Наконец от Перикла пришел ответ. Я ждал его со странным нетерпением и надеялся, что он стряхнет с меня апатию, ведь в глубине души я чувствовал, что долго так продолжаться не может. Перикл писал обстоятельно, но, к сожалению, не совсем то, чего я ждал. «Неужели тебе интересно превращать больных и увечных в здоровых, а сумасшедших в мудрецов? Нет! Всегда быть на стороне слабых — это вечное проявление слабости духа. Перед тобой блестящая будущность, ты здоров, ты наследник большого состояния, ты можешь развивать свой ум, как хочешь, наслаждаться, где можешь, властвовать, где должен. Вот видишь, я начал со скромности, а кончил доблестью.
   Может быть, природа, создавшая недуги и страдания, мудрее врача, беспомощного в борьбе с ними».
   А затем он писал о своей великой любви, на этот раз к воистину потрясающей женщине, и о том, что, завоевав ее, он завоюет неведомый мир. Впрочем, он не забыл и своего «старика», налогового чиновника, преждевременно уволенного на пенсию, и просил меня замолвить словечко за несправедливо потерпевшего перед моим отцом, перед «господином профессором», который лечил когда-то начальника старика.
   В один из ближайших дней, когда отец расхаживал по комнате, стараясь сформулировать новую, оригинальную идею, гениальное разъяснение одного темного пункта в области глазных болезней, так называемого симпатического заболевания глаза, я обратился к нему с просьбой вступиться за отца моего товарища. Научная работа доставляла отцу так же мало удовольствия, как мне работа в качестве его секретаря, крупные капли пота выступили у него на лбу, и он был рад перерыву. Отец велел мне все объяснить подробно, выслушал и пожал плечами.
   — Ты совсем ничего не можешь для него сделать?. Начальство, очевидно, поступило с ним несправедлив во, — сказал я.
   — Стой, стой! — вскричал отец. — Начальство всегда поступает справедливо. И кто вообще имеет право контролировать его поступки?
   Отвечать на подобные сентенции, к которым отец пристрастился в последние годы, было бесполезно. Я смолчал и навлек на себя немилость друга юности. Но сейчас я думал только о том, как бы поскорее избавиться от работы и пойти в кафе, где я стал одним из самых блестящих и страстных игроков на бильярде, настолько блестящим, что играл на деньги. Но что толку было мне в этих деньгах? Я тратил их так же легко, как и выигрывал, а когда мне нужны были деньги, я беззастенчиво требовал их у отца, который не решался мне отказывать. Да он и не спрашивал, на что они мне нужны. Казалось, он очень привязался ко мне. Может быть, втайне он и сам понимал, что направил меня по неверному пути, — не знаю.
   Мать стала прибегать к моему посредничеству во всяких сложных делах. Одним из таких дел было увольнение старой кухарки, которую мы, так же как и Валли, привезли с собой из нашего города. Мать была привязана к своим служанкам, они тоже любили ее, да это было и не удивительно, если знать ее доброту. Мы занимали квартиру в третьем этаже нашего большого доходного дома, оснащенного всеми современными удобствами, даже лифтом. Этот лифт, как и всюду, в то время предназначался исключительно для «господ».
   Наша старая кухарка в последнее время с трудом взбиралась по лестнице. Отец сам установил у нее астму и ослабление сердечной деятельности. Ей приходилось делать много покупок. Стараясь купить подешевле, она нередко путешествовала в самые далекие районы города и возвращалась оттуда с тяжелыми корзинами. Мы часто слышали, как она, задыхаясь, поднимается по лестнице и останавливается на каждой площадке. Я был молод, я взлетал по лестницам, перепрыгивая через три ступени, и в простоте душевной я отдал кухарке свой ключ от лифта.
   Все сошло бы благополучно, если бы этого не заметил отец, когда однажды вернулся домой в неурочный час. Он ничего не сказал, он был даже настолько галантен, что отворил двери перед старой, побагровевшей от напряжения, с трудом переводившей дух «кухонной феей».
   Но моей матери он разъяснил, что кухарка, как и остальная прислуга, должна взбираться по лестнице пешком. Мать не решилась возразить, она обратилась ко мне, и я, как умел, выступил в роли адвоката. Отец насмешливо смотрел на меня.
   — С каких это пор ты стал заступником униженных и оскорбленных? С каких это пор тебя занимает социальный вопрос?
   Я ответил, что ничего не смыслю в социальном вопросе (не понимая, как компрометирую себя этим), но думаю, что старой кухарке надо дать ключ от лифта, иначе она уйдет.
   — Ни в коем случае, — ответил отец. — Это не педантизм, это мой основной принцип, и я настоятельно прошу тебя запомнить, если ты собираешься когда-нибудь управлять нашим недвижимым имуществом, что подобные соображения и побуждения не имеют ровно никакой цены. Для обеих сторон. Разве в прежние времена кухонная оборванка мечтала о лифте?
   — Она ведь больна, — возразил я. — Ты же сам поставил диагноз.
   — Я поставил его как врач, но не как домовладелец. Мы сдаем квартиры за высокую плату. Мы не можем требовать, чтобы наши высокопоставленные жильцы, их супруги и дети поднимались в лифте вместе с феей в пропотевшем платье или чтоб они ждали внизу, покуда служанка возносится ввысь.
   — Но она ведь всю жизнь работает на нас, на господ?
   — А мы, в свою очередь, на нее. Я думал, что в Высшем коммерческом училище и в том обществе, где вращаются юноши из промышленных кругов, ты начнешь разбираться в социальном вопросе. Мы вовсе не призваны устранять социальные предрассудки. Наоборот, общество дает нам привилегии именно благодаря этим предрассудкам, если тебе угодно. Наша обязанность поддерживать общество таким, какое оно есть. Прислуга в господском лифте — это революция.
   С этим ответом я и явился к матери, и она ровно ничего не поняла в нем, так же как и я. Зато, как это ни странно, старая служанка прекрасно поняла все. У нее было слишком мало сбережений, она не могла еще уехать доживать свой век в деревню. Но она знала, что, имея хорошую рекомендацию от моего отца, она найдет себе другое подходящее место. И, должен сказать, семья моя поступила великодушно. Во всяком случае, старая кухарка рассыпалась в изъявлениях самой искренней и безмерной благодарности, когда на прощанье она получила от моей матери месячное жалованье и старое шелковое платье, а от отца очень хорошую рекомендацию. И, что самое удивительное, она предупредила новую кухарку о том, как требовательны моя мать и мы, дети, но бесконечно расхваливала моего отца. Впоследствии она даже явилась к нему на прием, и он принял ее, хотя вообще предпочитал видеть в своем кабинете только пациентов с глазными болезнями, и притом таких, которые хорошо платят (пилигримов он всегда поручал ассистентам). Отцу она осталась благодарна навеки.
   Я продолжал жить по-прежнему. Я не замечал, как мчатся дни и недели, я не ждал уже никаких перемен. Основным для меня стала Валли, которой я долгое время пренебрегал.
   Благодаря моим новым друзьям, я, кроме бильярда и карт, познал и любовные утехи. Я сознательно говорю утехи, но они не давали мне счастья и, наоборот, глубоко разочаровали. Вкушал ли я их, нет ли, мне было это, по существу, безразлично. И так же безразлично, извлекаю ли я какую-нибудь пользу из лекций в Высшем коммерческом училище. Я оставался холоден, когда получал короткие письма от Эвелины, которые в первые недели после возвращения домой так глубоко волновали меня. Я сомневался, способен ли я вообще любить.
   Валли тоже как будто изверилась в более счастливом будущем. Она заявила моей матери, что собирается уйти в монастырь. Ее тетка жила в одном из монастырей под Бриксеном, в южном Тироле. Мать и слышать об этом не хотела. Она относилась к Валли, пожалуй, как к младшей подруге, а не как к служанке, услуги которой оплачивают деньгами, и только деньгами. Ей уже пришлось отпустить старую кухарку. А теперь нас покинет и Валли?
   Мой братишка Виктор развивался довольно хорошо, но он был слабенький, и все с облегчением вздохнули, когда он прожил первые шесть месяцев — детские врачи считали этот период критическим. Юдифь теперь словно переродилась. Я хотел, чтобы она перестала ревновать к маленькому брату, и внушил ей, что Виктор принадлежит ей, что он — ее собственность. Свою собственность Юдифь, конечно, не могла дать в обиду. Мало-помалу она примирилась с существованием маленького беззащитного создания и подчинила свои желания, которые прежде отстаивала чрезвычайно энергично, интересам Виктора. Держа в одной руке огромную куклу, а в другой коричневого плюшевого мишку, она в восхищении стояла перед кроваткой Виктора, в которой прежде: спала сама, и предлагала спящему брату то игрушку, то лакомство; правда, она колебалась между желанием подарить игрушку своей собственности, своему брату (вообще она никому ничего не дарила, даже мне), или все-таки оставить ее себе. Поэтому братишка больше всего нравился ей, когда спал.
   Моей матери никто не мог заменить Валли, которая снимала с нее столько забот и вела все хозяйство, постепенно очень увеличившееся. И ей предстояло потерять эту преданную душу! Как и в случае с кухаркой, я, взрослый сын (взрослый — означало старший, только и всего), обязан был восстановить равновесие. Я не стал откладывать дела в долгий ящик и немедленно отправился к Валли.
   Меня снова поразила ее красота, утратившая за последнее лето свою яркость и нетронутость и только выигравшая от этого, по крайней мере для меня. Красота Валли уже не пугала меня, как прежде, пожалуй, она будила во мне сострадание. Нескольких моих слов было достаточно, чтобы Валли отказалась от своего плана.
   — Зачем вам Бриксен?
   Она посмотрела на меня и сказала, что сделает все, как я захочу. Мне вспомнились ее слова, сказанные летом: «Ты слишком стара, слишком стара! Вероника — да, ты — нет!» Невольно я сделал нечто неожиданное, как мне казалось из сострадания. Я поцеловал ее в губы. Она испугалась, побледнела и ничего не сказала. Суровая складка залегла у нее меж бровей. Мне стало стыдно, я отошел, она проводила меня до порога и тихо затворила двери, словно желая показать, что не сердится на меня.
   Теперь я постоянно преследовал ее, обнимая во всех темных углах. Наконец однажды вечером я вошел к ней в комнату.
   — Что вам угодно? — прошептала она, но, конечно, она знала это так же, как я. — Нет, вы не тронете меня. Пожалуйста, не троньте меня, — сказала она и так страстно прижала к своей груди мою голову, что я едва вырвался из ее объятий, — мне казалось, что она хочет задушить меня.
   — Не троньте меня! — крикнула она, точно клялась не поддаваться мне. Губы наши слились, и, отталкивая меня руками, она прильнула ко Мне со всем жаром подавляемой страсти и, стиснув зубы, стерпела мое бурное раздирающее объятие, потому что не хотела показать мне, что ей больно, не хотела нарушить мое первое счастье.


2


   Не думаю, что я был совершенно счастлив, хотя Валли делала все, что было в ее силах. Я был очень ей благодарен. Если б у меня было занятие, которое поглощало бы меня и сулило мне будущность, если бы я мог открыть отцу глаза на то, что он со мной сделал, если б я мог доказать ему, что, несмотря на все, я люблю его всем сердцем, люблю так, как хотела бы быть любимой Валли или как она того заслуживала, — сплошные «если», которые никогда не превращались в единственно необходимое «есть». Валли была околдована нашей любовью, она и представить себе не могла, будто наша первая ночь может повториться. Я тоже не мог себе представить, что это прочно, я думал, что Валли начнет терзаться раскаянием и угрызениями совести, что она с ужасом отвергнет меня, как только я осмелюсь еще раз приблизиться к ней.
   Мы должны были и виду не подавать в присутствии родителей и ревнивой сестренки, и нам прекрасно удалось утаить все от отца и от матери.
   Но само собой разумеется, что подобное недоразумение между двумя юными и страстными людьми не могло длиться долго. В один прекрасный день или вечер мы снова лежали в объятиях друг друга, и только тут началось наше настоящее счастье.
   В эти дни я получил от Ягелло письмо, которое раздосадовало, меня. Не то чтобы Ягелло, узнав, что мне не удалось осуществить мой план, не сочувствовал мне. Напротив! Он считал правым меня, а не отца, он осмеливался мерить моего отца обычной меркой, он приписывал ему низменные побуждения — властолюбие и зависть к моей юности и успеху у окружающих! Этого я не мог простить Ягелло, я никогда не считал его способным на такую низость и откровенно высказал ему все в письме, на которое не ждал ответа. Его и не последовало.
   На этом, к сожалению, дружба с Эвелиной тоже оборвалась. Мне и это было почти безразлично. Вероятно, я сознавал, что не имею права после ночи, проведенной с Валли, писать Эвелине мечтательные письма, исполненные неясных надежд на будущее.
   В это время отца избрали наконец почетным гражданином Пушберга. К нам приехал отец Валли, его приняли очень торжественно, и диплом почетного гражданина был повешен в отцовском кабинете, рядом с портретом гениального окулиста фон Б., ассистентом которого когда-то был отец.
   Но я, по возможности, держался в стороне от торжеств. Мне тяжело было смотреть в глаза отцу Валли. Она не понимала этого. Я опоздал даже к торжественному обеду, который состоялся в одном из ресторанов. Валли, в качестве гостьи, сидела рядом со своим отцом, и все делали вид, будто не знают, что она наша служанка. Она надела в этот день национальный костюм, он ей не шел. В неуклюжем платье из черной тафты, обвешанная старомодными серебряными цепочками, она казалась постаревшей и огрубевшей. Я впервые нашел сходство между Валли и ее уродливой сестрой Вероникой. Извинением моему опозданию послужили старые, вечно отстающие золотые часы, которые я некогда получил от отца. Мне стоило только вытащить это старье из жилетного кармана и вопросительно посмотреть на окружающих, чтобы разговор перешел на другую тему, и все упреки тотчас прекратились.
   На душе у меня было неспокойно, я не знал почему. Однажды вечером я бросился к матери. Я не поделился с ней тем, что меня волнует, я просто жаждал утешения. И мать дала мне то, в чем я нуждался. Это было так просто: сказать несколько незначительных слов, погладить мои волосы, густотой и мягкостью которых она восхищалась, словно шерстью породистой кошки. Все это длилось минуты две, не больше, не то страстная не по летам Юдифь устроила бы сцену ревности. Вот и все. Мать считала меня большим, взрослым, и я должен был быть таким.
   Я писал длинные письма Периклу. Он отвечал с обратной почтой, письма летели стрелой, но часто я спрашивал себя, прочитал ли он вообще мое письмо, вник ли он в него? Он жил в мире, принадлежавшем ему одному, и, к сожалению, был так погружен в этот мир, что мои требования заняться мною и найти для меня выход из состояния смятения и тревоги служили ему только поводом для самоанализа, а может быть, и для того, чтобы преодолеть собственную заторможенность.
   По существу, он остался прежним. Перикл был Периклом. Но очевидно, я изменился, и я требовал от друга того, что он не мог мне дать при всем желании.
   Несмотря на хилость, бедность, уродливость и одиночество, он все больше вживался в роль, в которой образ императора сливался с образом философа. И Перикл был благодарен мне, потому что я первый якобы обратил его внимание на роль императора. Так он, считавший себя прирожденным философом, как я себя врачом, сделал своей путеводной нитью мое давнее ребячливо-надменное словцо.
   Но чем больше я ему писал — истинного положения вещей открыть ему я не мог, — тем большие недоразумения возникали между нами. Он решил, что я несчастлив в любви, что меня не оценили, он звал меня проявить железную силу воли, героическое отречение и намекал, что лично он нашел утешение у очаровательных, хотя, к сожалению, и продажных женщин, потому что прекрасные его мечтания встретить умную и аристократическую даму все еще не сбылись. В его письмах теперь часто попадались слова, которых я никак не ожидал от юноши его типа. «Смехотворны усилия философов, — писал он мне примерно в те дни, когда я впервые поцеловал Валли в губы (из жалости), — скрыть дьявольскую природу человека под личиной гуманности. В тысячу раз лучше быть сильным дьяволом и гармонировать со всем, что достойно жизни, чем слыть ангелоподобным, немощным и приятным лишь для негероических душ».
   Но именно в это время я гораздо больше нуждался в добром друге, чем в афористичном философе, ибо туман вокруг меня уже рассеялся, и мне суждено было разбиться о скалу среди трясины, там, где я меньше всего этого ожидал. Несмотря на мои любовные похождения, я все еще оставался ребенком, и, может быть, отец, назвав меня гимназистом, который сам себя не понимает, был ближе к истине, чем ему думалось.
   Факты, с которыми я столкнулся, были проще простого. Любой из моих товарищей по Высшему коммерческому училищу знал о них и мог бы предостеречь или подготовить меня. Но мне и в голову не приходило посвящать их в мои горести. Они ничего не знали о моих рухнувших надеждах, и я ничего не рассказывал им о моей любви к Валли. Вскоре после того как ее отец уехал обратно в Пушберг (увозя в кармане значительную сумму, необходимую общине, чтобы исправить беды, причиненные снежными обвалами, это было гораздо более необходимо, чем ремонт церкви и богадельни), Валли все с той же прелестной улыбкой на губах, которые стали теперь чуть румянее и полнее, попросила меня зайти к ней. Это было в пятницу, и случилось так, что я смог прийти только в воскресенье вечером. Валли поджидала меня, горя от нетерпения. Впрочем, она постаралась скрыть его и вручила мне маленький подарок к моему девятнадцатилетию, которое я праздновал третьего дня и вчера. Мы заключили друг друга в объятия, и только поздно ночью, когда я проснулся и стал одеваться, собираясь идти домой, она, лежа в постели, обняла меня за шею и, притянув к себе, прошептала: «Знаешь, нам придется расстаться! Кажется, я беременна». Не дав мне времени опомниться, она поднялась, отворила двери своей каморки и быстро выпустила меня.
   Я провел бессонную ночь. Все, что я придумывал, никуда не годилось. Выхода из создавшегося положения не было.
   На другое утро мать удивилась моей бледности. Мне пришла мысль довериться ей. Разве она не была моей матерью? Разве она не должна была меня понять? Я посоветовался с Валли. Она пожала плечами. Может быть, она не хотела давать мне совета? Или, может быть, у нее был другой план? Я не знал. Мы и минуты не могли поговорить без помехи. Вечером она тоже не смогла уйти к себе в каморку, потому что у Юдифи началась ангина, жар, и девочка потребовала, чтобы Валли ухаживала за ней и осталась у нее на ночь. Валли стиснула зубы (как хорошо знал я эту решимость, может быть, это и была та «железная сила воли», о которой мне писал Перикл) и осталась. И даже охотно осталась.
   На другой день я во всем исповедался матери. Она страшно испугалась, — я никогда еще не видел ее такой испуганной, — и гневно посмотрела на Валли, которая как раз вошла с подносом для бедной Юдифи.
   — Вальпургия! — крикнула мать. На этот раз железная сила воли не помогла. Валли в страхе выронила поднос, и, как однажды, в старые времена, мы снова опустились на колени и тихонько стали вместе собирать с пола черепки. Мать взяла себя в руки. Она сделала Валли знак удалиться, она не хотела разговаривать с ней. И со мной тоже.
   С кем же? С ним? Я заклинал мать ничего не говорить отцу. Он должен все узнать и узнает, но только от меня. Я сам должен принять удар, я знал, что мужеством и спокойствием я лучше всего отражу его гнев. Мать ничего не хотела обещать. Наконец мне удалось убедить ее. Она обещала молчать, она дала мне честное слово. Но я требовал другой, нерушимой клятвы. Я вытащил медальон, который носил с детства (тот старый, полученный от сумасшедшего мальчика), и, плача вместе с матерью, заставил ее поклясться, что без моего согласия она никогда не выдаст моей тайны отцу.
   Отец в этот день вернулся раньше обычного. Он заметил, что мы взволнованы. Но у него было такое хорошее настроение, его так радовали открывшиеся перед ним блестящие перспективы, которые позволяли ему надеяться на место ординарного профессора, а в дальнейшем и на службу при австрийском дворе, сулившую под старость потомственное дворянство, что он удовлетворился нашими, правда довольно неловкими, отговорками. Я верил моей матери, как апостол Петр верил в святую церковь.
   На душе у меня стало немного легче, я сказал Валли, что мать посвящена в наши дела и поможет нам. На Валли мои слова произвели удручающее впечатление. Ей очень хотелось плакать, но она должна была прислуживать за столом да еще присматривать за Юдифью, которая в этот день в первый раз встала. Наконец Валли улучила свободную минуту.
   — Я ухожу, — сказала она. — Пожалуйста, не забывайте, пожалуйста, не предавайте меня!
   Я хотел потребовать у нее объяснений, почему это она вдруг обратилась ко мне на «вы», ко она была не в состоянии меня слушать.
   — Я напишу вам, я напишу вам, — повторила она почти машинально и вышла. И так тихо затворила двери, словно боялась кого-нибудь разбудить.
   Но она тотчас вернулась в мою комнату, хотя уже постелила мне на ночь постель, и пока Юдифь и мать нетерпеливо звали ее (она и эту ночь должна была провести на кушетке возле девочки), огляделась еще раз. Ей хотелось взять что-нибудь на память, и вдруг ей попалась моя старая полуобгоревшая книга о сумасшедших, лежавшая на моей тумбочке; я уже много недель и месяцев не открывал ее. Все это время я только и делал, что бросался от развлечений к развлечениям.
   Это была единственная пора в моей жизни, когда я ночи напролет просиживал за картами, и крупный выигрыш за зеленым столом наполнял меня большей гордостью, чем, бывало, успехи в школе. Никакой другой возможности отличиться у меня не было.
   Меня очень успокаивало сознание того, что я доверился матери и что она молча разделяет со мной ответственность.
   Как, бывало, маленьким мальчиком, я опустился на колени на коврик у кровати, поднял взор к черному кресту с серебряным Христом и начал молиться, без слов, но всей душой уповая на бога.
   Потом я заснул. Рядом тикали испорченные часы…


3


   После всех волнений я спал очень крепко, и, когда я внезапно проснулся, мне показалось, что я спал очень долго, что уже утро. В комнате стоял отец. Включив электричество, он наблюдал, как я поднимаюсь и озираюсь вокруг. Я занимал маленькую комнатку, так как в прежней моей комнате поселили Виктора с кормилицей.
   — Тесновато у тебя здесь, — сказал отец, подходя ближе. — Какой спертый воздух. — И затем: — Я не потревожил тебя? Прости, что разбудил, я думал, ты еще не спишь…
   Я посмотрел на часы. Действительно, если верить этому неточному измерителю времени, прошло только двадцать минут с тех пор, как Валли вышла из комнаты. Я слышал, как она в передней разговаривает с моей матерью, но не мог разобрать о чем. Отец снова обратился ко мне:
   — Раз уж ты все равно проснулся, может быть, ты расскажешь мне, что ты делал сегодня, как провел время, какие лекции слушал, кого видел, не случилось ли с тобой чего?
   Я пробормотал что-то невнятное и начал нести всякий вздор о лекциях в Высшем коммерческом училище, которые я уже много недель почти не посещал. Он слушал меня как будто очень внимательно, потом сказал:
   — Нет, право, здесь слишком тяжелый воздух. Если тебе не трудно, зайди на минуту ко мне в кабинет. Мне еще надо поработать. Я пойду, — сказал он, увидев, что мне неприятно вставать в его присутствии, — я только взгляну на Юдифь.
   Голоса в передней замолкли, но в столовой еще горел свет, и я снова услышал, что мать и Валли возбужденно вполголоса разговаривают. Я не мог уловить о чем. Отец осмотрел Юдифь и прошел в кабинет. Я уже ждал его там. Лицо отца показалось мне беззаботным и веселым, а вовсе не озабоченным и не мрачным.
   — Юдифь чувствует себя хорошо, ей лучше, — сказал он. — Жара нет, всего 37,8, у детей это не в счет. Разве ты не рад? — И он дружелюбно толкнул меня локтем, пожалуй, чуточку резче, чем хотел.
   О Валли ни слова. Но я чувствовал, что он знает все. Мать нарушила клятву. Впрочем, он-то был в этом не виноват.
   — Откуда такая рассеянность? О чем ты думаешь? — спросил он полуиронически, полудобродушно. — В награду за то, что тебя подняли с постели, я покажу тебе нечто такое, чего, кроме меня, не видел еще глаз человеческий, хочешь?
   Хочу ли я!
   Он вынул микроскоп из деревянного футляра и, водя моей рукой, помог мне навести свет лампы в нужном направлении (каким счастьем было бы это для меня в другой день!). Потом он подставил под линзу так называемое предметное стекло, стеклянную пластинку с прозрачным, крошечным, толщиной в сотую миллиметра, кусочком ткани, — я увидел что-то синее и кроваво-красное, — и, бросив быстрый взгляд в окуляр, велел мне как можно более плавно вращать винт.
   — Тебе ясно видно? Ты видишь четкие очертания?
   Я отвечал утвердительно, хотя еще и не все различал в пестром тумане. Вдруг я уловил совершенно ясные контуры, он понял это по выражению моего лица — он сидел рядом и пристально наблюдал за мной.
   — Ну, что ты видишь?
   Я хотел описать увиденное, почти потрясенный чудесным зрелищем, но он отстранил мою руку и, регулируя винт, зафиксировал одну точку.