой человек — навсегда.
   А теперь надежный прочный кораблик моего дома вдруг тонет. Неведомая жучиха по имени Гейл Шиихи проточила незаметно борт, и хлынула внутрь черная ледяная вода всемирного потопа.
   Господи, что ж теперь будет?
   Судорожно вздохнула я и спросила Витечку, и голос мой противно дребезжал:
   — Сколько лет ей?..
   — Шиихи? — будто налетел на стул посреди комнаты Витечка. — Не знаю… Лет сорок пять…
   — Нет, не Шиихи, — сказала я замороженно. — К которой уходишь…
   — Ты с ума сошла, — неуверенно ответил Витечка. — Мне сейчас еще сцен ревности не хватает!..
   — Витечка, от меня муж впервые уходит, — постаралась я сказать полегче, и весь остаток сил я собрала на то, чтобы постыдно, в голос не зареветь. — У меня опыта нет. Не знаю, как вести себя уместнее…
   — Господи! — закричал Витечка со страданием. — Ну, прошу тебя — услышь меня! Прислушайся к тому, что я говорю тебе!..
   Витечка умел искренне и сильно страдать из-за чужой неправоты. Я не хотела его страданий и толку в них никакого не видела, поскольку привыкла к тому, что, пострадав из-за моей всегдашней неправоты, он все равно делал все по-своему.
   — Витечка, я прислушалась к тебе. И услышала тебя, — сказала я устало. — Тебе для преодоления кризиса нужны сосредоточенность, уединенность и новая женщина. Если тебе станет лучше — я согласна…
   — Что ты корчишь из себя казанскую сироту?! — завопил Витечка, он начинал сердиться всерьез.
   Это было безошибочное средство — в споре рассердиться на меня. И называлось оно «дать укорот». Не знаю, откуда оно взялось, это глуповатое выражение, но Витечка точно усвоил, что, получив «укорот», я обычно соглашалась: делай как знаешь. Я, наверное, трусоватый человек и конформистка по природе, но мне ни разу не довелось увидеть, чтобы один из спорщиков сказал другому: «Ты переубедил меня, я не прав и перехожу— на твою точку зрения». Поэтому, заслышав грозовой рокот предстоящего «укорота», я заранее сдаюсь и занимаю Витечкину позицию.
   Но сейчас, видимо, моя реакция не совпадала с ролью, придуманной мне в сценарии «Расставание интеллигентных супругов», и Витечкино режиссерское чувство было глубоко уязвлено отсебятиной, которую я бессовестно порола на выпуске спектакля в свет.
   — Почему ты всегда выдумываешь себе роль жертвы? — с настоящей страстью и негодованием спрашивал он меня. — Почему ты и обо мне подумать не хочешь?!
   — О чем я должна подумать? О том, как тебе непереносимо тяжело бросить детей и меня? О твоих мучениях, когда ты обманывал меня как последнюю дуру? Или о невыносимом тебе бремени алиментов?
   — Вот ты вся в этом! Вся твоя лицемерная любовь! Ты всегда мягко стелешь, а спать с тобой очень жестко!
   Я бессильно развела руками:
   — Наверное, ты прав. Поэтому у тебя кризис. И ты уходишь к той, с кем мягко спать…
   Или я нарушила порядок ходов, или подточенная кризисом Витечкина нервная система не выдержала, но вдруг его лицо жалко скривилось, задергался подбородок — он заплакал. Бежали по его лицу прозрачные круглые слезы, а он быстро, горячо бормотал:
   — Да… да… я всегда знал цену твоим жертвам… Вся твоя мягкость и сговорчивость — сплошная показуха… Ты внутри каменная… Все вы — жертвователи несчастные — однажды счет подаете… Там все записано и учтено… Все!.. Платите за любовь! За заботу! Под каждой вашей жертвой закопана корысть…
   — Витечка, ты от своей Шиихи совсем ополоумел! Ты послушай себя. Что ты несешь? Какие жертвы? Какая корысть? Вся моя корысть — жить с тобой вместе…
   Почему-то меня не возмущали его дурацкие обвинения, в них было что-то запальчиво-ребяческое, когда нет чувства правоты в споре, но есть лишь мечта сохранить лицо.
   — Я устал! — кричал Витечка. — Я не могу так больше!..
   И плакал. Я с острым стыдом думала, что не испытываю ни гнева, ни унижения, а только щемящее желание его легонько отшлепать, прижать к себе, утешить, вытереть с лица слезы.
   Но не могла этого сделать. Потому что выработанным за долгие годы знанием его чувств я видела, что он не хочет от меня утешения и мира. Ему нужен сейчас скандал, раздор, злость. Он хотел плакать.
   — Ты всегда делаешь вид, будто согласна со мной, что понимаешь меня и сочувствуешь! — горевал он о своем умершем чувстве. — А сама ты радуешься в глубине души моим неудачам! Тогда ты счастлива мы с тобой пара неудачников. Оба сидим в теплом дерьме! Союз неудачливых талантов! Нам обоим не повезло в жизни, и мы вместе до гроба — дураки оба!.. Ты хочешь превратить наш дом в заказник убогости — ферму придурков и неудачников…
   — Витечка, я не считаю себя неудачницей… — робко попыталась я остановить его.
   — Конечно! — взвился он. — Неудачник— я один! По щекам его катились легкие детские слезы — без соли, без горечи, без муки. Ему становилось от них легче. Витечке было сейчас приятно плакать, так же, как бывает приятно смеяться.
   — Витечка, давай прекратим этот разговор, — предложила я.
   — И делай как знаешь…
   Он быстро вышел из комнаты, и в ванной с рокотом и ревом забушевал кран, будто сшиблись там две водные стихии — Витечкина и водопроводная, — доказывая друг другу искренность и силу своего напора.
   Но у Витечки было больше чувства, а в кране — воды, и когда Витечка вернулся в комнату, то лишь слабая краснота глаз и ноздрей напоминала о разразившейся сейчас буре.
   Витечка подошел к столу и сел боком на стул и меня это снова остро кольнуло в оледеневшее сердце — он возвратился уже как гость, как чужой в этом доме, он уже много раз в мыслях проигрывал уход, он ушел отсюда давно. Потому что, когда он был хозяином, он никогда не сидел боком у стола — валялся на диване, усаживался широко в кресле или седлал стул верхом, — но боком у стола он не сидел никогда.
   И я поняла, что он решил окончательно. И, видимо, давно.
   А Витечка негромко, извиняющимся голосом, как проситель на приеме, сказал:
   — Поверь мне, я люблю тебя! Я вас всех люблю! Но я не могу так больше…
   И оттого, что я отчужденно молчала, ему казалось, что он еще мне что-то недообъяснил, не сказал каких-то умных и утешающих слов, которые могли бы безболезненно и приятно для всех решить эту противную проблему: плавный выход со старой, надоевшей базы — под руководством Гейл Шиихи — через кризис — к новому полноценному счастью.
   Я была главным препятствием в этой прекрасной программе, поскольку Витечка любил меня и не желал мне неприятностей, но никак я не вписывалась в благополучный проект построения новой светлой жизни.
   Но Витечка вообще очень верил в силу СЛОВА, в его огромные возможности, и, чтобы сделать мою участь не такой безысходной, терпеливо и ласково объяснял про свои сложности: -
   — Пойми, человек приходит в жизнь сирым и голым, и единственное, чем он располагает, — свободой… Но только осознав это, он делает все возможное, чтобы избавиться от нее — продать, обменять, отдать задаром или с доплатой…
   — Витечка, я поняла тебя: ты отдал мне пятнадцать лучших лет свободы с доплатой в виде детей. Спасибо, но я уверена, что не смогу тебе возместить такую щедрость…
   — Зачем ты так говоришь? Зачем ты язвишь? — сказал он жалобно и неуверенно добавил: — Нам надо пережить этот кризис — это общий кризис нашей жизни, я вернусь, и все наладится…
   — Нет, — сказала я твердо и встала. — Ты не вернешься сюда. Уходи» скоро придут из школы дети…
   Резко — ножом по стеклу — прозвенел телефонный звонок. Я вздрогнула и рванулась к аппарату, безумная надежда полыхнула — Витечка звонит, хочет сказать, что все это глупость, пустые разговоры, мелкие семейные дрязги, расстройство чувств, короткое помрачение ума— он успокоился и едет домой.
   — Слушаю!..
   — Здравствуйте! Мне нужна Ирина Сергеевна.
   Нет, это не Витечкин горячий тенор, возбужденный, чуть тревожный, напористый, сразу что-то доказывающий собеседнику одним только тембром.
   Густой спокойный баритон сытого, всем довольного человека. Наверное, благополучного. Жену, скорее всего, давно бросил.
   — Я у телефона…
   — Ирина Сергеевна, моя фамилия Ларионов. Я вам привез из Одессы живой привет от Ады…
   Елки-палки! Мне сейчас только делов — от сумасшедшей сестры гостей принимать! Господи, ну что ты привязался ко мне!
   Ада, ненормальная, от своего неизбывного доброжелательства и провинциального радушия посылает нам со всякой немыслимой оказией гостинцы — это у нее называется живой привет. Однажды она умудрилась силком всучить ящик с помидорами оказавшемуся в Одессе директору студии, где работает Витечка. Матерясь, директор озверело сунул Витечке в нос текущий соком ящик, а Витечка, плача от злобы, чуть не убил меня посылкой. «Сообщи своей кретинке, что она мне ящиком томатного сока испортила последние брюки и карьеру режиссера…» — сказал он.
   Но я ничего не сообщила своей двоюродной сестре Аде, которую по привычке все повторять за Витечкой называю ненормальной и придурочной. Она не кретинка, а неисправимо, безнадежно добрая женщина. И несчастная. И любит нас. Не знаю, может быть, любить кого-то сейчас действительно сумасшествие? От этой ненормальности строго и педантично лечат…
   — Алле, аллё! Вы слышите меня, Ирина Сергеевна? Вы пропали куда-то! — доставал меня густой голос из телефона. Такой голос наверняка исходит из обильного чрева. Он живет в тяжелом, грузном человеке, как в пещере.
   — Да, да! Я слушаю, простите…
   — Ада прислала вам посылочку — фрукты для детей, я хотел завезти…
   — Спасибо большое, мне вас совестно утруждать. Если вы скажете, где вы остановились, я подошлю сына за посылкой…
   — сделала я попытку.
   Трубка усмехнулась:
   — Боюсь, пареньку Адина посылка пока не по силам. Она на мою тягловую мощность рассчитана…
   Вот беда! Нет у меня сил сейчас общаться с посторонним человеком, не до него мне, мне вообще сейчас ни до кого на свете!
   И детям моим, черт побери, нужен сейчас отец, а не фрукты из Одессы!
   Но у Ады нет для моих детей отца, чтобы прислать его живым приветом с Ларионовым, который своим толстым голосом доброжелательно предложил:
   — Да я заброшу — труда не составляет.
   — Спасибо… — растерянно ответила я, так и не придумав, как не пустить человека, который невесть откуда везет твоим детям подарок и в придачу предлагает доставить его в дом. Не скажешь же чужому человеку, что мне все фрукты мира до лампочки, что меня муж бросил!
   — Вы меня, наверное, не помните, Ирина Сергеевна, — сочно, мягко, плотно говорил на другом конце провода Ларионов. — Мы два года назад танцевали на дне рождения у Ады. Помните, на даче в Люстдорфе? Вы были тогда всей семьей…
   — Да, да, да, припоминаю, — готовно согласилась я, хотя, конечно, никого и в лицо — не то что по телефону — не вспомнила бы из той несусветной толчеи, которая вершилась у Ады на праздниках. Сто незнакомых между собой людей — все ближайшие друзья Ады — орут, шутят, танцуют под старинный граммофон, едят колбасу, сыр, овощи с картонных и фольговых тарелочек, пьют из граненых стаканов, консервных банок и пластмассовых стопок.
   И все счастливы. Я помню, что было очень весело. Витечка — в ударе — импровизировал, острил, изображал, читал пародии и смешные стишата. Одним словом, «держал стол». Все были потрясены им — Витечка выкладывался на совесть.
   Ночью, когда мы с Адой закончили приборку, Витечка сказал мне досадливо:
   — Все-таки провинциализм — неизлечимая болезнь…
   — Ты о ком? — удивилась я.
   — О них… Темные, дикие люди…
   Подумав мгновение — не обижу ли я его, — спросила с искренним интересом:
   — А чего ж ты так надрывался?
   Витечка долго рассматривал меня, потом пояснил:
   — Хочу тебе напомнить, что это праздник твоей сестры. И, чтобы получился действительно праздник, а не тупая обжирательная пьянка, надо, чтобы кто-то один постарался для всех…
   Витечка вообще очень мало ел и совсем ничего не пил. «При моей нервной системе мне нужен не коньяк, а бром», — пояснял он с усмешкой.
   Наверное, оттого, что я устала тогда за долгий день, я стала раздражаться его величавостью:
   — По-моему, нормальные милые люди. А если они тебе показались такими дикими провинциалами, то незачем было так на разрыв стараться…
   Витечка усмехнулся:
   — Артист не может исходить из того, нравится ему публика или нет. Он должен на нее работать.
   — Но ты тут не артист, а родственник, гость. И никому ничего не должен…
   — Артист — везде артист. И всегда должен. Всем…
   — Наверное, — согласилась я, и вдруг черт дернул меня за язык. — Мне показалось, что они тебе нужны не меньше, чем ты им…
   Боже, как жутко разобиделся Витечка! Целый месяц, весь отпуск превратился в сплошной «укорот».
   О, какой это был великий «укорот»! Раскаленный докрасна жгучей обидой, горделиво-немой, презрительно цедящий укоризну «укорот».
   Тем и запомнился мне день рождения Ады. А никакого Ларионова, никаких густоголосых толстяков танцоров в памяти не осталось.
   — Вы слышите меня, Ирина Сергеевна? — снова переспросил Ларионов. — Плохо слышно!
   — Да-да! — откликнулась я. — Аппарат барахлит чего-то…
   Это не звук, это я пропадаю куда-то.
   Ларионов меня раздражал своим благодушно-беззаботным густым голосом, каким-то избыточным спокойным благополучием, мощный ток которого я ощущала по телефонным проводам. И без вопросов было ясно, что у него все в порядке — со здоровьем, со временем, со служебными делами, и с семьей отлично!
   Жену наверняка давно бросил. Ходит, бездельник горластый, по вечеринкам и именинам, пляшет.
   — Так вам часиков в семь удобно, Ирина Сергеевна? — штурмовал он меня.
   — Да, конечно… — Я замялась, подумав о том, что не знаю его имени-отчества. И спросить неловко — мы ведь с ним старые друзья. Танцоры диско, как говорит мой сын Сережка: «Он — кретин, она — редиска».
   — Конечно, — повторила я. — Приходите, я в семь буду дома…
   Я теперь всегда буду в семь дома.
   Положила трубку, замерла обессилено на стуле, но в прихожей громко стукнула дверь, затопали ногами мои вандалы, что-то сердито крикнул Сережка, а Маринка ехидно подвизгнула и с упреждающим воплем:
   «Только тронь, я маме сразу скажу!» — ворвалась в кухню, юркнула за мою спину и оттуда, из надежного укрытия, с обезьяньими ужимками и демонстрациями красного, острого кошачьего языка стала дразнить Сережку: «Всем по ириске, а тебе очистки, всем по ириске, а тебе очистки…»
   Сережка сделал заявление, подбоченившись для официальности:
   — Мама, мне эта стукачка надоела! Больше я забирать ее с продленки не буду! Пускай сама идет домой! Или сидит там до ночи! Мне она надоела…
   Через их головы я посмотрела на себя в зеркало — нет, ничего страшного. Только синюшно-бледная.
   — Мама, он сам придирается сначала, шкодничает, а потом говорит: не буду я с тобой мириться!
   Они боевито препирались между собой, напористо качали права, но я их плохо слышала. Будто ваты в уши натолкала. Или гром над головой грохнул. Гром небесный…
   Всем по ириске, а тебе очистки. Незапамятно давно Витечка любил меня и называл меня Иришка-Ириска. Ириска. Он говорил, что у меня глаза, как ириски, коричневые, мягкие, сладкие.
   Всем по ириске, а тебе очистки.
   Нет, Ириска, все тебе очистки.
   — Мама, ты слышишь меня? — дергала меня за руку Маринка.
   — Галина Лаврентьевна сказала, что родительский комитет велел собрать со всех по три семьдесят на украшение класса. И ты забыла сдать мне за завтраки три тридцать. Галина Лаврентьевна велела положить деньги в конверт и булавкой застегнуть мне в карманчике. Ты не забудешь?
   — Постараюсь…
   — А где отец? — спросил Сережка.
   Где отец? Действительно, а где сейчас наш отец?
   — Папа уехал в командировку…
   — Мне хочется заплакать, и не могу, — сказала я Людке. — Слезы пропали…
   Она сочувственно хмыкнула:
   — Ну, об этом не беспокойся — еще наплачешься вволю.
   — Что же мне делать? — растерянно спросила я.
   — Наплевать, — решительно посоветовала Людка. — Куда он денется? Побесится месяц — приползет на коленях.
   — А я что? Что мне-то делать, когда он приползет? На коленях. Или верхом…
   — Набить ему фейс, то есть физиономию, часок подуться и сразу же простить.
   А поскольку я подавленно молчала, она решила пояснить мне существо вопроса.
   — Витечка — мужик воздушный, слова у него — зефирный пар, дела — на нуле, а фанаберии — выше крыши! Ему без тебя в этой жизни хана! Покрутится маленько на хвосте, погарцует, а потом ему молодка обязательно скажет: если ты такой умный
   — покажи свои деньги!
   Странное ощущение — нечем дышать все время.
   Людка быстро тараторила что-то оптимистически безысходное.
   Я завидую моей неунывающей подруге. Скоро сорок, а ей хоть бы хны! Людка, одно слово… Живет весело, стремительно, на послушного мужа не обращает внимания. Дружит с «сыроедами», «голодарями», экстрасенсами, йогами, преподает в институте физику, изучает дзэн-буддизм, «ходит в турпоходы со студентами, раз в три года — что-нибудь экзотическое по линии международного туризма. И утешает меня и себя самодельного изготовления мудростью:
   — Все счастливые семьи несчастны по-своему…
   А я сидела неподвижно, прикрыв глаза, слушала ее, и было у меня ощущение, что я падаю в себя, как в шахту.
   Я медленно, будто ощупью вспоминала, что когда-то я уже переживала такое состояние. Да-да, два года назад — мы возвращались на машине приятеля из-за города. Было такое же тихое сентябрьское предвечерье, небо впереди было залито теплой латунной желтизной только что закатившегося за косогор солнца. Машина упористо, с негромким настырным рычанием шла на подъем, на заднем сиденье дремали дети, и тонко насвистывал мелодию Витечка.
   И вдруг я увидела, как со встречного полотна дороги через разделительную полосу вылетел нам навстречу грузовик.
   Сколько было до него? Сто метров? Десять?
   Огромный оранжево-красный «КамАЗ» двигался навстречу. Нет, он не мчался, не ревел грозно, а бесшумно, плавно, неумолимо надвигался. Не видно было вращения колес, не чувствовалось никакого усилия в его ужасающем немом стремлении прямо на нас, Наверное, так летит снаряд.
   И в эти незримые доли секунды охватила меня невыносимая мука осознанной потери всего: детей, беззаботно насвистывающего Витечки, не видящего страшного грузовика впереди, этого теплого вечера, желтого неба, рассыпанных под задним стеклом цветов — бесшумно и молниеносно исчезающей жизни.
   Не крик, не вопль — судорожный стон разорвал меня тогда, и казалось, что это не явь, а завершение кошмара, пронзительно пугающего сна, сковавшего немотой и бессилием.
   Сидевший за рулем приятель вынырнул из оцепенения, круто тормознул, визг резины на шоссе полоснул слух, резко крутанул баранку направо, и «Жигуль», словно пришпоренный, рывком прыгнул через кювет на обочину — толчок, звон стекла вместе с ослепляющим ударом в лицо, в грудь, в плечо, громовой рев грузовика где-то над нами, за спиной, и тишина. Все живы?! Вроде все в порядке, никто не ушибся, только у меня кровь течет из носа, из уха, и рукой не могу пошевелить…
   Ни рукой не могу пошевелить. Ни ногой. Глаз не могу открыть. Как Вию, хочется попросить: поднимите мне веки!
   Нет сил. Столбняк напал. Тетанус!
   Ах, если бы сейчас распахнулась дверь, ворвался со смехом Витечка, походя — за что угодно — дал мне «укорот», указав нестрого, но требовательно на какое-то мое очередное упущение, господи, я чувствовала бы себя такой же счастливой, как в том придорожном кювете со сломанной ключицей и треснувшими ребрами!
   Но тот давний грузовик, промчавшийся над нами с ревом и жутким утробным гулом, исчез в сгущающихся сумерках навсегда.