Старуха предложила снять с нас часть обременительной переписки с ведомствами, присутствиями, родственниками больных и т.д. Но мне все не хватало работы, она была лучшим моим утешением.
   — Когда вы пойдете в отпуск? — спросил меня шеф.
   Я улыбнулся через силу.
   — Прекрасно, — заметил он, — тем лучше для меня. Я старею, шестинедельный отдых очень мне пригодится. Четыре недели мне полагается, а две вы мне дарите, правда? Я считаю, — сказал он, становясь опять серьезным, — что мы очень подходим друг к другу. Измерения кровяного давления, которые вы проводите, дали, кажется, больший результат, чем я, старый пессимист, думал. И паралич глазного нерва при сифилисе, пожалуй, не так безнадежен, как полагают некоторые. Конечно, вам не хватает оригинальных идей, которые присутствуют, например, в работе вашего отца — о ней мы с вами недавно говорили. Зато вы одарены трудолюбием пчелы, а это с лихвой заменяет гениальность.
   Улыбка моя стала горькой, ведь я-то знал, как обстоит дело со знаменитой работой моего отца. Великий знаток и врач человечества Морауэр понял меня превратно.
   — Утешьтесь в утрате госпожи фон К. Теряешь только то, чего не имеешь. Она тоже всегда сомневалась в вашей привязанности.
   — Эвелина? В моей привязанности? — спросил я настолько пораженный, что снова нарушил данное себе обещание ни с кем не говорить о ней.
   — Да, она сообщила мне по секрету, что не хочет служить вам для времяпрепровождения, а вы непременно рано или поздно вернетесь к своей жене, к толстой корове, как она не очень любезно ее величала. Ну-с, перейдем к более серьезному. Вы не находите, что ваш друг тает на глазах? А потом случай с Бр. Суд настаивает на экспертизе, чтобы назначить опеку. Я поручаю это вам, я считаю, что, несмотря на короткий срок, вы набрались достаточно опыта и можете принимать на себя ответственность в тех или иных случаях. Вы здесь на своем месте. Не отдавайте своего сердца никому больше, это не приносит ощутимых результатов и лишает вас собранности, которая необходима для научной работы. Кстати, ваша жена прислала вам письмо, я случайно видел его в почтовом ящике. Если захотите вызвать ее, с моей стороны никаких препятствий не встретится. Я прикажу всем соблюдать строжайшую сдержанность, можете рассчитывать на меня.
   Я поблагодарил и вышел. В прохладном, несмотря на летнюю жару, очень чистом, выложенном кафелем коридоре, я прочел это письмо.
   «Мой дорогой муж! Из твоего милого письма я с огорчением увидела, что ты желаешь полного расторжения нашего тягостного для тебя брака. Я много думала об этом и признаю, что ты прав, обвиняя меня за прошлое. Я должна была поступить иначе, но я поступила так из любви к тебе. Теперь у нас есть ребенок, и мы оба должны постараться найти самый лучший выход. Максику, как ты, конечно, уже знаешь, в Блуденце живется хорошо. Но он не очень большой ученый, и, вероятно, мы не сможем сделать из него священника, как нам Хотелось. Ученье дается ему довольно туго, и монахи советуют обучать его ремеслу. Но это решение, которое я хотела бы предоставить тебе, нельзя принимать сгоряча. Может быть, он еще возьмет себя в руки и исправит свои отметки. Он обещал мне это, и он хороший ребенок. Наконец, хочу сказать еще несколько слов о твоем желании. Пока я жива, для меня, как для католички, наш брак действителен, он нерасторжим, и я не могу дать своего согласия на развод. Я не согласна на твою вторичную женитьбу. Тебя может освободить только моя смерть. Я так люблю тебя, что думала даже о самоубийстве. Но это запрещает мне не только наша святая вера — пусть даже я и мучилась бы на том свете, — гораздо важнее другое: как ты заменишь мать нашему сыну? Так что ты, к сожалению, не можешь питать никаких надежд. Зато тебе приятно будет узнать, что твои дорогие родители здоровы и бодры, так же как все твои дорогие братья и сестры. По дому очень много дела, прости поэтому, что я пишу тебе с таким опозданием и такими уродливыми каракулями. Я тоже, слава богу, здорова и обнимаю и целую тебя, любящая и преданная, как всегда, твоя жена, Валли».

   Теперь я больше, чем когда бы то ни было посвятил себя своему товарищу. И не только как врач. Я остался ему другом. Старая тетка, которая до сих пор заботилась о нем, написала нам грубое письмо и заявила, что у нее нет больше возможности платить за его содержание. О мессах она обещала заботиться и впредь. Приходилось отправить его в казенный сумасшедший дом. Я видел, что он погибает. Мой шеф был прав. Но я не хотел, я не мог с ним расстаться. Точно так же, как я верил в возвращение любимой моей Эвелины, я в глубине души, конечно, никому не говоря об этом, верил и в улучшение его состояния. Бывали же случаи выздоровления, один на тысячу. Почему же ему не быть этим одним из тысячи? Прорывался же иногда сквозь его беспокойную болтовню слабый луч рассудка. «Ты игрушка и орудие в руках господа бога!» — бормотал он про себя и механически, словно заводная игрушка, садился на постели и снова падал, равномерно в такт, по целым часам и дням. Так что будь я слепым, я все равно слышал бы его, проходя по коридору. Он всегда был и Христом и Гете одновременно, он жил тысячелетия назад, он был известен на всех звездах, и его величали там императором, гением гениев и сверхбожеством. Но он терял в весе с недели на неделю. Он таял. Потом снова наступало улучшение. Но дело шло все-таки к концу. Как долго могло это еще продолжаться? Я отправился к экономке и попросил перевести его на усиленное питание за дополнительную плату.
   — Хорошо, будет сделано, — сказала она, — чтоб доставить вам удовольствие. Речь ведь идет о нескольких неделях, — прибавила она безжалостно.
   Я поблагодарил и удалился. Я все еще надеялся.
   Прошли лето и осень, но ничего не изменилось. Одиночество мое было ужасно. Однажды вечером, когда дни стали уже заметно короче, я вошел к Периклу, выслал сторожа, который почти целый день дежурил при нем и еще при одном больном из соседней палаты, и начал говорить и жаловаться на свое горе, а он продолжал свое обычное занятие — садился на постели и снова падал, словно он был один. И для этого я вносил плату за его содержание, которую экономка великодушно снизила, о чем скуповатый Морауэр не знал.
   Осенью 1920 года, в разгар инфляции, я закончил мое новое исследование о связи между внутриглазным и общим кровяным давлением. Оно появилось в конце ноября в медицинском журнале. Незадолго перед рождеством мне доложили о посетителе. Это был отец. Ну просто — сама любезность. Жизнерадостный, элегантный, седая острая бородка, серебряные волосы, румяные, полные щеки.
   — Да ты отпустил себе бороду, словно Христос, сын мой, — приветствовал он меня.
   Чтоб сэкономить на очень дорогих лезвиях и мыле, я отпустил себе бороду, которая, вероятно, несколько старила меня.
   — Да и ты изменился с твоей элегантной бородкой a la Генрих Четвертый, — ответил я.
   — Серьезно, ты полагаешь, она мне к лицу?
   — Конечно, — заверил я и улыбнулся в свою очередь.
   Сейчас у меня не было времени для беседы. Вечером отец был настроен уже не так весело, не знаю почему.
   — Ты много зарабатываешь? — спросил он.
   — Мне хватает, — ответил я.
   — Ты требуешь жалованье в золоте, по курсу доллара?
   — Разумеется, — сказал я, — ты, конечно, так же платишь своему ассистенту?
   — Покамест еще нет. Но если он потребует… Кстати, ты поступаешь не очень по-рыцарски, прости за жесткое слово, урезывая деньги жене на том основании, что она не соглашается на развод. Ты катаешься здесь как сыр в масле. Мы дома не едим так обильно.
   Он не заметил, что я ношу перелицованный костюм, сшитый еще в 1914 году. Но я стал наконец господином положения. Я решил сделать первую пробу.
   — Ты умеешь молчать, папа?
   — Разумеется! — ответил он. — Лучше, чем ты!
   — Тогда я признаюсь тебе, как мужчина мужчине, что со мной здесь очаровательная маленькая подруга семнадцати лет. Блондинка, глаза как сапфиры, и, разумеется, мне приходится быть признательным, а моя… Габи носит, к сожалению, только кружевное белье и выливает каждое утро по литру одеколона в ванну.
   — Счастливчик! Так вот почему ты хотел отделаться от феи? Старый счастливчик! — вскричал отец, сияя. — Что за аромат, наверное? А ты не познакомишь меня с этим прелестным созданьем? Перейдем, однако, к нашим семейным обстоятельствам… Знаешь ли, ты чуть не разбил сердце моей любимицы Юдифи? Какого труда стоило мне ее успокоить! И теперь, говорю тебе прямо, речь идет о ней. Ты как-то дал мне очень хороший совет, он касался страховки… ты помнишь? Что ты посоветуешь мне сейчас?
   — Я? Я не могу советовать, не имея точного представления о делах, и к тому же у тебя гораздо больше делового опыта, чем у меня.
   — Да, об этом я тоже подумал, «представление» я привез с собой.
   Он вынул из элегантного сафьянового портфеля договоры, записи доходов с домов, извлечения из банковских счетов, ценные бумаги, и мы провели всю ночь, обсуждая чуть ли не каждый пункт, причем отец усердно делал у себя пометки и внимал моим словам, точно гласу священнослужителя. А вся моя мудрость была почерпнута из газет и разговоров в лечебнице.
   — Я очень благодарен тебе, — сказал он около трех часов утра, перед тем, как идти спать. — Ты оказался истинным другом! Я всю жизнь работал на вас всех. Я не хочу, чтобы приданое Юдифи растаяло. Если она будет богата, это даст кое-что и всей семье, разумеется, а ты как думаешь?
   Я тоже так думал, и мы расстались чрезвычайно сердечно. За завтраком мы увиделись снова, и он, если это только возможно, был еще более сердечен, пожимал мне обе руки и пытался услуживать мне за столом. Я не допускал этого, и мы состязались друг с другом в любезности. Прощаясь, он сказал:
   — Надеюсь, что ты скоро вернешься ко мне. Мне очень тебя не хватает. Твой преемник или твои преемники не в состоянии тебя заменить. Ведь твоя одаренность в окулистике была очевидна. Ты оперировал почти так же хорошо, как я, только немного торопился, это ошибка всех начинающих. У нас не так, как в хирургии. Кто затрачивает на операцию больше времени, тот часто и мастер. Так, как же, ты не хочешь вернуться? Те деньги, которые платит Морауэр, я тоже стану тебе платить. — Я улыбался и молчал. — А что касается Габи, то знай, пожалуйста, что я либерал, я могу закрыть на это глаза. Вам нужно только подождать. Ты как думаешь?
   Я ничего не думал. На этот раз он никак не мог расстаться со мной, и мы проговорили бы до самого обеда, если б не моя неотложная работа. Он уехал с двенадцатичасовым поездом. Я передал через него множество приветов семье и маленький подарок для моей жены.
   Однажды вечером, незадолго до рождества, ко мне в комнату вошла экономка и сказала, чтоб я оделся потеплее — шел сильный снег — и пришел в сторожку.
   — Вас ждет одно лицо, которого вы не ждали.
   Ничего не подозревая, я пошел к домику сторожа, по дорожке, расчищенной в глубоком снегу меж высоких елей, и в тускло освещенной комнате увидел бледную, немолодую беременную женщину, сидящую у окна. Пораженный, я подошел ближе, и, хотя я еще не узнал ее, у меня забилось сердце.
   — Ты не узнаешь меня? — сказала она и тяжело поднялась, пряча носовой платок в широкую меховую манжету, — ведь это я! Разве я так изменилась?
   Рыдая, она упала в мои объятия, и я услышал ее всхлипывания и ужасный мучительный кашель.
   — Эвелина! Ты? — сказал я. Больше я ничего не мог сказать.
   — Позволь мне остаться здесь, — молила она, судорожно цепляясь за мое пальто. — Я словно маленький ребенок, мне нужно быть подле тебя. Позволь мне остаться здесь, не наказывай меня!
   Привратник скромно отвернулся. Я должен был принять решение.
   — Как ты приехала сюда? — спросил я со всей сдержанностью, на какую был способен. Холодный, энергичный звук моего голоса, видимо, подействовал на нее. Она собралась с силами, вытерла слезы и сказала, опустив глаза:
   — Что тебе хочется знать?
   — Ты приехала на машине?
   — Да. На машине, в автомобиле. Он ждет на улице. Я боялась, что ты меня прогонишь.
   — Ах, Эвелина, большой ребенок!
   Покуда я платил довольно большую сумму шоферу и приказывал прислуге перенести ко мне багаж — два больших чемодана, — она стояла, прижавшись к кафельной печке, где горел веселый огонь, и пыталась согреться после долгой дороги. Казалось, она была на верху блаженства, услышав шум отъезжающей машины. Мы шли по еловой аллее во флигель, где я теперь жил. Я поддерживал ее. Снег перестал. Стемнело, снежный покров сверкал, как серебро. Я видел лихорадочный блеск ее глаз на бледном лице. Огромные серьги, семейную драгоценность, она уже не носила.
   — Я что-то очень устала с дороги, — сказала она, очутившись в моей комнате. — Мне не хотелось бы сегодня видеться с экономкой и с Морауэром.
   — Как тебе угодно, — ответил я.
   — Мне кажется, что у меня легкий бронхит, — продолжала она. — Я не могу смотреть на себя в зеркало. Знаешь, — и она припала ко мне так, что я ощутил ее большой живот, — моя мать умерла, когда ей было больше тридцати четырех. Значит, мне остается жить еще лет пять. Все хотят испытать все, что только могут в короткий срок!
   У нее начался ужасный приступ кашля.
   — Разденься, ложись в постель, мы измерим температуру…
   — Да, делай все, что нужно. Ты не станешь мне мстить, правда? Ведь я вернулась к тебе. Я не стану говорить больше, что я люблю тебя, я…
   Я закрыл ей рукою рот. Она поцеловала мою ладонь с прежней страстью.


5


   Но Эвелина была в большом беспокойстве, и я на этот раз в не меньшем.
   — Твой муж знает, что ты здесь?
   — Нет, он не знает, что я у тебя. Разве он отпустил бы меня?
   Я погладил ее маленькую пепельную головку, и мы сели за стол. Она изо всех сил заставляла себя есть. Экономка в кухне старалась, как могла. Я положил Эвелине на тарелку очень маленькую порцию. Я был страшно рад, что она проглотила хоть эту малость.
   — Ты согласна, — спросил я ее после завтрака, — чтоб мы пригласили доцента Л.?
   — К чему? Я здорова, а ребенок появится еще не скоро.
   — Но ты ведь сама жаловалась вчера на бронхит.
   — Я? Я только простудилась в дороге.
   — Не будем спорить о словах, — сказал я спокойно, — я требую, чтоб ты сегодня вызвала специалиста.
   — Да? Тогда другое дело, — ответила она и очень удивленно взглянула на меня.
   Сейчас же после осмотра я переговорил с врачом. Он не стал, как некогда Морауэр, ссылаться на профессиональную тайну и совершенно откровенно сообщил мне диагноз.
   — Мне нужен рентгеновский снимок, но я и сейчас могу успокоить вас, поскольку не считаю симптомы угрожающими. Затронуты оба легких, это несомненно. Имеются ли каверны, это может установить только рентген. Решающего значения это не имеет. Я очень надеюсь на благоприятный исход.
   — Благодарю вас, коллега, — сказал я и пожал ему руку.
   Он торопился. Я вручил ему солидную сумму за визит, и он принял ее с большой благодарностью. Разумеется, я включил сюда и оплату времени, затраченного на дорогу. Дойдя до привратницкой, он простился со мной, но потом обернулся еще раз:
   — …Беременность, разумеется, нужно прервать немедленно. Вы, конечно, и сами это знаете, не так ли?
   — Нет, — сказал я, — я не обладаю достаточным опытом.
   — Опытом обладаю я. Спасти и мать и ребенка вне сил человеческих.
   — Вы объяснили это пациентке?
   — Не помню, право, — сказал он немного смущенно и торопливо. — В сущности, это само собой разумеется. Если я забыл, передайте от моего имени.
   Я вернулся к Эвелине очень угнетенным. Несмотря на довольно благоприятный диагноз, у меня были мрачные предчувствия, и на этот раз с полным основанием. Как можно осторожнее я сказал Эвелине о том, что узнал от врача. Но она заткнула уши и не пожелала меня слушать. Она начала рыдать и биться. Наконец она с трудом поднялась и стала укладывать вещи, не отвечая на мои просьбы.
   — Я хочу ребенка, — сказала она, когда я насилу заставил ее снова лечь. — Я слишком высокого мнения о себе, чтобы служить только развлечением вам, господам земли! Женщина и не мать — существо бесполезное.
   — Прежде ты никогда этого не говорила.
   — Я всегда это говорила, но ты не хотел меня слушать. Вы, мужчины, с вашим чудовищным эгоизмом думаете только о себе.
   — Но это угрожает твоей жизни!
   — Кто это сказал? Моя мать была гораздо сильнее больна, чем я, а родила двух здоровых детей, меня и моего брата, — великана, креслокрушителя.
   — Я не знаю, как сильно больна была твоя мать. Но я знаю, что у тебя затронуты оба легких и что в тридцать лет ты не перенесешь первые роды.
   — Теперь он попрекает меня моим возрастом. Так-то ты меня принимаешь? Сегодня первый день, что я с тобой. Ты не позволяешь мне иметь ребенка, потому что он не от тебя! Но что же мне было делать? Жениться на мне ты не можешь, а у меня не было сил оттолкнуть моего бедного обманутого мужа, который так великодушен и жертвует всем ради своей родины и снова отправляется на фронт.
   — Эвелина, — сказал я очень твердо и очень спокойно, — я думаю только о тебе.
   — Тогда пощади меня, не волнуй меня. Я измерю сейчас температуру, ты увидишь, что она поднялась.
   Она была права. Термометр показывал 38 с лишним.
   Я успокоил ее, как мог.
   Рентгеновский снимок оказался не очень хорошим, но и не очень плохим. Специалист-легочник повторил, что ей нельзя рожать. Эвелина обещала повиноваться ему, но наедине со мной повторила все свои старые обвинения. Я не желаю, чтобы у нее был ребенок, я натравил на нее врача, я ревную ее к мужу, которым она пожертвовала ради меня…
   Я не был уже так безгранично счастлив с ней, как прежде. В мое чувство закралась горечь, но я любил ее все больше. Я дрожал, открывая дверь в комнату, где она находилась. Я думал о ней днем и ночью, я думал только о том, как ей помочь, как укрепить ее здоровье. И все-таки, даже теперь, я бывал иногда счастлив. Это случалось, когда у Эвелины не было вечером жара или когда у нее оказывалась маленькая прибавка в весе. Я почти готов сказать, что эти ничтожные признаки улучшения ее здоровья дарили мне более глубокое счастье, чем былые пламенные ночи.
   В середине марта я получил длинное письмо от ее мужа.
   «Дорогой лейтенант и старый полковой товарищ! Я давно уже, разумеется, должен был выразить тебе благодарность. Ведь около года назад у себя в санатории ты принял такое участие в моей жене, что, несомненно, заслуживаешь моей благодарности. После проделанного курса лечения Линочка вернулась в цветущем состоянии. Я знаю, конечно, что она не крепка, как дуб. Но думаю, что после родов она расцветет по-настоящему. Многие женщины бледны и малокровны, а после первого ребенка их узнать нельзя. Само собой разумеется, мы оба хотели ребенка, и оба счастливы, что это наконец случилось. Несмотря на твою великолепную врачебную репутацию, я все-таки не позволил бы ей пуститься в такое далекое утомительное путешествие, если бы к этому не присоединилось важное обстоятельство, которое ты, как бывший вольноопределяющийся, прапорщик и, наконец, лейтенант нашего старого полка, конечно, поймешь. Я поляк. Моя жена тоже чувствует и думает как полька. Ты знаешь, что согласно Версальскому договору, наши границы установлены только на Западе, только между нами и Европой, но не на Востоке, между нами и Полуазией — Россией. Границы эти наш великий герой и спаситель отечества нанесет польской шпагой. Тебе, как бывшему австрийскому драгуну, разумеется, приятно будет узнать, что мы проводим воинское обучение согласно австрийскому уставу и что оружие доброго австрийского образца, которое сослужило нам такую службу в сражениях с московитами, и теперь будет служить нам верой и правдой и приведет нас к неизбежной победе.

   Однако жену, в ее теперешнем положении, я не хочу подвергать волнениям. Я отослал ее к тебе. Позаботься о ней, дорогой товарищ, как о своей сестре, о своей матери, о своей жене. Скажи своей супруге, с которой я надеюсь познакомиться после нашего возвращения, что я буду вечно ей благодарен, если она позаботится о нашей мамочке и до и после ее родов. И — останусь ли я жив или умру — я поручаю ее вам обоим. Если меня ждет солдатская судьба, помогите ей привести в порядок наши дела. Наше состояние несколько уменьшилось вследствие инфляции. Но после победы над Москвою, валюта наша снова укрепится, и Эвелина будет опять очень богата. Мое завещание хранится у моего брата Витислава фон К., проживающего в поместье Анатовка под Люблином. Со старым приветом в эти новые времена. Целую руку твоей супруге.

   Твой полковник, фон Ксчальский».

   Я ничего не сказал Эвелине об этом письме. Мне не хотелось оскорблять ее, уличать во лжи. Я хотел, чтобы она доверяла мне больше, чем когда бы то ни было. Я старался напрячь все силы, чтобы спасти ее, даже если при этом пришлось бы пожертвовать ребенком. Мне нелегко было принять это решение, я вынужден был сказать себе: если в один прекрасный день она будет здорова или почти здорова, она будет благодарна тебе. Но если для этого ей придется пожертвовать ребенком, которого она, по-видимому, хочет, она станет горько упрекать тебя. Да, она ложно истолкует твои побуждения и с ненавистью навсегда расстанется с тобой.
   И тем не менее я решился на это. Не удовлетворившись уклончивыми ответами врача-туберкулезника по телефону, я наконец освободился на послеобеденное время и поехал к нему в город.
   — Я не могу сказать вам ничего, кроме того, что вы уже знаете!
   — Пожалуйста, выскажитесь яснее!
   — Хорошо! Я нахожу, что беременность давно следовало прервать. То, что с этим так медлили, кажется мне почти умышленной ошибкой. Вы знаете, в обоих легких идет если не бурный, то активный процесс. В правом — в верхушке, в левом — в верхушке, в основании и в грудореберной плевре с обеих сторон. Кроме того: даме предстоят первые роды почти в тридцать два года. После двадцати восьми это вообще не просто. Тазовые суставы уже окостенели. Свяжитесь с врачом-гинекологом, гофратом доктором Р. Операция и теперь еще не представляет опасности. Надо вызвать преждевременные роды. Может даже случиться, что удастся спасти и ребенка.
   — А от нормальных родов она непременно умрет?
   — Умрет? От родов? Нет, этого я не говорю. Чудеса всегда случаются, к счастью.
   Гофрат был очень занят и принял меня несколько холодно.
   — Я за то, чтобы ждать. Хирургическое вмешательство мы всегда применить успеем. Я понимаю, дама не хочет ребенка…
   — Нет, господин гофрат, по секрету говоря, у меня такое впечатление, что ей скорее хотелось бы сохранить его.
   — Ах так, сохранить? Доносить? Замечательно! Великолепно! В таком случае ждать непременно. Ребенок может родиться абсолютно здоровым и при некоторой осторожности его можно, несмотря на тяжелую наследственность, вырастить, как всякий нормальней плод…
   — Но пациентка температурит, у нее туберкулез…
   — Все это хорошо и прекрасно. Но если она хочет доносить ребенка, преступление препятствовать ей в этом. Вы в родстве с дамой?
   — Нет. Ее муж, который находится в Польше, прислал ее сюда и поручил мне. Вот его письмо.
   — Его письмо — к чему? Все ясно, вашего слова достаточно. У вас есть заключение лечащего врача? Хорошо! Я к вашим услугам, если даме угодно будет меня пригласить. Передайте ей только, чтобы она не ждала до последней минуты.
   — Я передам.
   Я заплатил за визит и вернулся к Эвелине, которая тотчас догадалась, что я был у врачей.
   — Ну, что они тебе сказали?
   — Кто? — спросил я и попытался внушить ей, что я делал в городе покупки или, точнее говоря, только покупки, потому что на обратном пути я зашел в несколько магазинов и принес ей разных лакомств, флакончик духов и несколько новых иллюстрированных журналов.
   Она притворилась, что верит мне.
   — Я так рада, — сказала она, — что ты примирился с ребенком. Я и теперь уже счастлива, когда думаю о нем. Сегодня после обеда здесь был патер С., который знает меня с детства. Он благословил меня и ребенка в моем чреве.
   В отчаянии я чуть не спросил, не благословил ли он заодно и туберкулезные бациллы и каверны в ее бедной груди. Но я вовремя опомнился и сделал вид, будто верю в то, что она мне верит. Так мы обманывали друг друга в течение первых месяцев 1920 года. Она почти ежедневно получала короткие письма от мужа, который участвовал в походе маршала Пилсудского на Россию. Я делал вид, что не знаю его почерка, что меня не интересует ее переписка. Я щадил ее, не задавал никаких вопросов, ни к чему ее не принуждал, не внушал ей страха. Я не запугивал ее тем, что, может быть, ей придется заплатить жизнью за ребенка, я не спрашивал ее больше, любит ли она меня. Я был по-своему счастлив — тем уже, что она живет здесь, у меня, что она немного меньше кашляет, что ее ночную сорочку не каждое утро приходится вывешивать сушить в ванной комнате, что она немного ест. Прежде, ради меня, ее нельзя было заставить есть. Ради ребенка она это делала. Но ревность казалась мне жалкой, недостойной и пошлой, и я старался подавить ее. Мне прекрасно это удавалось. Она стала мне немного чужой. Это была другая Эвелина. Вместо Эвелины моей юности теперь у меня в комнатах жила другая Эвелина, и я любил ее по-другому, но еще больше, чем прежнюю.