Страница:
– Все делается единственно верным образом. И благодаря вам тоже, – любезность иссякала; прозвучало двусмысленно. Он отошел в осатанении от консультанта.
Недоказуемость истины бесила его.
Он отвечал головой за каждый кадр. Это была его главная картина. Он боялся инфаркта.
Маршал мешал как мог. Он стал злом привычным.
Генерал перегнулся с вышки:
– Ви-ид отсюда, – поделился он.
Тяготимый несчислимыми условиями, —
– Дубль! – назначил режиссер, желая гарантии, терзаясь потребностью идеального совпадения кадра с постигнутой им истиной.
«Дубль…» – хмыкнул маршал.
Ему не было нужды лезть на вышку, чтобы отчетливо увидеть картину сражения. Он знал ясно, как за тем увалом, на невидимом отсюда поле заглатывая паленый воздух артиллеристы бьют по безостановочно и ровно подминающим встречное пространство танкам, как сводит на трясущихся рукоятях руки пулеметчиков, как сближает прицел вжатая в окопы пехота. Он знал хорошо, что будет здесь сейчас, если танки панцерной дивизии пройдут через порядки его ИПТАПов.
Разные судьбы
Легионер
Святой из десанта
Не думаю о ней
Котлетка
Недоказуемость истины бесила его.
Он отвечал головой за каждый кадр. Это была его главная картина. Он боялся инфаркта.
Маршал мешал как мог. Он стал злом привычным.
Генерал перегнулся с вышки:
– Ви-ид отсюда, – поделился он.
Тяготимый несчислимыми условиями, —
– Дубль! – назначил режиссер, желая гарантии, терзаясь потребностью идеального совпадения кадра с постигнутой им истиной.
«Дубль…» – хмыкнул маршал.
Ему не было нужды лезть на вышку, чтобы отчетливо увидеть картину сражения. Он знал ясно, как за тем увалом, на невидимом отсюда поле заглатывая паленый воздух артиллеристы бьют по безостановочно и ровно подминающим встречное пространство танкам, как сводит на трясущихся рукоятях руки пулеметчиков, как сближает прицел вжатая в окопы пехота. Он знал хорошо, что будет здесь сейчас, если танки панцерной дивизии пройдут через порядки его ИПТАПов.
Разные судьбы
Полковник сидел у окна и наблюдал ландшафт в разрывах облаков. Капитан подремывал под гул моторов.
Полковник почитал, решил кроссворд, написал письмо и достал коробку конфет:
– Угощайтесь.
Они были одного возраста: капитан стар, а полковник молод. Сукно формы разнилось качеством: полковник выглядел одетым лучше.
– Где служишь, капитан?
В дыре. Служба не пошла. Застрял на роте. Что так? Всякое… Солдатик в самоходе начудил. ЧП на учениях… Заклинило.
Полковник наставлял с командных высот состоявшейся судьбы. Недавно он принял дивизию – «пришел на лампасы». В колодках значилось Красное Знамя.
– Афган. – Он кивнул.
Отвинтил бутылку. Приложились. Полковник живописал курсантские каверзы – счастливые годки:
– …и проиграл ему шесть кирпичей – в мешке марш-бросок тащить. И – р-рухнул через километр. А старшина приказывает ему… ха-ха-ха! возьмите его вещмешок! Мы все попадали. И он сам пер… ох-ха! девять километров! Стал их вынимать, а старшина… ха-ха!
Капитан соблюдал веселье по субординации. Его училище было скучноватей; серьезнее. Наряды, экзамены:
– …матчасть ему по четыре раза сдавали. И – без увольнений.
Полковник расправился с аэрофлотовским «обедом». Капитан ковырялся.
– …приводит на танцы: знакомьтесь, говорит, – моя невеста. А он так посмотрел: э, говорит, невеста, – а хотите быть моей женой! А она – в глаза: а что? да! И – все! Потом майор Тутов, душа, ему месяц все объяснял отдельно – ничего не соображал.
– А у нас один развелся прямо в день выпуска – ехать с ним отказалась, – привел капитан.
Долго вспоминали всякое… Оба летели на юбилейную встречу.
– Сколько лет? И у меня пятнадцать. Ты какое кончал?
– Первое имени Щорса.
– Ка-ак?! – не поверил полковник. – Да ведь я – Первое Щорса.
Оба сильно удивились.
– А рота?
– Седьмая.
– Ну и дела! И я седьмая! А взвод?
– Семьсот тридцать четвертый.
– Т-ты что! точно? Я – семьсот тридцать четвертый! Стой… – полковник просиял: – как же я тебя сразу не узнал! Шаскольский!
– Никак нет, товарищ полковник, я…
– Да кончай, однокашник: без званий и на ты… Луговкин!
– Да нет, я…
– Стой, не говори! Худолей?.. нет… Бочкарев!!
– Власов я, – извиняющись представился капитан.
– Власов! Власов… Надо же, сколько лет… даже не припомню, понимаешь… А-а! это у тебя в лагерях танкисты шинель пристроили?
– У меня? шинель?..
– Ну а меня, меня-то помнишь теперь? Узнал?
– Теперь узнал. М-мм… Германчук.
– Смотри лучше! Синицын! Синицын я, Андрей! Ну? На винтполигоне всегда макеты поправлял – по столярке возиться нравилось.
– Извините… Гм. Вообще этим полигонная команда занимается.
– Ну – за встречу! Ах, хорошо. А как Худолей на штурм-полосе выступал? в ров – в воду плюх, мокрый по песку ползком, под щитом застрял – и смотрит вверх жалобно: умора! А на фасад его двое втащили, он постоял-постоял на бревне – и ме-едленно стал падать… ха-ха-ха! на руки поймали: цирк! А стал отличный офицер.
– Отличник был такой – Худолей, – усомнился капитан. – Не… А помните, Нестеров, из студентов, в личное время повести писал?
– Нестеров? Повести? Это который гимнаст, что ли? Он еще щит гранатой проломил, помнишь?
– Щи-ит? Может, у меня тогда освобождение от полевой было… А помните, как Вара перед соревнованиями команду гонял?
– Кто?! Вара?! Да он через коня ласточкой – носом в дорожку летал. А майора Турбинского с ПХР помнишь?
– Турбинского?.. Не было такого майора. Вот майор Ростовцев – он нам шаг на плацу в три такта ставил, это точно.
– Какой Ростовцев, строевую Гвоздев вел! А майор Соломатин – стрелковую. А Бондарьков – разведку.
– Только не Соломатин, а Соломин. И он подполковник был. А вел тактику. Седоватый такой.
Оба уставились друг на друга подозрительно.
– Слушай, – задумчиво сказал полковник, – а ты где спал?
– У прохода, третья от стены. Под Иоаннисяном.
– Под Иоаннисяном Андреев спал, не свисти. Пианист.
– Какой пианист?! он и в строю-то петь не мог. А все время тратил на конспекты – лучшие в роте, по ним еще все готовились.
– Андреев, что я, не помню. А я спал у среднего окна.
– У среднего окна Германчук спал.
– Ну правильно. А я рядом.
– Рядом Богданов. Они двое сержанты были.
– Я! Я ефрейтор был.
– Ефрейтором Водопьянов был.
– А я кем был?! – завопил полковник. – А я где спал?! Развелось вас! историки! Тебе только мемуары писать!..
Капитан виновато выпрямился в кресле.
– Ты скажи точно – ты в каком году кончал?..
Самолет пошел на посадку.
– А Гришу, замкомвзвода, пилотку всегда ушивал, чтобы углами стояла, помнишь?
– Никак нет, не помню. А старшего лейтенанта Бойцова помните?
– Какого Бойцова?!
Полковник был раздражен. Капитан растерян.
– Что же это за белиберда получается, – недоумевал полковник. – Ничего не понимаю…
В аэропорту он взял капитана в такси. Приехали к подъезду с вывеской бронзой по алому.
– Вот оно! – сказал полковник.
– Оно, – подтвердил капитан.
Полковник почитал, решил кроссворд, написал письмо и достал коробку конфет:
– Угощайтесь.
Они были одного возраста: капитан стар, а полковник молод. Сукно формы разнилось качеством: полковник выглядел одетым лучше.
– Где служишь, капитан?
В дыре. Служба не пошла. Застрял на роте. Что так? Всякое… Солдатик в самоходе начудил. ЧП на учениях… Заклинило.
Полковник наставлял с командных высот состоявшейся судьбы. Недавно он принял дивизию – «пришел на лампасы». В колодках значилось Красное Знамя.
– Афган. – Он кивнул.
Отвинтил бутылку. Приложились. Полковник живописал курсантские каверзы – счастливые годки:
– …и проиграл ему шесть кирпичей – в мешке марш-бросок тащить. И – р-рухнул через километр. А старшина приказывает ему… ха-ха-ха! возьмите его вещмешок! Мы все попадали. И он сам пер… ох-ха! девять километров! Стал их вынимать, а старшина… ха-ха!
Капитан соблюдал веселье по субординации. Его училище было скучноватей; серьезнее. Наряды, экзамены:
– …матчасть ему по четыре раза сдавали. И – без увольнений.
Полковник расправился с аэрофлотовским «обедом». Капитан ковырялся.
– …приводит на танцы: знакомьтесь, говорит, – моя невеста. А он так посмотрел: э, говорит, невеста, – а хотите быть моей женой! А она – в глаза: а что? да! И – все! Потом майор Тутов, душа, ему месяц все объяснял отдельно – ничего не соображал.
– А у нас один развелся прямо в день выпуска – ехать с ним отказалась, – привел капитан.
Долго вспоминали всякое… Оба летели на юбилейную встречу.
– Сколько лет? И у меня пятнадцать. Ты какое кончал?
– Первое имени Щорса.
– Ка-ак?! – не поверил полковник. – Да ведь я – Первое Щорса.
Оба сильно удивились.
– А рота?
– Седьмая.
– Ну и дела! И я седьмая! А взвод?
– Семьсот тридцать четвертый.
– Т-ты что! точно? Я – семьсот тридцать четвертый! Стой… – полковник просиял: – как же я тебя сразу не узнал! Шаскольский!
– Никак нет, товарищ полковник, я…
– Да кончай, однокашник: без званий и на ты… Луговкин!
– Да нет, я…
– Стой, не говори! Худолей?.. нет… Бочкарев!!
– Власов я, – извиняющись представился капитан.
– Власов! Власов… Надо же, сколько лет… даже не припомню, понимаешь… А-а! это у тебя в лагерях танкисты шинель пристроили?
– У меня? шинель?..
– Ну а меня, меня-то помнишь теперь? Узнал?
– Теперь узнал. М-мм… Германчук.
– Смотри лучше! Синицын! Синицын я, Андрей! Ну? На винтполигоне всегда макеты поправлял – по столярке возиться нравилось.
– Извините… Гм. Вообще этим полигонная команда занимается.
– Ну – за встречу! Ах, хорошо. А как Худолей на штурм-полосе выступал? в ров – в воду плюх, мокрый по песку ползком, под щитом застрял – и смотрит вверх жалобно: умора! А на фасад его двое втащили, он постоял-постоял на бревне – и ме-едленно стал падать… ха-ха-ха! на руки поймали: цирк! А стал отличный офицер.
– Отличник был такой – Худолей, – усомнился капитан. – Не… А помните, Нестеров, из студентов, в личное время повести писал?
– Нестеров? Повести? Это который гимнаст, что ли? Он еще щит гранатой проломил, помнишь?
– Щи-ит? Может, у меня тогда освобождение от полевой было… А помните, как Вара перед соревнованиями команду гонял?
– Кто?! Вара?! Да он через коня ласточкой – носом в дорожку летал. А майора Турбинского с ПХР помнишь?
– Турбинского?.. Не было такого майора. Вот майор Ростовцев – он нам шаг на плацу в три такта ставил, это точно.
– Какой Ростовцев, строевую Гвоздев вел! А майор Соломатин – стрелковую. А Бондарьков – разведку.
– Только не Соломатин, а Соломин. И он подполковник был. А вел тактику. Седоватый такой.
Оба уставились друг на друга подозрительно.
– Слушай, – задумчиво сказал полковник, – а ты где спал?
– У прохода, третья от стены. Под Иоаннисяном.
– Под Иоаннисяном Андреев спал, не свисти. Пианист.
– Какой пианист?! он и в строю-то петь не мог. А все время тратил на конспекты – лучшие в роте, по ним еще все готовились.
– Андреев, что я, не помню. А я спал у среднего окна.
– У среднего окна Германчук спал.
– Ну правильно. А я рядом.
– Рядом Богданов. Они двое сержанты были.
– Я! Я ефрейтор был.
– Ефрейтором Водопьянов был.
– А я кем был?! – завопил полковник. – А я где спал?! Развелось вас! историки! Тебе только мемуары писать!..
Капитан виновато выпрямился в кресле.
– Ты скажи точно – ты в каком году кончал?..
Самолет пошел на посадку.
– А Гришу, замкомвзвода, пилотку всегда ушивал, чтобы углами стояла, помнишь?
– Никак нет, не помню. А старшего лейтенанта Бойцова помните?
– Какого Бойцова?!
Полковник был раздражен. Капитан растерян.
– Что же это за белиберда получается, – недоумевал полковник. – Ничего не понимаю…
В аэропорту он взял капитана в такси. Приехали к подъезду с вывеской бронзой по алому.
– Вот оно! – сказал полковник.
– Оно, – подтвердил капитан.
Легионер
Его родители эмигрировали во Францию перед первой мировой войной. В сороковом году, когда немцы вошли в Париж, ему было четырнадцать. Он был рослый и крепкий подросток.
Родители были взяты заложниками при облаве в квартале. Он прочитал на стене объявление о расстреле.
Он бежал в маки. Цель, смысл жизни – мстить. Было абсолютное бесстрашие отпетого мальчишки: отчаяние и ненависть.
Всей мальчишеской страстью он предался оружию и войне. Он лез на рожон. В пятнадцать лет он был равным в отряде. Он вел зарубки на ложе английского автомата. В сорок четвертом, когда партизаны вступили в Париж прежде авангардов генерала Леклерка, ему было восемнадцать лет и он командовал батальоном франтиреров.
Он праздновал победу в рукоплесканиях и цветах. Но война кончилась, и ценности сменились. Герой остался нищим мальчишкой без профессии. Он пил в долг, поминал заслуги и поносил приспособленцев. Был скандал, драка, а стрелять он умел. Замаячила гильотина.
…Он записался в Иностранный легион. Вербовочный пункт отсекал слежку, прошлое исчезало, кончался закон: называл любое имя.
Он умел воевать, а больше ничего не умел: любить и ненавидеть. Любить было некого, а ненавидел он всех. Капралом был румын. Взводным немец. Власовцы, итальянцы, усташи, четники, уголовники и нищие крестьяне.
На себе стоял крест: десятилетний контракт не сулил выжить. Он дрался в Северной и Экваториальной Африке, в Индокитае. Легион был надежнейшей частью: не сдавались – прикончат, не бежали – некуда, не отступали – пристрелят свои. Держались, сколько были живы и имели патроны.
Он узнал, что такое легионерская тоска – «кяфар». Пронзительная пустота, безысходность в чужом мире (джунгли, пустыня), бессмысленность усилий, – безразличие к жизни настолько полное, что именно оно и становилось основным ощущением жизни.
Разум и совесть закуклились. Отребье суперменов, «солдаты удачи», наемное зверье – они были вне всех законов. Жгли. Вырезали. Добивали раненых. Выполняли приказ и отводили душу. Личный состав взвода менялся раз за разом. Он был отчаян и везуч – выжил.
По окончании контракта он получил счет в банке и чистые документы: щепетильная Франция одаряла легионеров всеми правами гражданства. Лысый, простреленный, в тридцать лет выглядящий на сорок, он жил на скромные проценты. Гулял по бульварам. Молодость прошла; проходила жизнь.
Кончались пятидесятые годы. Запахло алжирской войной. Только не воевать: его трясли кошмары. Русские эмигранты говорили о родине и тянулись в Союз. Он вспомнил свое происхождение. Родители рассказывали ему об Одессе. Он пошел в советское посольство.
…В тридцать три он начал новую жизнь. Аппетит к жизни всколыхнулся в нем: здесь все было иначе.
Он поступил в электротехнический институт. Влюбился и женился. Родился ребенок; защитили дипломы; получили комнату. Он уже говорил по-русски без акцента, зато акцент появился во французском.
Нормальный инженер вставал на ноги. Терзаясь и веря, он рассказал жене о себе. Она плакала в ужасе и восхищении. Не верила, пока не свыклась.
Всех забот у него казалось – что подарить жене и детям. Лысенький, очкастенький, небольшой, а – крепок, как дубовый бочонок.
Авантюристическая жилка ожила в нем и заиграла. Он занялся альпинизмом, горными лыжами, отпуск работал спасателем в горах. Потом увлекся дельтапланером. Парил под белым парусом в синем небе и хохотал.
Родители были взяты заложниками при облаве в квартале. Он прочитал на стене объявление о расстреле.
Он бежал в маки. Цель, смысл жизни – мстить. Было абсолютное бесстрашие отпетого мальчишки: отчаяние и ненависть.
Всей мальчишеской страстью он предался оружию и войне. Он лез на рожон. В пятнадцать лет он был равным в отряде. Он вел зарубки на ложе английского автомата. В сорок четвертом, когда партизаны вступили в Париж прежде авангардов генерала Леклерка, ему было восемнадцать лет и он командовал батальоном франтиреров.
Он праздновал победу в рукоплесканиях и цветах. Но война кончилась, и ценности сменились. Герой остался нищим мальчишкой без профессии. Он пил в долг, поминал заслуги и поносил приспособленцев. Был скандал, драка, а стрелять он умел. Замаячила гильотина.
…Он записался в Иностранный легион. Вербовочный пункт отсекал слежку, прошлое исчезало, кончался закон: называл любое имя.
Он умел воевать, а больше ничего не умел: любить и ненавидеть. Любить было некого, а ненавидел он всех. Капралом был румын. Взводным немец. Власовцы, итальянцы, усташи, четники, уголовники и нищие крестьяне.
На себе стоял крест: десятилетний контракт не сулил выжить. Он дрался в Северной и Экваториальной Африке, в Индокитае. Легион был надежнейшей частью: не сдавались – прикончат, не бежали – некуда, не отступали – пристрелят свои. Держались, сколько были живы и имели патроны.
Он узнал, что такое легионерская тоска – «кяфар». Пронзительная пустота, безысходность в чужом мире (джунгли, пустыня), бессмысленность усилий, – безразличие к жизни настолько полное, что именно оно и становилось основным ощущением жизни.
Разум и совесть закуклились. Отребье суперменов, «солдаты удачи», наемное зверье – они были вне всех законов. Жгли. Вырезали. Добивали раненых. Выполняли приказ и отводили душу. Личный состав взвода менялся раз за разом. Он был отчаян и везуч – выжил.
По окончании контракта он получил счет в банке и чистые документы: щепетильная Франция одаряла легионеров всеми правами гражданства. Лысый, простреленный, в тридцать лет выглядящий на сорок, он жил на скромные проценты. Гулял по бульварам. Молодость прошла; проходила жизнь.
Кончались пятидесятые годы. Запахло алжирской войной. Только не воевать: его трясли кошмары. Русские эмигранты говорили о родине и тянулись в Союз. Он вспомнил свое происхождение. Родители рассказывали ему об Одессе. Он пошел в советское посольство.
…В тридцать три он начал новую жизнь. Аппетит к жизни всколыхнулся в нем: здесь все было иначе.
Он поступил в электротехнический институт. Влюбился и женился. Родился ребенок; защитили дипломы; получили комнату. Он уже говорил по-русски без акцента, зато акцент появился во французском.
Нормальный инженер вставал на ноги. Терзаясь и веря, он рассказал жене о себе. Она плакала в ужасе и восхищении. Не верила, пока не свыклась.
Всех забот у него казалось – что подарить жене и детям. Лысенький, очкастенький, небольшой, а – крепок, как дубовый бочонок.
Авантюристическая жилка ожила в нем и заиграла. Он занялся альпинизмом, горными лыжами, отпуск работал спасателем в горах. Потом увлекся дельтапланером. Парил под белым парусом в синем небе и хохотал.
Святой из десанта
Солдаты пьют водку в поезде.
– За дембель!
Жаркий сентябрь. Густой дух общего вагона.
Заглядывает девка с тупым накрашенным лицом.
– О, Тонечка! Садись…
Кокетливая улыбка.
– Входи, – разрешает рослый в тельняшке – десантник, и она садится рядом.
– За вас, мальчики, – берет стакан и ломоть оплывшей колбасы.
– А пацан где?
– Спит.
– Сколько тебе лет, Тонечка?
– Восемнадцать!..
– От кого ребенок-то, Тонечка?
– Не помню!.. – невзначай касается бедра десантника. Тот не смотрит.
– Сама же родила, и сама же как со щенком…
– Тю! Твой ли…
– Не мой…
Ухмыляясь, коротко раскрывает про ночь: что, где и как.
– Гад!.. – говорит девка и не уходит.
Десантник и коротыш-танкист идут в тамбур курить.
Белое небо палит. Орлы следят со столбов не взлетая.
– Прочти, – дает танкисту из бумажника письмо.
Юля выходит замуж и просит простить; он обязательно встретит лучшую; а ее забудет; а может быть, они останутся добрыми друзьями.
Десантник тоже читает, складывает и плачет.
– За две недели до дембеля получил. Два года ждала! За две недели!
Показывает фотографию: беленькая девушка у перил моста, в руке газовый шарфик.
– Красивая… – он плачет, пьян.
– И на …! Пусть! – кричит. – Еще десять найду! Так! Еще десять найду!
Приятели на верхних полках трудно дышат ртами во сне. Тонечка ждет у окна.
Десантник приносит ребенка.
– Мам-ма, – сын тянется к ней.
Она шлепает его по рукам.
– Мам-ма!.. – лепечет он.
– Сердитая мамка, – утешает десантник, качая его на колене. – Ничего, Толенька, скоро вырастешь, большой станешь. В армию пойдешь, – вздыхает. – А солдату плакать не положено.
– Плозено, – кивает тот.
– Давай-ка закурим с тобой, – щелкает портсигаром, осторожно вставляет ему в рот незажженную папиросу.
– У-лю-лю! – радуется Толька.
– Внешний вид, брат, у тебя… Наденем-ка головные уборы, – нахлобучивает на головенку голубой берет с крабом и звездочкой.
– Па-а машинам! – кричит. – Десант готов. Вв-ву-у!
– Вв-ву-у-у! – ликует Толька, взлетая на его колене, и машет ручонками.
– За дембель!
Жаркий сентябрь. Густой дух общего вагона.
Заглядывает девка с тупым накрашенным лицом.
– О, Тонечка! Садись…
Кокетливая улыбка.
– Входи, – разрешает рослый в тельняшке – десантник, и она садится рядом.
– За вас, мальчики, – берет стакан и ломоть оплывшей колбасы.
– А пацан где?
– Спит.
– Сколько тебе лет, Тонечка?
– Восемнадцать!..
– От кого ребенок-то, Тонечка?
– Не помню!.. – невзначай касается бедра десантника. Тот не смотрит.
– Сама же родила, и сама же как со щенком…
– Тю! Твой ли…
– Не мой…
Ухмыляясь, коротко раскрывает про ночь: что, где и как.
– Гад!.. – говорит девка и не уходит.
Десантник и коротыш-танкист идут в тамбур курить.
Белое небо палит. Орлы следят со столбов не взлетая.
– Прочти, – дает танкисту из бумажника письмо.
Юля выходит замуж и просит простить; он обязательно встретит лучшую; а ее забудет; а может быть, они останутся добрыми друзьями.
Десантник тоже читает, складывает и плачет.
– За две недели до дембеля получил. Два года ждала! За две недели!
Показывает фотографию: беленькая девушка у перил моста, в руке газовый шарфик.
– Красивая… – он плачет, пьян.
– И на …! Пусть! – кричит. – Еще десять найду! Так! Еще десять найду!
Приятели на верхних полках трудно дышат ртами во сне. Тонечка ждет у окна.
Десантник приносит ребенка.
– Мам-ма, – сын тянется к ней.
Она шлепает его по рукам.
– Мам-ма!.. – лепечет он.
– Сердитая мамка, – утешает десантник, качая его на колене. – Ничего, Толенька, скоро вырастешь, большой станешь. В армию пойдешь, – вздыхает. – А солдату плакать не положено.
– Плозено, – кивает тот.
– Давай-ка закурим с тобой, – щелкает портсигаром, осторожно вставляет ему в рот незажженную папиросу.
– У-лю-лю! – радуется Толька.
– Внешний вид, брат, у тебя… Наденем-ка головные уборы, – нахлобучивает на головенку голубой берет с крабом и звездочкой.
– Па-а машинам! – кричит. – Десант готов. Вв-ву-у!
– Вв-ву-у-у! – ликует Толька, взлетая на его колене, и машет ручонками.
Не думаю о ней
Тучи истончались, всплывая. Белесые разводья голубели. Луч закрытого солнца перескользнул облачный скос. Море вспыхнуло.
Воробьи встреснули тишину по сигналу.
Троллейбус с шелестом вскрыл зеленоглянцевый пейзаж по черте шоссе.
Прошла девушка в шортах, отсвечивали линии загорелых ног. Он долго смотрел вслед. Девушка уменьшилась в его глазах, исчезла в их глубине за поворотом.
– Паша, как дела, дорогой? – аджарец изящно помахал со скамейки.
Паша приблизил сияние белых брюк и джемпера.
– В Одессу еду, – пригладил волосы. – В университет поступил, на юридический.
– Как это говорится? – аджарец дрогнул усами. – С Богом, Паша, – сердечно потрепал по плечу.
Они со вкусом прощались.
Он следил за ними, улыбался, курил.
Кончался сентябрь. Воздух был свеж, но влажный, с прелью, и лиловый мыс за бухтой прорисовывался нечетко.
Сквер спускался к пляжу. Никто не купался. Море тускнело и врезалось зубчатой пеной.
Капля прозвучала по гальке и, выждав паузу, достигли остальные.
Он встал и направился в город.
Дождь мыл неровности булыжников. Волнистые мостовые яснели. Улочки раскрывались изгибами.
В полутемной кофейне стеклянные водяные стебли с карнизов приплясывали за окном. Под сурдинку кавказцы с летучим азартом растасовывали новости. Хвосты табачного дыма наматывались лопастями вентиляторов.
Величественные старцы воссели на стулья, скребнувшие по каменному полу. Они откидывали головы, вещая гортанно и скорбно. Коричневые их сухощавые руки покоились на посохах, узлы суставов вздрагивали.
Подошла официантка с неопрятностью в походке. Запах кухни тянулся за ней. Она стерла звякнувший в поднос двугривенный вместе с крошками.
На плите за барьером калились джезвы. Аромат точился из медных жерл. Усач щеголевато разводил лаковую струю по чашечкам, и их фарфоровые фары светили черно и горячо.
Он глотнул расплав кофе по-турецки и следом воды из запотевшего стакана. Сердце стукнуло с перерывом.
Старики разглядывали блесткую тубу из-под французской помады. Один подрезал ее складным ножом, пристраивая на суковатую палку. Глаза под складчатыми веками любопытствовали ребячески.
Остаток кофе остыл, а вода нагрелась, когда дождь перестал. Просветлело, и дым в кофейне загустел слоями.
Он пошел по улице направо.
Базар был буен, пахуч, ряды конкурировали свежей рыбой, мандаринами и мокрыми цветами. Теряясь в уговорах наперебой и призывах рук, он купил бусы жареных каштанов. Вскрывая их ломкие надкрылья, с интересом пожевал сладковатую мучнистую мякоть.
Серполицый грузин ощупал рукав его кожаной куртки:
– Продай, дорогой. Сколько хочешь за нее?
– Не продаю, дорогой.
– Хочешь пятьдесят рублей? Шестьдесят хочешь?
– Спасибо, дорогой; не продаю.
Грузин любовно следил за игрушечной сувенирной финкой, которой он чистил каштаны. Лезвие было хорошо хромировано, рукоятка из пупырчатого козьего рога.
– Подарок, – предупредил он. – Друг подарил.
Тогда он гостил у друга в домике вулканологов. Расстояние слизнуло вуаль повседневности с главного. Они посмеивались над выдохшимся лекарством географии. Вечерние фразы за спиртом и консервами рвались. Им было о чем молчать. Дождь штриховал паузы, шуршал до утра в высокой траве на склоне сопки.
…Допотопный вокзальчик белел под магнолиями в центре города. Пустые рельсы станции выглядели нетронутыми. Казалось, свистнет сейчас паровозик с самоварной трубой, подкатывая бутафорские вагоны с медными поручнями. В безлюдном зале сквозило влажным кафелем и мазутом. Древоточцы тикали в сыплющихся панелях. Расписания сулили бессрочные путешествия, превозмогающие терпение.
– Вам куда? – полуусопшая в стоялом времени кассирша клюнула приманку разнообразия.
– …
Сумерки привели его к саду. Чугунные копья ворот были скованы крепостным замком. Скрип калитки звучал из давно прошедшего. Шаги раскалывались по плитам дорожки.
Листья лип чутко пошевеливались. Купол церкви стерегся за вершинами. Грузинские надписи вились по древним стенам. Смирившаяся Мария обнимала младенца.
…В кассах Аэрофлота потели в ярких лампах среди реклам и вазонов, проталкивались плечом, спотыкаясь о чемоданы, объясняли и упрашивали, просовывая лица к окошечкам, вывертывались из сумятицы, выгребая одной рукой и подняв другую с зажатыми билетами; он включился в движение, через час купил билет домой на утренний самолет.
Прокалывали небосвод созвездия и одиночки.
Пары мечтали на набережной. Он спустился к воде. Волна легла у ног, как добрая умная собака.
Сухогрузы у пирсов светились по-домашнему. Иллюминаторы приоткрывали малое движение их ночной жизни. Изнутри распространялось мягкое металлическое сопение машины.
Облака, закрывая звезды, шли на юг, в Турцию.
Ему представились носатые картинные турки в малиновых фесках, дымящие кальянами под навесом кофеен на солнечном берегу.
За портом прибой усилился; он поднялся за парапет. Водяная пыль распахивалась радужными веерами в луче прожектора.
Защелкал слитно в неразличимой листве дождь.
В тихом холле гостиницы швейцар читал роман, облущенный от переплетов и оглавлений. Неловкие глаза его не поспевали за торопящейся перелистывать рукой.
Коридорная сняла ключ с пустой доски и уснула на кушетке.
Номер был зябок, простыни влажноваты. Он открыл окно, свет не включал.
Не скоро слетит в рассвете желтизна фонарей.
И – такси, аэропорт, самолет, и все это время до дома и еще какие-то мгновения после привычно кажется, что там, куда стремишься, будешь иным.
Он расчеркнулся окурком в темноте.
Воробьи встреснули тишину по сигналу.
Троллейбус с шелестом вскрыл зеленоглянцевый пейзаж по черте шоссе.
Прошла девушка в шортах, отсвечивали линии загорелых ног. Он долго смотрел вслед. Девушка уменьшилась в его глазах, исчезла в их глубине за поворотом.
– Паша, как дела, дорогой? – аджарец изящно помахал со скамейки.
Паша приблизил сияние белых брюк и джемпера.
– В Одессу еду, – пригладил волосы. – В университет поступил, на юридический.
– Как это говорится? – аджарец дрогнул усами. – С Богом, Паша, – сердечно потрепал по плечу.
Они со вкусом прощались.
Он следил за ними, улыбался, курил.
Кончался сентябрь. Воздух был свеж, но влажный, с прелью, и лиловый мыс за бухтой прорисовывался нечетко.
Сквер спускался к пляжу. Никто не купался. Море тускнело и врезалось зубчатой пеной.
Капля прозвучала по гальке и, выждав паузу, достигли остальные.
Он встал и направился в город.
Дождь мыл неровности булыжников. Волнистые мостовые яснели. Улочки раскрывались изгибами.
В полутемной кофейне стеклянные водяные стебли с карнизов приплясывали за окном. Под сурдинку кавказцы с летучим азартом растасовывали новости. Хвосты табачного дыма наматывались лопастями вентиляторов.
Величественные старцы воссели на стулья, скребнувшие по каменному полу. Они откидывали головы, вещая гортанно и скорбно. Коричневые их сухощавые руки покоились на посохах, узлы суставов вздрагивали.
Подошла официантка с неопрятностью в походке. Запах кухни тянулся за ней. Она стерла звякнувший в поднос двугривенный вместе с крошками.
На плите за барьером калились джезвы. Аромат точился из медных жерл. Усач щеголевато разводил лаковую струю по чашечкам, и их фарфоровые фары светили черно и горячо.
Он глотнул расплав кофе по-турецки и следом воды из запотевшего стакана. Сердце стукнуло с перерывом.
Старики разглядывали блесткую тубу из-под французской помады. Один подрезал ее складным ножом, пристраивая на суковатую палку. Глаза под складчатыми веками любопытствовали ребячески.
Остаток кофе остыл, а вода нагрелась, когда дождь перестал. Просветлело, и дым в кофейне загустел слоями.
Он пошел по улице направо.
Базар был буен, пахуч, ряды конкурировали свежей рыбой, мандаринами и мокрыми цветами. Теряясь в уговорах наперебой и призывах рук, он купил бусы жареных каштанов. Вскрывая их ломкие надкрылья, с интересом пожевал сладковатую мучнистую мякоть.
Серполицый грузин ощупал рукав его кожаной куртки:
– Продай, дорогой. Сколько хочешь за нее?
– Не продаю, дорогой.
– Хочешь пятьдесят рублей? Шестьдесят хочешь?
– Спасибо, дорогой; не продаю.
Грузин любовно следил за игрушечной сувенирной финкой, которой он чистил каштаны. Лезвие было хорошо хромировано, рукоятка из пупырчатого козьего рога.
– Подарок, – предупредил он. – Друг подарил.
Тогда он гостил у друга в домике вулканологов. Расстояние слизнуло вуаль повседневности с главного. Они посмеивались над выдохшимся лекарством географии. Вечерние фразы за спиртом и консервами рвались. Им было о чем молчать. Дождь штриховал паузы, шуршал до утра в высокой траве на склоне сопки.
…Допотопный вокзальчик белел под магнолиями в центре города. Пустые рельсы станции выглядели нетронутыми. Казалось, свистнет сейчас паровозик с самоварной трубой, подкатывая бутафорские вагоны с медными поручнями. В безлюдном зале сквозило влажным кафелем и мазутом. Древоточцы тикали в сыплющихся панелях. Расписания сулили бессрочные путешествия, превозмогающие терпение.
– Вам куда? – полуусопшая в стоялом времени кассирша клюнула приманку разнообразия.
– …
Сумерки привели его к саду. Чугунные копья ворот были скованы крепостным замком. Скрип калитки звучал из давно прошедшего. Шаги раскалывались по плитам дорожки.
Листья лип чутко пошевеливались. Купол церкви стерегся за вершинами. Грузинские надписи вились по древним стенам. Смирившаяся Мария обнимала младенца.
…В кассах Аэрофлота потели в ярких лампах среди реклам и вазонов, проталкивались плечом, спотыкаясь о чемоданы, объясняли и упрашивали, просовывая лица к окошечкам, вывертывались из сумятицы, выгребая одной рукой и подняв другую с зажатыми билетами; он включился в движение, через час купил билет домой на утренний самолет.
Прокалывали небосвод созвездия и одиночки.
Пары мечтали на набережной. Он спустился к воде. Волна легла у ног, как добрая умная собака.
Сухогрузы у пирсов светились по-домашнему. Иллюминаторы приоткрывали малое движение их ночной жизни. Изнутри распространялось мягкое металлическое сопение машины.
Облака, закрывая звезды, шли на юг, в Турцию.
Ему представились носатые картинные турки в малиновых фесках, дымящие кальянами под навесом кофеен на солнечном берегу.
За портом прибой усилился; он поднялся за парапет. Водяная пыль распахивалась радужными веерами в луче прожектора.
Защелкал слитно в неразличимой листве дождь.
В тихом холле гостиницы швейцар читал роман, облущенный от переплетов и оглавлений. Неловкие глаза его не поспевали за торопящейся перелистывать рукой.
Коридорная сняла ключ с пустой доски и уснула на кушетке.
Номер был зябок, простыни влажноваты. Он открыл окно, свет не включал.
Не скоро слетит в рассвете желтизна фонарей.
И – такси, аэропорт, самолет, и все это время до дома и еще какие-то мгновения после привычно кажется, что там, куда стремишься, будешь иным.
Он расчеркнулся окурком в темноте.
Котлетка
Сидорков зашел в котлетную перекусить побыстрому. Очередь пропускалась без проволочек.
За человека впереди котлеты кончились, и буфетчица отправилась с противнем на кухню.
Сидорков так и ожидал, и почувствовал одновременно с досадой и слабое удовлетворение, что ожидание подтвердилось и неприятная задержка, осуществившись, перестала нервировать неопределенностью своей возможности. Ему не везло в очередях, – что за пивом, что на поезд: либо кончалось под носом, либо из нескольких его очередь двигалась медленней, как бы ни выбирал, а если переходил в другую, что-нибудь случалось в ней; возможно, ему нравилось считать так, чтобы не относиться всерьез.
Время поджимало. Очередь выросла, начала солидарно пошумливать. Выражали безопасное неудовольствие отсутствующей буфетчицей, и возникало отчасти подобие взаимной симпатии; каждый отпускавший вполголоса замечание хотел полагать в соседе союзника, который если и не поддакнет, то примет благосклонно, – и в то же время не рисковал нарваться на профессиональную огрызню работника обслуживания и вообще задеть ее, для чего требуется определенная твердость и уверенность внутреннего «я», большее внутреннее напряжение, некоторое даже мужество – выразить человеку, чужому и от тебя не зависящему, претензию в лицо – если вы не склочник.
Перепало безответной бабке, убиравшей столы.
Сидорков сдерживал раздражение. Время срывалось. Опыт подсказывал настроиться на обычную длительность паузы, но желание, сочетаясь с арифметической логикой, вызывало надежду, что буфетчица вернется тут же, сейчас вот, поскольку оставить пустой противень и взять другой с готовыми котлетами – полминуты, и это противоречие делало ожидание неспокойным. Он представлял, как буфетчица сидит за дверью и курит, расслабившись, вытянув усталые ноги, переговариваясь с поварами. Он мог войти в ее положение и посочувствовать: работа тяжелая, только стоя, в напряженном темпе, давай-давай, поворачивайся – нагибайся – наливай – отпускай – отсчитывай сдачу – не ошибись, – не имеющий конца людской конвейер, да некоторые с норовом, с кухни жар и чад, с улицы холод, и изо дня в день, и зарплата не самая большая… Сидорков отдавал себе отчет, что на ее месте точно так же использовал бы возможность перекурить минут десять.
Естественный ход вещей, да, философствуя рассуждал он. Во всякой профессии свои проблемы, накладки, минусы, и неверно чрезмерно уповать и напирать на борьбу с недостатками, гладко только на бумаге, в жизни неизбежно действует закон трения. И каждый стремится уменьшить трение относительно себя, это просто необходимо до каких-то пределов, иначе невозможно, иначе полетим все с инфарктами, как выплавленные подшипники из обоймы, и всю машину залихорадит. А далее получается, что профессионализм (то есть – делать хорошо свое дело, обращая уже в следующую очередь внимание на подчиняющие цели и изначальные абстрагирующиеся задачи) постепенно превращается подчас в наплевательство на все мешающее тебе жить поспокойнее на своем месте. И получается, вроде, – никто ни в чем не виноват. Работа есть работа, деньги даром никому не платят, у каждого трудности, в положение каждого можно войти… Но если ты при столкновении своих интересов с чьими-то будешь добросовестно и чистосердечно входить в положение другого – останешься при пиковом интересе. Тоже не жизнь.
В конце концов, у нее рабочее время, она обязана обслужить меня, не заставляя ждать, я имею право, следует настоять на своем, – явилась примерная формула итогом размышлений.
Подбив базу для законного раздражения, он тупо уставился в пространство за прилавком.
Минутная стрелка двигалась, и Сидорков распалялся тихой, неопасной и однако сильной злобой. Очередь роптала.
Пойти позвать ее. Но все стояли, и он стоял.
Он уже почти опаздывал, но и выстоянного времени было жаль, буфетчица могла выйти каждую секунду, а бежать все равно придется, чего ж голодным и с подпорченным настроением, надо было сразу уйти, но упрямство появилось, и злился на себя за это неразумное упрямство, и от этого еще больше злился на буфетчицу. И злился, что не может вот так, свободно, взять и постучать по прилавку, крикнуть ее громко. В подобных положениях всегда: сразу не сделаешь, а позже неловко уже, робость какая-то, скованность, черт его знает, связанность какую-то внутреннюю не одолеть, неловкость и раздражение растут, и все труднее перестроиться на другое поведение, во власти инерции ждешь как баран, в себе заводясь без толку, пока раздражение не перейдет меру, и тогда срываешься на скандал, не соответствующий малости причины, – если все же срываешься; а все оттого, что перетерпел, не последовал сразу желанию, пока был практически спокоен. Особенно в ресторане: сначала сидишь в приятном ожидании, потом близится и длится время, когда официанту полагалось бы и материализоваться, еще сохраняешь приятную мину – а желудок руководствуется условным рефлексом и выделяет желудочный сок, и там начинает тянуче посасывать, жрать охота, халдеи ходят мимо, и не знаешь который обслуживает твой столик, они не откликаются, возникает неуверенность, неловкость, смущение, будто что-то не так делаешь, чувствуешь себя вне царящей вокруг приятной атмосферы, бедным родственником, незваным гостем, нежелательным, несостоятельным, неуместным и чужим здесь – при этом имея полное право здесь быть, да не очень-то тут права покачаешь, сидишь тоскливо, ущемленный, злой, голодный, буквально оплеванный из-за такой ерунды, проклинающий собственное неумение держаться с весом и достоинством, ненавидящий официанта, представляющий: грохнуть сейчас вазу об пол – сей момент мушкой подлетит, ну и что, мол нечаянно, поставьте в счет, так ведь не грохнешь, в лучшем случае отправляешься искать администратора, заикаясь от унижения и злости, с уже испорченным настроением.
Сидорков растравлялся памятью о нескольких совершенно напрасно не разбитых вот так вазах, пепельницах и тарелках, и в поле его зрения пребывала тарелка на прилавке, служащая для передачи денег. Дешевая мелкая тарелка с клеймом общепита. Треснуть ею по кафельному полу – живо небось прибежит.
Искушение стало сильным. И последовать ему ничем ведь, в сущности, не грозит.
Он понял, что сейчас разобьет тарелку об пол.
Отчего нельзя? Сколько можно в жизни сдерживаться?! Неужели никогда в жизни он не даст выход своему желанию, раздражению, порыву?! В морду кому надо не плюнуть, хулиганам в автобусе поперек не встрять, боишься за место и стаж, боишься побоев или милиции, и каждый раз после погано на душе и остается осадок, разъедающий личность и лишающий уверенности и самоуважения. Что же, никогда в жизни?.. Да жив будет, что случится-то?! Неужели никогда!.. Что случится!!
Он перестал сдерживаться, позволил приотпуститься внутреннему напряжению, бешенство поднялось превращаясь в легкую холодноватую сладко-отчаянную готовность, зрение на момент расфокусировалось, сбилась ориентировка, кровь отлила, затаилась дрожь пальцев… внешне спокойным и даже быстрым движением он взял тарелку и пустил за прилавок на кафельный пол.
Тарелка пролетела, чуть косо коснулась пола и с громким звонким звуком расплюснулась, растрескиваясь, и осколки порскнули по кафелю кругом от места удара.
Ближние в очереди глянули молча, тихо.
За человека впереди котлеты кончились, и буфетчица отправилась с противнем на кухню.
Сидорков так и ожидал, и почувствовал одновременно с досадой и слабое удовлетворение, что ожидание подтвердилось и неприятная задержка, осуществившись, перестала нервировать неопределенностью своей возможности. Ему не везло в очередях, – что за пивом, что на поезд: либо кончалось под носом, либо из нескольких его очередь двигалась медленней, как бы ни выбирал, а если переходил в другую, что-нибудь случалось в ней; возможно, ему нравилось считать так, чтобы не относиться всерьез.
Время поджимало. Очередь выросла, начала солидарно пошумливать. Выражали безопасное неудовольствие отсутствующей буфетчицей, и возникало отчасти подобие взаимной симпатии; каждый отпускавший вполголоса замечание хотел полагать в соседе союзника, который если и не поддакнет, то примет благосклонно, – и в то же время не рисковал нарваться на профессиональную огрызню работника обслуживания и вообще задеть ее, для чего требуется определенная твердость и уверенность внутреннего «я», большее внутреннее напряжение, некоторое даже мужество – выразить человеку, чужому и от тебя не зависящему, претензию в лицо – если вы не склочник.
Перепало безответной бабке, убиравшей столы.
Сидорков сдерживал раздражение. Время срывалось. Опыт подсказывал настроиться на обычную длительность паузы, но желание, сочетаясь с арифметической логикой, вызывало надежду, что буфетчица вернется тут же, сейчас вот, поскольку оставить пустой противень и взять другой с готовыми котлетами – полминуты, и это противоречие делало ожидание неспокойным. Он представлял, как буфетчица сидит за дверью и курит, расслабившись, вытянув усталые ноги, переговариваясь с поварами. Он мог войти в ее положение и посочувствовать: работа тяжелая, только стоя, в напряженном темпе, давай-давай, поворачивайся – нагибайся – наливай – отпускай – отсчитывай сдачу – не ошибись, – не имеющий конца людской конвейер, да некоторые с норовом, с кухни жар и чад, с улицы холод, и изо дня в день, и зарплата не самая большая… Сидорков отдавал себе отчет, что на ее месте точно так же использовал бы возможность перекурить минут десять.
Естественный ход вещей, да, философствуя рассуждал он. Во всякой профессии свои проблемы, накладки, минусы, и неверно чрезмерно уповать и напирать на борьбу с недостатками, гладко только на бумаге, в жизни неизбежно действует закон трения. И каждый стремится уменьшить трение относительно себя, это просто необходимо до каких-то пределов, иначе невозможно, иначе полетим все с инфарктами, как выплавленные подшипники из обоймы, и всю машину залихорадит. А далее получается, что профессионализм (то есть – делать хорошо свое дело, обращая уже в следующую очередь внимание на подчиняющие цели и изначальные абстрагирующиеся задачи) постепенно превращается подчас в наплевательство на все мешающее тебе жить поспокойнее на своем месте. И получается, вроде, – никто ни в чем не виноват. Работа есть работа, деньги даром никому не платят, у каждого трудности, в положение каждого можно войти… Но если ты при столкновении своих интересов с чьими-то будешь добросовестно и чистосердечно входить в положение другого – останешься при пиковом интересе. Тоже не жизнь.
В конце концов, у нее рабочее время, она обязана обслужить меня, не заставляя ждать, я имею право, следует настоять на своем, – явилась примерная формула итогом размышлений.
Подбив базу для законного раздражения, он тупо уставился в пространство за прилавком.
Минутная стрелка двигалась, и Сидорков распалялся тихой, неопасной и однако сильной злобой. Очередь роптала.
Пойти позвать ее. Но все стояли, и он стоял.
Он уже почти опаздывал, но и выстоянного времени было жаль, буфетчица могла выйти каждую секунду, а бежать все равно придется, чего ж голодным и с подпорченным настроением, надо было сразу уйти, но упрямство появилось, и злился на себя за это неразумное упрямство, и от этого еще больше злился на буфетчицу. И злился, что не может вот так, свободно, взять и постучать по прилавку, крикнуть ее громко. В подобных положениях всегда: сразу не сделаешь, а позже неловко уже, робость какая-то, скованность, черт его знает, связанность какую-то внутреннюю не одолеть, неловкость и раздражение растут, и все труднее перестроиться на другое поведение, во власти инерции ждешь как баран, в себе заводясь без толку, пока раздражение не перейдет меру, и тогда срываешься на скандал, не соответствующий малости причины, – если все же срываешься; а все оттого, что перетерпел, не последовал сразу желанию, пока был практически спокоен. Особенно в ресторане: сначала сидишь в приятном ожидании, потом близится и длится время, когда официанту полагалось бы и материализоваться, еще сохраняешь приятную мину – а желудок руководствуется условным рефлексом и выделяет желудочный сок, и там начинает тянуче посасывать, жрать охота, халдеи ходят мимо, и не знаешь который обслуживает твой столик, они не откликаются, возникает неуверенность, неловкость, смущение, будто что-то не так делаешь, чувствуешь себя вне царящей вокруг приятной атмосферы, бедным родственником, незваным гостем, нежелательным, несостоятельным, неуместным и чужим здесь – при этом имея полное право здесь быть, да не очень-то тут права покачаешь, сидишь тоскливо, ущемленный, злой, голодный, буквально оплеванный из-за такой ерунды, проклинающий собственное неумение держаться с весом и достоинством, ненавидящий официанта, представляющий: грохнуть сейчас вазу об пол – сей момент мушкой подлетит, ну и что, мол нечаянно, поставьте в счет, так ведь не грохнешь, в лучшем случае отправляешься искать администратора, заикаясь от унижения и злости, с уже испорченным настроением.
Сидорков растравлялся памятью о нескольких совершенно напрасно не разбитых вот так вазах, пепельницах и тарелках, и в поле его зрения пребывала тарелка на прилавке, служащая для передачи денег. Дешевая мелкая тарелка с клеймом общепита. Треснуть ею по кафельному полу – живо небось прибежит.
Искушение стало сильным. И последовать ему ничем ведь, в сущности, не грозит.
Он понял, что сейчас разобьет тарелку об пол.
Отчего нельзя? Сколько можно в жизни сдерживаться?! Неужели никогда в жизни он не даст выход своему желанию, раздражению, порыву?! В морду кому надо не плюнуть, хулиганам в автобусе поперек не встрять, боишься за место и стаж, боишься побоев или милиции, и каждый раз после погано на душе и остается осадок, разъедающий личность и лишающий уверенности и самоуважения. Что же, никогда в жизни?.. Да жив будет, что случится-то?! Неужели никогда!.. Что случится!!
Он перестал сдерживаться, позволил приотпуститься внутреннему напряжению, бешенство поднялось превращаясь в легкую холодноватую сладко-отчаянную готовность, зрение на момент расфокусировалось, сбилась ориентировка, кровь отлила, затаилась дрожь пальцев… внешне спокойным и даже быстрым движением он взял тарелку и пустил за прилавок на кафельный пол.
Тарелка пролетела, чуть косо коснулась пола и с громким звонким звуком расплюснулась, растрескиваясь, и осколки порскнули по кафелю кругом от места удара.
Ближние в очереди глянули молча, тихо.