Страница:
Михаил Веллер
Конь на один перегон
Разные судьбы
Сопутствующие условия
Его должны были расстрелять на рассвете.
На рассвете – это крупное везение. Еще есть время.
Он лежал ничком в совершенной темноте. Вероятно, ногами к двери – швырнули.
Спина была изодрана в мясо и присыпана рыбацкой солью. Боль вывела его из забытья. Боль была союзником.
Связанные сзади руки немели.
Он перекатился на спину, и боль перерубила сознание. Он смолчал и пришел в себя. Он просто забыл: нога. Левая нога попала под коня. Под ним убило коня.
Он уперся правой пяткой в земляной пол и проелозил плечами… Оттолкнулся еще раз и совладел с дыханием. Подтянул ногу, закинул голову, опершись макушкой приподнял плечи и передвинул себя.
После десятого раза он стал переворачиваться на живот. Сердце грохало в глотке.
Извивался, царапая коленом, правой стороной груди, головой – полз.
Часовой – вздохнул, выматерился, зачиркал металлом по кремушку, добывая прикурить, близко, но снаружи, где дверь, в стороне ног.
Он определил стену сарая. Переместил себя вдоль нее. На правом боку, прижимаясь, продвигался. Острие гвоздя корябнуло лоб.
Нашел.
Гвоздь торчал на полвершка. Он долго пристраивался к нему стянутыми запястьями. При всяком движении черная трещина в сознании расширялась, и боль увлекала туда.
Не чувствуя руками, на звук, он дергал веревкой о кончик гвоздя. Приноровясь, пытался расщипывать волокна в одном месте.
Закрапал в крышу, наладился дождь. Удача; очень большая удача.
Пряди поддевались чаще толстые. Он отпускал напрягшиеся нити, стараясь определить одну, и рвал ее…
…Очнувшись, он продолжал. И последняя прядка лопнула, но это был лишь один виток, и веревка не ослабла.
Теперь он приспособился, пошло быстрее… Ему удавалось расковырять, разлохматить веревку о гвоздь, и она поддавалась легче.
…Он не мог сказать прошедшего времени, когда освободил руки. Он кусал взбухшие кисти, слизывая кровь с зубов, и руки ожили.
Под стену натекала вода. Он напился из лужицы. Часть воды оставил, провертев пальцем в дне лужи несколько ямок поближе к стене.
На четвереньках, подтягивая ногу, он обшарил сарай. Ни железки, ни щепки… Пригнанные доски прочны.
Железный костыль сидел в столбе мертво. Сжав челюсти, он раскачивал его, выкрашивая зубы.
Костылем он стал рыхлить землю с той стороны, под стеной, где натекала вода. Он рыхлил увлажняющуюся землю костылем и выгребал руками. Руку уже можно было высунуть по плечо, когда в деревне закричали петухи. Ему оставался час до рассвета. С дождем – полтора часа.
Часовой – не шагал под дождь, но без сна, дымок махорки чуялся.
В темноте, сдирая запекшиеся струпья со спины, он вылез в мокрый бурьян. Умеряя движения, каждую травинку перед собой проверяя беззвучно, пополз направо к реке.
С глинистой кручи головой вперед, тормозя скольжение вытянутыми руками, пальцами правой ноги и подбородком, он достиг берега.
Лодок не было.
Ни одной.
Он двигался на четвереньках вдоль воды. Дождь перестал, и линия обрыва выступила различимо.
Обломок бревна он заметил сажени за три. Подкатил его, спустился без всплеска в сентябрьскую воду.
Лежа на калабахе грудью, обхватив ее левой рукой, оттолкнулся от дна, тихо-тихо загребая правой к середине.
Ниже по течению верстах в полутора на том берегу был лес.
И поэтому так называемые трудности мне непонятны.
И знакомые называют меня идеалистом, наивным оптимистом и юнцом, не знающим жизни.
Человек этот, боец 6-го эскадрона 72-го красного кавполка, был мой прадед.
Фотографию его, дореволюционную овальную сепию, я спер из теткиного альбома и держу у себя на столе. Те, кто видят ее впервые, не удерживаются, чтобы не отметить сходство и поинтересоваться, кем этот человек мне приходится. Что составляет тайный (и не совсем тайный, если откровенно) предмет некоторой моей гордости. На фотографии ему двадцать один – на три больше, чем мне сейчас. Намного старше он не стал – погиб в двадцатом.
На рассвете – это крупное везение. Еще есть время.
Он лежал ничком в совершенной темноте. Вероятно, ногами к двери – швырнули.
Спина была изодрана в мясо и присыпана рыбацкой солью. Боль вывела его из забытья. Боль была союзником.
Связанные сзади руки немели.
Он перекатился на спину, и боль перерубила сознание. Он смолчал и пришел в себя. Он просто забыл: нога. Левая нога попала под коня. Под ним убило коня.
Он уперся правой пяткой в земляной пол и проелозил плечами… Оттолкнулся еще раз и совладел с дыханием. Подтянул ногу, закинул голову, опершись макушкой приподнял плечи и передвинул себя.
После десятого раза он стал переворачиваться на живот. Сердце грохало в глотке.
Извивался, царапая коленом, правой стороной груди, головой – полз.
Часовой – вздохнул, выматерился, зачиркал металлом по кремушку, добывая прикурить, близко, но снаружи, где дверь, в стороне ног.
Он определил стену сарая. Переместил себя вдоль нее. На правом боку, прижимаясь, продвигался. Острие гвоздя корябнуло лоб.
Нашел.
Гвоздь торчал на полвершка. Он долго пристраивался к нему стянутыми запястьями. При всяком движении черная трещина в сознании расширялась, и боль увлекала туда.
Не чувствуя руками, на звук, он дергал веревкой о кончик гвоздя. Приноровясь, пытался расщипывать волокна в одном месте.
Закрапал в крышу, наладился дождь. Удача; очень большая удача.
Пряди поддевались чаще толстые. Он отпускал напрягшиеся нити, стараясь определить одну, и рвал ее…
…Очнувшись, он продолжал. И последняя прядка лопнула, но это был лишь один виток, и веревка не ослабла.
Теперь он приспособился, пошло быстрее… Ему удавалось расковырять, разлохматить веревку о гвоздь, и она поддавалась легче.
…Он не мог сказать прошедшего времени, когда освободил руки. Он кусал взбухшие кисти, слизывая кровь с зубов, и руки ожили.
Под стену натекала вода. Он напился из лужицы. Часть воды оставил, провертев пальцем в дне лужи несколько ямок поближе к стене.
На четвереньках, подтягивая ногу, он обшарил сарай. Ни железки, ни щепки… Пригнанные доски прочны.
Железный костыль сидел в столбе мертво. Сжав челюсти, он раскачивал его, выкрашивая зубы.
Костылем он стал рыхлить землю с той стороны, под стеной, где натекала вода. Он рыхлил увлажняющуюся землю костылем и выгребал руками. Руку уже можно было высунуть по плечо, когда в деревне закричали петухи. Ему оставался час до рассвета. С дождем – полтора часа.
Часовой – не шагал под дождь, но без сна, дымок махорки чуялся.
В темноте, сдирая запекшиеся струпья со спины, он вылез в мокрый бурьян. Умеряя движения, каждую травинку перед собой проверяя беззвучно, пополз направо к реке.
С глинистой кручи головой вперед, тормозя скольжение вытянутыми руками, пальцами правой ноги и подбородком, он достиг берега.
Лодок не было.
Ни одной.
Он двигался на четвереньках вдоль воды. Дождь перестал, и линия обрыва выступила различимо.
Обломок бревна он заметил сажени за три. Подкатил его, спустился без всплеска в сентябрьскую воду.
Лежа на калабахе грудью, обхватив ее левой рукой, оттолкнулся от дна, тихо-тихо загребая правой к середине.
Ниже по течению верстах в полутора на том берегу был лес.
И поэтому так называемые трудности мне непонятны.
И знакомые называют меня идеалистом, наивным оптимистом и юнцом, не знающим жизни.
Человек этот, боец 6-го эскадрона 72-го красного кавполка, был мой прадед.
Фотографию его, дореволюционную овальную сепию, я спер из теткиного альбома и держу у себя на столе. Те, кто видят ее впервые, не удерживаются, чтобы не отметить сходство и поинтересоваться, кем этот человек мне приходится. Что составляет тайный (и не совсем тайный, если откровенно) предмет некоторой моей гордости. На фотографии ему двадцать один – на три больше, чем мне сейчас. Намного старше он не стал – погиб в двадцатом.
Мимоходом
– Здравствуй, – не сразу сказал он.
– Мы не виделись тысячу лет, – она улыбнулась. – Здравствуй.
– Как дела?
– Ничего. А ты?
– Нормально. Да…
Люди проходили по длинному коридору, смотрели.
– Ты торопишься?
Она взглянула на его часы:
– У тебя есть сигареты?
– А тебе можно?
Махнула рукой:
– Можно.
Они отошли к окну. Закурили.
– Хочешь кофе? – спросил он.
– Нет.
Стряхивали пепел за батарею.
– Так кто у тебя? – спросил он.
– Девочка.
– Сколько?
– Четыре месяца.
– Как звать?
– Ольга. Ольга Александровна.
– Вот так вот… Послушай, может быть ты все-таки хочешь кофе?
– Нет, – она вздохнула. – Не хочу.
На ней была белая вязаная шапочка.
– А рыжая ты была лучше.
Она пожала плечами:
– А мужу больше нравится так.
Он отвернулся. Заснеженный двор и низкое зимнее солнце над крышами.
– Сашка мой так хотел сына, – сказала она. – Он был в экспедиции, когда Оленька родилась, так даже на телеграмму мне не ответил.
– Ну, есть еще время.
– Нет уж, хватит пока.
По коридору, вспушив поднятый хвост, гуляла беременная кошка.
– Ты бы отказался от аспирантуры?
– На что мне она?..
– Я думала, мой Сашка один такой дурак.
– Я второй, – сказал он. – Или первый?
– Он обогатитель… Он хочет ехать в Мирный. А я хочу жить в Ленинграде.
– Что ж. Выходи замуж за меня.
– Тоже идея, – сказала она. – Только ведь ты все будешь пропивать.
– Ну что ты. Было бы кому нести. А мне некому нести. А если б было кому нести, я бы и принес.
– Ты-то?
– Конечно.
– Пойдем на площадку, – она взяла его за руку…
На лестничной площадке сели в ободранные кресла у перил.
– А с тобой, наверно, было бы легко, – улыбнулась она. – Мой Сашка точно так же: есть деньги – спустит, нет – выкрутится. И всегда веселый.
– Вот и дивно.
– Жениться тебе нужно.
– На ком?
– Ну! найдешь.
– Я бреюсь на ощупь, а то смотреть противно.
– Не напрашивайся на комплименты.
– Да серьезно.
– Брось.
– А за что ей, бедной, такую жизнь со мной.
– Это дело другое.
– Бродяга я, понимаешь?
– Это точно, – сказала она.
Зажглось электричество.
– Ты гони меня, – попросила она.
– Сейчас.
– Верно; мне пора.
– Посиди.
– Я не могу больше.
– Когда еще будет следующий раз.
– Я не могу больше!
Одетые люди спускались мимо по лестнице.
– Дай тогда две копейки – позвонить, – она смотрела перед собой.
– Ну конечно, – он достал кошелек. – Держи.
– Мы не виделись тысячу лет, – она улыбнулась. – Здравствуй.
– Как дела?
– Ничего. А ты?
– Нормально. Да…
Люди проходили по длинному коридору, смотрели.
– Ты торопишься?
Она взглянула на его часы:
– У тебя есть сигареты?
– А тебе можно?
Махнула рукой:
– Можно.
Они отошли к окну. Закурили.
– Хочешь кофе? – спросил он.
– Нет.
Стряхивали пепел за батарею.
– Так кто у тебя? – спросил он.
– Девочка.
– Сколько?
– Четыре месяца.
– Как звать?
– Ольга. Ольга Александровна.
– Вот так вот… Послушай, может быть ты все-таки хочешь кофе?
– Нет, – она вздохнула. – Не хочу.
На ней была белая вязаная шапочка.
– А рыжая ты была лучше.
Она пожала плечами:
– А мужу больше нравится так.
Он отвернулся. Заснеженный двор и низкое зимнее солнце над крышами.
– Сашка мой так хотел сына, – сказала она. – Он был в экспедиции, когда Оленька родилась, так даже на телеграмму мне не ответил.
– Ну, есть еще время.
– Нет уж, хватит пока.
По коридору, вспушив поднятый хвост, гуляла беременная кошка.
– Ты бы отказался от аспирантуры?
– На что мне она?..
– Я думала, мой Сашка один такой дурак.
– Я второй, – сказал он. – Или первый?
– Он обогатитель… Он хочет ехать в Мирный. А я хочу жить в Ленинграде.
– Что ж. Выходи замуж за меня.
– Тоже идея, – сказала она. – Только ведь ты все будешь пропивать.
– Ну что ты. Было бы кому нести. А мне некому нести. А если б было кому нести, я бы и принес.
– Ты-то?
– Конечно.
– Пойдем на площадку, – она взяла его за руку…
На лестничной площадке сели в ободранные кресла у перил.
– А с тобой, наверно, было бы легко, – улыбнулась она. – Мой Сашка точно так же: есть деньги – спустит, нет – выкрутится. И всегда веселый.
– Вот и дивно.
– Жениться тебе нужно.
– На ком?
– Ну! найдешь.
– Я бреюсь на ощупь, а то смотреть противно.
– Не напрашивайся на комплименты.
– Да серьезно.
– Брось.
– А за что ей, бедной, такую жизнь со мной.
– Это дело другое.
– Бродяга я, понимаешь?
– Это точно, – сказала она.
Зажглось электричество.
– Ты гони меня, – попросила она.
– Сейчас.
– Верно; мне пора.
– Посиди.
– Я не могу больше.
– Когда еще будет следующий раз.
– Я не могу больше!
Одетые люди спускались мимо по лестнице.
– Дай тогда две копейки – позвонить, – она смотрела перед собой.
– Ну конечно, – он достал кошелек. – Держи.
Идиллия
Ветер нес по пляжу песок. Они долго искали укрытое место, и чтоб солнце падало правильно. Лучшие места были все заняты.
У поросшей травой дюны женщина постелила махровую простыню.
– Хорошо быть аристократом, – сказал мужчина, и женщина улыбнулась.
– Я пойду поброжу немножко, – сказала она…
– Холодно на ветру.
– Ты подожди меня. Я недолго.
– Хм, – он согласился.
Он смотрел, как она идет к берегу в своем оранжевом купальнике, потом лег на простыню и закрыл глаза.
Она пришла минут через сорок и тихо опустилась рядом.
– Ты меня искал?
Он играл с муравьем, загораживая ему путь травинкой.
– Конечно. Но не нашел и вот только вернулся.
Муравей ушел.
– Не отирая влажных глаз, с маленьким играю крабом, – сказала женщина.
– Что?
– Это Такубоку.
Мальчишки, пыля, играли в футбол.
– Хочешь есть? – она достала из замшевой сумки-торбы хлеб, колбасу, помидоры и три бутылки пива.
Он закурил после еды. Деревья шумели.
– Я, кажется, сгорела. Пошли купаться.
Он поднялся.
– Если не хочешь – не надо, – сказала она.
– Пошли.
Зайдя на шаг в воду, она побежала вдоль берега. Она бежала, смеясь и оглядываясь.
– Догоняй! – крикнула она.
Он затрусил следом.
Вода была холодная. Женщина плавала плохо.
Они вернулись быстро. Он лег и смотрел, как она вытирает свое тело.
Она легла рядом и поцеловала его.
– Это тебе за хорошее поведение, – дала из своей сумочки апельсин.
У поросшей травой дюны женщина постелила махровую простыню.
– Хорошо быть аристократом, – сказал мужчина, и женщина улыбнулась.
– Я пойду поброжу немножко, – сказала она…
– Холодно на ветру.
– Ты подожди меня. Я недолго.
– Хм, – он согласился.
Он смотрел, как она идет к берегу в своем оранжевом купальнике, потом лег на простыню и закрыл глаза.
Она пришла минут через сорок и тихо опустилась рядом.
– Ты меня искал?
Он играл с муравьем, загораживая ему путь травинкой.
– Конечно. Но не нашел и вот только вернулся.
Муравей ушел.
– Не отирая влажных глаз, с маленьким играю крабом, – сказала женщина.
– Что?
– Это Такубоку.
Мальчишки, пыля, играли в футбол.
– Хочешь есть? – она достала из замшевой сумки-торбы хлеб, колбасу, помидоры и три бутылки пива.
Он закурил после еды. Деревья шумели.
– Я, кажется, сгорела. Пошли купаться.
Он поднялся.
– Если не хочешь – не надо, – сказала она.
– Пошли.
Зайдя на шаг в воду, она побежала вдоль берега. Она бежала, смеясь и оглядываясь.
– Догоняй! – крикнула она.
Он затрусил следом.
Вода была холодная. Женщина плавала плохо.
Они вернулись быстро. Он лег и смотрел, как она вытирает свое тело.
Она легла рядом и поцеловала его.
– Это тебе за хорошее поведение, – дала из своей сумочки апельсин.
Апельсины
Ему был свойствен тот неподдельный романтизм, который заставляет с восхищением – порой тайным, бессознательным даже, – жадно переживать новизну любого события. Такой романтизм, по существу, делает жизнь счастливой – если только в один прекрасный день вам не надоест все на свете. Тогда обнаруживается, что все вещи не имеют смысла, и вселенское это бессмыслие убивает; но, скорее, это происходит просто от душевной усталости. Нельзя слишком долго натягивать до предела все нити своего бытия безнаказанно. Паруса с треском лопаются, лохмотья свисают на месте тугих полотнищ, и никчемно стынет корабль в бескрайних волнах.
Он искренне полагал, что только молодость, пренебрегая деньгами – которых еще нет, – и здоровьем – которое еще есть, – способна создать шедевры.
Он безумствовал ночами; неродившаяся слава сжигала его; руки его тряслись. Фразы сочными мазками шлепались на листы. Глубины мира яснели; ошеломительные, сверкали сокровища на острие его мысли.
Сведущий в тайнах, он не замечал явного…
Реальность отковывала его взгляды, круша идеализм; совесть корчилась поверженным, но бессмертным драконом; характер его не твердел.
Он грезил любовью ко всем; спасение не шло; он истязался в бессилии.
Неотвратимо – он близился к ней. ОНА – стала для него – все: любовь, избавление, жизнь, истина.
Жаждуще взбухли его губы на иссушенном лице. Опущенный полумесяц ее рта тлел ему в сознании; увядшие лепестки век трепетали.
Он вышел под вечер.
Разноцветные здания рвались в умопомрачительную синь, где серебрились и таяли облачные миражи.
На самом высоком здании было написано: «Театр комедии».
Императрица вздымалась напротив в бронзовом своем величии. У несокрушимого гранитного постамента, греясь на солнышке, играли в шахматы дряхлеющие пенсионеры.
– Ваши отцы вернулись с величайшей из войн, – сказал ему старичок.
– Кровь победителей рвет ваши жилы! – закричал старичок, голова его дрожала, шахматы рассыпались.
Чугунные кони дыбились вечно над взрябленной мутью и рвали удила.
Регулировщик с красной повязкой тут же штрафовал мотоциклиста, нарушившего правила.
Солнце заходило над Дворцом пионеров им. Жданова, бывшим Аничковым.
На углу продавали белые пачки сигарет – и красные гвоздики.
У лоточницы оставался единственный лимон. Лимон был похож на гранату-лимонку.
Человечек схватил его за рукав. Человечек был мал ростом, непреклонен и доброжелателен. Человечек потребовал сигарету; на листе записной книжки нарисовал зубастого нестрашного волка в воротничке и галстуке, и удалился, загадочно улыбаясь.
Он зашел выпить кофе. За кофе стояла длинная очередь. Кофе был горек.
Колдовски прекрасная девушка умоляла о чем-то мятого верзилу; верзила жевал резинку.
Он перешел на солнечную сторону улицы. Но вечернее солнце не грело его.
Пока он размышлял об этом, кто-то занял телефонную будку.
Дороги он не знал. Ему подсказали.
В автобусе юноша с измученным лицом спал на тряском заднем сидении; модные дорогие часы блестели на руке.
На улице Некрасова сел милиционер, такой молоденький и добродушный, что кругом заулыбались. Милиционер ехал до Салтыкова-Щедрина.
Девчонки, в головокружительном обаянии юности, смеясь, спешили к подъезду вечерней школы. Напротив каменел Дворец бракосочетаний.
Приятнейший аромат горячего хлеба (хлебозавод стоял за углом) перебивал дыхание взбухших почек.
«Весна…», – подумал он.
ЕЕ не оказалось дома.
Никто не отворил дверь.
Он ждал.
Темнело.
Серым закрасил улицу тягостный дождь. Пряча лица в поднятые воротники, проскальзывали прохожие вдоль закопченных стен. Проносились автобусы, исчезая в пелене.
Оранжевые бомбы апельсинов твердели на лотках, на всех углах тлели тугие их пирамиды.
Он искренне полагал, что только молодость, пренебрегая деньгами – которых еще нет, – и здоровьем – которое еще есть, – способна создать шедевры.
Он безумствовал ночами; неродившаяся слава сжигала его; руки его тряслись. Фразы сочными мазками шлепались на листы. Глубины мира яснели; ошеломительные, сверкали сокровища на острие его мысли.
Сведущий в тайнах, он не замечал явного…
Реальность отковывала его взгляды, круша идеализм; совесть корчилась поверженным, но бессмертным драконом; характер его не твердел.
Он грезил любовью ко всем; спасение не шло; он истязался в бессилии.
Неотвратимо – он близился к ней. ОНА – стала для него – все: любовь, избавление, жизнь, истина.
Жаждуще взбухли его губы на иссушенном лице. Опущенный полумесяц ее рта тлел ему в сознании; увядшие лепестки век трепетали.
Он вышел под вечер.
Разноцветные здания рвались в умопомрачительную синь, где серебрились и таяли облачные миражи.
На самом высоком здании было написано: «Театр комедии».
Императрица вздымалась напротив в бронзовом своем величии. У несокрушимого гранитного постамента, греясь на солнышке, играли в шахматы дряхлеющие пенсионеры.
– Ваши отцы вернулись с величайшей из войн, – сказал ему старичок.
– Кровь победителей рвет ваши жилы! – закричал старичок, голова его дрожала, шахматы рассыпались.
Чугунные кони дыбились вечно над взрябленной мутью и рвали удила.
Регулировщик с красной повязкой тут же штрафовал мотоциклиста, нарушившего правила.
Солнце заходило над Дворцом пионеров им. Жданова, бывшим Аничковым.
На углу продавали белые пачки сигарет – и красные гвоздики.
У лоточницы оставался единственный лимон. Лимон был похож на гранату-лимонку.
Человечек схватил его за рукав. Человечек был мал ростом, непреклонен и доброжелателен. Человечек потребовал сигарету; на листе записной книжки нарисовал зубастого нестрашного волка в воротничке и галстуке, и удалился, загадочно улыбаясь.
Он зашел выпить кофе. За кофе стояла длинная очередь. Кофе был горек.
Колдовски прекрасная девушка умоляла о чем-то мятого верзилу; верзила жевал резинку.
Он перешел на солнечную сторону улицы. Но вечернее солнце не грело его.
Пока он размышлял об этом, кто-то занял телефонную будку.
Дороги он не знал. Ему подсказали.
В автобусе юноша с измученным лицом спал на тряском заднем сидении; модные дорогие часы блестели на руке.
На улице Некрасова сел милиционер, такой молоденький и добродушный, что кругом заулыбались. Милиционер ехал до Салтыкова-Щедрина.
Девчонки, в головокружительном обаянии юности, смеясь, спешили к подъезду вечерней школы. Напротив каменел Дворец бракосочетаний.
Приятнейший аромат горячего хлеба (хлебозавод стоял за углом) перебивал дыхание взбухших почек.
«Весна…», – подумал он.
ЕЕ не оказалось дома.
Никто не отворил дверь.
Он ждал.
Темнело.
Серым закрасил улицу тягостный дождь. Пряча лица в поднятые воротники, проскальзывали прохожие вдоль закопченных стен. Проносились автобусы, исчезая в пелене.
Оранжевые бомбы апельсинов твердели на лотках, на всех углах тлели тугие их пирамиды.
Паук
Беззаботность.
Он был обречен: мальчик заметил его.
С перил веранды он пошуршал через расчерченный солнцем стол. Крупный: серая шершавая вишня на членистых ножках.
Мальчик взял спички.
Он всходил на стенку: сверху напали! Он сжался и упал: умер.
Удар мощного жала – он вскочил и понесся.
Мальчик чиркнул еще спичку, отрезая бегство.
Он метался, спасаясь.
Мальчик не выпускал его из угла перил и стены. Брезгливо поджимался.
Противный.
Враг убивал отовсюду. Иногда кидались двое, он еле ускользал.
Укус смял. Он дернулся, припадая. Стена была рядом; он срывался.
Не успел увернуться. Тело слушалось плохо. Оно было уже не все.
Яркий шар вздулся и прыгнул снова.
Ухода нет.
В угрожающей позе он изготовился драться.
Мальчик увидел: две передние ножки сложились пополам, открыв из суставов когти поменьше воробьиных.
И когда враг надвинулся вновь, он прянул вперед и ударил.
Враг исчез.
Мальчик отдернул руку. Спичка погасла.
Ты смотри…
Он бросался еще, и враг не мог приблизиться.
Два сразу: один спереди пятился от ударов – второй сверху целил в голову. Он забил когтями, завертелся. Им было не справиться с ним.
Коробок опустел.
Жало жгло. Била белая боль. Коготь исчез.
Он выставил уцелевший коготь к бою.
Стена огня.
Мир горел и сжимался.
Жало врезалось в мозг и выело его. Жизнь кончилась. Обугленные шпеньки лап еще двигались: он дрался.
…Холодная струна вибрировала в позвоночнике мальчика. Рот в кислой слюне. Двумя щепочками он взял пепельный катышок и выбросил на клумбу.
Пространство там прониклось его значением, словно серовато-прозрачная сфера. Долго не сводил глаз с незаметного шарика между травинок, взрослея.
Его трясло.
Он чувствовал себя ничтожеством.
Он был обречен: мальчик заметил его.
С перил веранды он пошуршал через расчерченный солнцем стол. Крупный: серая шершавая вишня на членистых ножках.
Мальчик взял спички.
Он всходил на стенку: сверху напали! Он сжался и упал: умер.
Удар мощного жала – он вскочил и понесся.
Мальчик чиркнул еще спичку, отрезая бегство.
Он метался, спасаясь.
Мальчик не выпускал его из угла перил и стены. Брезгливо поджимался.
Противный.
Враг убивал отовсюду. Иногда кидались двое, он еле ускользал.
Укус смял. Он дернулся, припадая. Стена была рядом; он срывался.
Не успел увернуться. Тело слушалось плохо. Оно было уже не все.
Яркий шар вздулся и прыгнул снова.
Ухода нет.
В угрожающей позе он изготовился драться.
Мальчик увидел: две передние ножки сложились пополам, открыв из суставов когти поменьше воробьиных.
И когда враг надвинулся вновь, он прянул вперед и ударил.
Враг исчез.
Мальчик отдернул руку. Спичка погасла.
Ты смотри…
Он бросался еще, и враг не мог приблизиться.
Два сразу: один спереди пятился от ударов – второй сверху целил в голову. Он забил когтями, завертелся. Им было не справиться с ним.
Коробок опустел.
Жало жгло. Била белая боль. Коготь исчез.
Он выставил уцелевший коготь к бою.
Стена огня.
Мир горел и сжимался.
Жало врезалось в мозг и выело его. Жизнь кончилась. Обугленные шпеньки лап еще двигались: он дрался.
…Холодная струна вибрировала в позвоночнике мальчика. Рот в кислой слюне. Двумя щепочками он взял пепельный катышок и выбросил на клумбу.
Пространство там прониклось его значением, словно серовато-прозрачная сфера. Долго не сводил глаз с незаметного шарика между травинок, взрослея.
Его трясло.
Он чувствовал себя ничтожеством.
В ролях
В ресторане пусто – четыре часа дня.
Посетитель у окна заказывает официантке. Оба – лет двадцати. Он провожает ее взглядом: хорошая фигура.
Официантка приносит водку, яичницу и сигареты.
– Меня зовут Саша. А вас?
– Зачем?
Официантка приносит шашлык.
– Выпейте со мной, – говорит Саша.
– Нам нельзя.
– Одну рюмку. Выпей, ей-богу…
– Спасибо; нам нельзя.
(Ей и без него докуки хватает. Ее мальчик ушел вчера. Она не спала. Плохо спала. Она переживает. Она покинута любимым. Флиртовать нельзя. А этот – ничего. Поэтому она раздражается. «Мне и без тебя докуки хватает», – думает она.)
Посетитель ест, пьет, курит; движения медленные. Выражение заторможенное.
– С вас пять девяносто две.
Дает восемь без сдачи. Она благодарит.
– А вот теперь, – говорит он тихим ломким голосом и начинает бледнеть, – теперь я должен идти к родителям моего друга и сказать им, что он утонул.
Пауза.
– Как…
– Вот так. Пять суток назад. В Бискайском заливе. Я сегодня из рейса.
Пауза.
– Вы долго дружили?..
Пауза.
– Росли вместе. Мореходку кончали. Это второй рейс. Смыло. У него была невеста.
– О господи… – вздыхает наконец официантка и, постояв, отходит.
Посетитель сидит бледный, докуривает.
(Вслед ей не смотрит. Он в предстоящем. Хотя родители извещены. И невеста – натяжка. Но он готов исполнить трудную мужскую обязанность. Горькое и высокое чувство. Он мужчина. У него погиб друг. Он возвышается своим чувством.)
И идет к гардеробу походкой сомнамбулы. Руку с номерком подает в направлении гардеробщика отсутствуя. Отпускает рубль.
Официантка, сидя на подоконнике, что-то тихо говорит другой, показывая на него глазами. Глаза блестят. Боковым зрением он принимает это с неким удовлетворением.
Выходит нечетко.
Улица – ничьего внимания он не привлекает. В полумгле на асфальтовой площади проступают серебром фонарные столбы. Сейчас состояние его близко опьянению.
Но ветер холодный, и он трезвеет, пока доходит до знакомого подъезда.
Посетитель у окна заказывает официантке. Оба – лет двадцати. Он провожает ее взглядом: хорошая фигура.
Официантка приносит водку, яичницу и сигареты.
– Меня зовут Саша. А вас?
– Зачем?
Официантка приносит шашлык.
– Выпейте со мной, – говорит Саша.
– Нам нельзя.
– Одну рюмку. Выпей, ей-богу…
– Спасибо; нам нельзя.
(Ей и без него докуки хватает. Ее мальчик ушел вчера. Она не спала. Плохо спала. Она переживает. Она покинута любимым. Флиртовать нельзя. А этот – ничего. Поэтому она раздражается. «Мне и без тебя докуки хватает», – думает она.)
Посетитель ест, пьет, курит; движения медленные. Выражение заторможенное.
– С вас пять девяносто две.
Дает восемь без сдачи. Она благодарит.
– А вот теперь, – говорит он тихим ломким голосом и начинает бледнеть, – теперь я должен идти к родителям моего друга и сказать им, что он утонул.
Пауза.
– Как…
– Вот так. Пять суток назад. В Бискайском заливе. Я сегодня из рейса.
Пауза.
– Вы долго дружили?..
Пауза.
– Росли вместе. Мореходку кончали. Это второй рейс. Смыло. У него была невеста.
– О господи… – вздыхает наконец официантка и, постояв, отходит.
Посетитель сидит бледный, докуривает.
(Вслед ей не смотрит. Он в предстоящем. Хотя родители извещены. И невеста – натяжка. Но он готов исполнить трудную мужскую обязанность. Горькое и высокое чувство. Он мужчина. У него погиб друг. Он возвышается своим чувством.)
И идет к гардеробу походкой сомнамбулы. Руку с номерком подает в направлении гардеробщика отсутствуя. Отпускает рубль.
Официантка, сидя на подоконнике, что-то тихо говорит другой, показывая на него глазами. Глаза блестят. Боковым зрением он принимает это с неким удовлетворением.
Выходит нечетко.
Улица – ничьего внимания он не привлекает. В полумгле на асфальтовой площади проступают серебром фонарные столбы. Сейчас состояние его близко опьянению.
Но ветер холодный, и он трезвеет, пока доходит до знакомого подъезда.
Думы
Подумать хотелось.
Мысль эта – подумать – всплыла осенью, после дня рождения.
Женился Иванов после армии. За восемнадцать лет вырос до пятого разряда. А в этом году в армию пошел его сын. А дочка перешла в седьмой класс.
Какая жизнь? – обычная жизнь. Семья-работа. То-сё, круговерть. Вечером поклюешь носом в телик – и голову до подушки донести: будильник на шесть.
Дача тоже. Думали – отдых, природа, а вышла барщина. Будка о шести сотках – и вычеркивай выходные.
Весь год отпуска ждешь. А он – спица в той же колеснице: жена-дети, сборы-споры, билеты, очереди, покупки… – уж на работу бы: там спокойней; привычней.
Ну, бухнешь. А все разговоры – об этом же. Или про баб врут.
Хоп – и сороковник.
Как же все так… быстро, да не в том даже дело… бездумно?..
И всплыла эта вечная неудовлетворенность, оформилась: подумать спокойно об всем – вот чего ему не хватало все эти годы. Спокойно подумать.
Давно хотелось. Некогда просто остановиться было на этой мысли. А теперь остановился. Зациклился даже.
– Свет, ты о жизни хоть думала за все эти годы? – спросил он. Жена обиделась.
Мысль прорастала конкретными очертаниями.
Лето. Обрыв над рекой. Раскидистое дерево. Сквозь крону – облака в небе. Покой. Лежать и тихо думать обо всем…
Отрешиться. Он нашел слово – отрешиться.
Зимой мысль оформилась в план.
– Охренел – в июле тебе отпуск?! – Мастер крыл гул формовки. – Прошлый год летом гулял! – Иванов швырнул рукавицы, высморкал цемент и пошагал к начальнику смены. После цехкома дошел до замдиректора. Писал заявления об уходе. Качал права, клянчил и носил справки из поликлиники.
– Исхудал-то… – Жена заботливо подкладывала в тарелку.
Потом (вырвал отпуск) жена плакала. Не верила. Вызнавала у друзей, не завел ли он связь: с кем едет? Они ссорились. Он страдал.
Страдал и мечтал.
Дочка решила, что они разводятся, и тоже выступила. Показала характер. Завал.
Жена стукнула условие: путевку дочке в пионерский лагерь. Он стыдливо сновал с цветами и комплиментами к ведьмам в профком. Повезло: выложил одной кафелем ванную, бесплатно. Принес – пропуск в рай.
В мае жена потребовала ремонт. Иванов клеил обои и мурлыкал: «Ван вэй тикет!» – «Билет в один конец». Еще и новую мойку приволок.
Счастье круглилось, как яблоко – еще нетронутое, нерастраченное в богатстве всех возможностей.
Просыпаясь, он отрывал листок календаря. Потом стал отрывать с вечера.
Вместо телевизора изучал теперь атлас. Жена прониклась: советовала. Дочка читала из учебника географии.
Лето шло в зенит.
Когда осталась неделя, он посчитал: сто шестьдесят восемь часов.
Врубая вибратор, Иванов пел (благо грохот глушит). По утрам он приплясывал в ванной.
Чемодан собирал три дня. Захватил старое одеяло – лежать.
Прощание получилось праздничное. На вокзале оркестр провожал студенческие отряды. Жена и дочка улыбались с перрона.
Один, свободен, совсем, целый месяц – впервые за сорок лет.
В вагон-ресторане он баловался вином и улыбался мельканию столбов. Поезд летел, но одновременно и полз.
У пыльного базарчика он расспросил колхозничков и затрясся в автобусе.
Кривая деревенька укрылась духовитой от жары зеленью. Иванов подмигнул уткам в луже, переступил коровью лепешку и стукнул в калитку.
За комнату говорливый дедусь испросил двадцатку. Иванов принес продуктов и две бутылки. Выпили.
Оттягивал. Дурманился предвкушением.
Излучина реки желтела песчаной кручей. Иванов приценивался к лесу. Толкнуло: раскидистая сосна у края.
Завтра.
…Петухи прогорланили восход. Иванов сунул в сумку одеяло и еды. Выбрился. У колодца набрал воды в термос.
Кусты стряхивали росу. Позавтракал на берегу, подальше от мычания, переклички и тракторного треска. Воздух густел; припекало.
Приблизился к своей сосне. Он волновался. Расстелил одеяло меж корней. Лег в тени, так, чтоб видеть небо и берег. Закурил и закинул руку под голову.
И стал думать.
Облака. Речной плеск. Хвоинка покалывала.
Снова закурил. И растерянно прислушался к себе.
Не думалось.
Иванов напрягся. Как же… ведь столько всего было.
Вертелся поудобней на бугристой земле. Сел. Лег.
Ни одной мысли не было в голове.
Попробовал жизнь свою вспомнить. Ну и что. Нормально все.
Нормально.
– Вот ведь черт, а. – Иванов аж пот вытер оторопело. Ведь так замечательно все. И – нехорошо…
Никак не думалось. Ни о чем.
И хоть бы тоска какая пришла, печаль там о чем – так ведь и не чувствовалось ничего почему-то. Но ведь не чурбан же он, он и нервничал часто, и грустил, и задумывался. А тут – ну ничего.
Как же это так, а?
Еще помучался. Плюнул и двинул в магазин. Врезать.
Не думалось. Хоть ты тресни.
Мысль эта – подумать – всплыла осенью, после дня рождения.
Женился Иванов после армии. За восемнадцать лет вырос до пятого разряда. А в этом году в армию пошел его сын. А дочка перешла в седьмой класс.
Какая жизнь? – обычная жизнь. Семья-работа. То-сё, круговерть. Вечером поклюешь носом в телик – и голову до подушки донести: будильник на шесть.
Дача тоже. Думали – отдых, природа, а вышла барщина. Будка о шести сотках – и вычеркивай выходные.
Весь год отпуска ждешь. А он – спица в той же колеснице: жена-дети, сборы-споры, билеты, очереди, покупки… – уж на работу бы: там спокойней; привычней.
Ну, бухнешь. А все разговоры – об этом же. Или про баб врут.
Хоп – и сороковник.
Как же все так… быстро, да не в том даже дело… бездумно?..
И всплыла эта вечная неудовлетворенность, оформилась: подумать спокойно об всем – вот чего ему не хватало все эти годы. Спокойно подумать.
Давно хотелось. Некогда просто остановиться было на этой мысли. А теперь остановился. Зациклился даже.
– Свет, ты о жизни хоть думала за все эти годы? – спросил он. Жена обиделась.
Мысль прорастала конкретными очертаниями.
Лето. Обрыв над рекой. Раскидистое дерево. Сквозь крону – облака в небе. Покой. Лежать и тихо думать обо всем…
Отрешиться. Он нашел слово – отрешиться.
Зимой мысль оформилась в план.
– Охренел – в июле тебе отпуск?! – Мастер крыл гул формовки. – Прошлый год летом гулял! – Иванов швырнул рукавицы, высморкал цемент и пошагал к начальнику смены. После цехкома дошел до замдиректора. Писал заявления об уходе. Качал права, клянчил и носил справки из поликлиники.
– Исхудал-то… – Жена заботливо подкладывала в тарелку.
Потом (вырвал отпуск) жена плакала. Не верила. Вызнавала у друзей, не завел ли он связь: с кем едет? Они ссорились. Он страдал.
Страдал и мечтал.
Дочка решила, что они разводятся, и тоже выступила. Показала характер. Завал.
Жена стукнула условие: путевку дочке в пионерский лагерь. Он стыдливо сновал с цветами и комплиментами к ведьмам в профком. Повезло: выложил одной кафелем ванную, бесплатно. Принес – пропуск в рай.
В мае жена потребовала ремонт. Иванов клеил обои и мурлыкал: «Ван вэй тикет!» – «Билет в один конец». Еще и новую мойку приволок.
Счастье круглилось, как яблоко – еще нетронутое, нерастраченное в богатстве всех возможностей.
Просыпаясь, он отрывал листок календаря. Потом стал отрывать с вечера.
Вместо телевизора изучал теперь атлас. Жена прониклась: советовала. Дочка читала из учебника географии.
Лето шло в зенит.
Когда осталась неделя, он посчитал: сто шестьдесят восемь часов.
Врубая вибратор, Иванов пел (благо грохот глушит). По утрам он приплясывал в ванной.
Чемодан собирал три дня. Захватил старое одеяло – лежать.
Прощание получилось праздничное. На вокзале оркестр провожал студенческие отряды. Жена и дочка улыбались с перрона.
Один, свободен, совсем, целый месяц – впервые за сорок лет.
В вагон-ресторане он баловался вином и улыбался мельканию столбов. Поезд летел, но одновременно и полз.
У пыльного базарчика он расспросил колхозничков и затрясся в автобусе.
Кривая деревенька укрылась духовитой от жары зеленью. Иванов подмигнул уткам в луже, переступил коровью лепешку и стукнул в калитку.
За комнату говорливый дедусь испросил двадцатку. Иванов принес продуктов и две бутылки. Выпили.
Оттягивал. Дурманился предвкушением.
Излучина реки желтела песчаной кручей. Иванов приценивался к лесу. Толкнуло: раскидистая сосна у края.
Завтра.
…Петухи прогорланили восход. Иванов сунул в сумку одеяло и еды. Выбрился. У колодца набрал воды в термос.
Кусты стряхивали росу. Позавтракал на берегу, подальше от мычания, переклички и тракторного треска. Воздух густел; припекало.
Приблизился к своей сосне. Он волновался. Расстелил одеяло меж корней. Лег в тени, так, чтоб видеть небо и берег. Закурил и закинул руку под голову.
И стал думать.
Облака. Речной плеск. Хвоинка покалывала.
Снова закурил. И растерянно прислушался к себе.
Не думалось.
Иванов напрягся. Как же… ведь столько всего было.
Вертелся поудобней на бугристой земле. Сел. Лег.
Ни одной мысли не было в голове.
Попробовал жизнь свою вспомнить. Ну и что. Нормально все.
Нормально.
– Вот ведь черт, а. – Иванов аж пот вытер оторопело. Ведь так замечательно все. И – нехорошо…
Никак не думалось. Ни о чем.
И хоть бы тоска какая пришла, печаль там о чем – так ведь и не чувствовалось ничего почему-то. Но ведь не чурбан же он, он и нервничал часто, и грустил, и задумывался. А тут – ну ничего.
Как же это так, а?
Еще помучался. Плюнул и двинул в магазин. Врезать.
Не думалось. Хоть ты тресни.
Поправки к задачам
Августовское солнце грело приятно. Листва уже набирала желтизну. Маршал дремал на скамеечке. Он услышал шаги и открыл глаза. Генерал с молодым усталым лицом стоял перед ним. В первые моменты перехода к бодрствованию маршал смотрел с неясным чувством. Старческая водица пояснела на его глазах. Генерал был в форме того, военного, образца. «Забавно», – маршал понял, улыбнувшись: это он сам стоял перед собой и ожидал, возможно, указаний.
– Ну, как командуется? – спросил он.
– Трудно, товарищ маршал, – ответил генерал, поведя подбородком, и тоже улыбнулся.
– Трудно… – повторил маршал. Треть века назад, подтянутый в безукоризненно сидящей форме, он был хорош… – А иначе и не должно.
Пологий склон переходил в лес на высотах. Его наблюдательный пункт находился в сотне метров. НП был такой, как он любил: основательный блиндаж накатов в шесть и рядом вышка, пристроенная к высокой сосне, маскируемая ветвями. Маршал пришел в определенно приятное расположение духа.
Генерал достал портсигар.
– Кури, – разрешил маршал. – «Казбек»? Правильно, – одобрил. – Садись, не стой. Это мне перед тобой теперь стоять надо, – пошутил он и вздохнул.
Тихо было. Спокойно. Даже птички пели.
– Волнуешься?
– Гм… Да как вам сказать, – затруднился генерал.
– Главное что, – приступил маршал и задумался… Рядом сидящий, в значимости энергии главных дел жизни, в нерешенности тревог, ощущался им по-сыновнему близким, и было в этой приязни нечто неприличное, и зависть была, и снисходительное сожаление. Явился вот, поправок небось ждет, замечаний… – Главное – тебе надо контрудар выдержать, не пуская резервы. Заставить их израсходовать на тебя все, что имеют. Иначе – хана тебе. Прорвут. Чем это пахнет – ясно?
– Ясно…
– Иначе – срыв всей операции, а тебя разрежут и перемелют. Сейчас от твоей армии все зависит. Успех двух фронтов зависит от тебя.
Генерал пошевелил блестящим сапогом. Рука с папиросой отдыхала на колене, обтянутом галифе.
Маршал развивал мысль. Знание и победы утратили абсолют, – томление списанных ошибок овладело им; анализ был выверен; он смотрел на генерала с надеждой и беспокойством.
– А… стиль руководства? – спросил генерал.
Маршал сказал:
– Над собой ты волю чувствуешь постоянно, – и под тобой должны. Одного успокоить, довести до него, что все развивается нормально. На другого – страху нагнать! чтоб и в мыслях у него не осталось не выполнить задачу. Тут уж актером иногда надо быть!.. – он глянул и рассмеялся: – Эть, как я тебя учить стал, а?..
– Ничего, – рассмеялся и генерал. – Все верно!
– А в деталях? – спросил он.
– Да у тебя лично вроде так, – сказал маршал недовольно, добросовестно сверяясь с памятью. – Только, – покрутил пальцами…
– Общей достоверности не хватает?
– Вот-вот, – поморгал, подумал. – Ну, давай, – напутствовал. – Командуй! – и остался на своей скамеечке.
Поковырял палкой лесную землю, сухую, слоеную.
Растеснил воздух нежеваный механический звук мегафона:
– Всем по местам! Перерыв окончен!
На съемочной площадке приняла ход деловитая многосложная катавасия.
Генерал подошел к режиссеру.
– Что Кутузов? – спросил режиссер и изломил рот, нарушив линию усов.
– Получил краткое наставление по управлению армией в условиях мобильной обороны, – сообщил генерал.
Режиссер крякнул, махнул рукой и наставил мегафон:
– Свет! Десятки! Пиротехникам приготовиться!!
Генерал со свитой полез на вышку. Звуковики маневрировали своими журавлями; осветители расправляли провода; джинсовые киноадъютанты сновали, художник требовал, монтажники огрызались, статисты дожевывали бутерброды и поправляли каски; запахло горячей жестью, резиной, вазелином, озоном, тальком, лежалым тряпьем; оператор взмывал, примериваясь. Режиссер заступал за предел напряжения не раз до команды: «Внимание! Мотор!», пока щелчок хлопушки не отсек непомерный черновик от чистой работы камеры.
Переводя дух, потный, он закурил. Сцена шла верно. Картина двигалась тяжело. У него болело сердце. Он боялся инфаркта.
Черная «Чайка» маячила за деревьями. В перерыве маршал вступил с объяснениями. Маршал, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но передвижение техники в этом районе и направлении выглядит явно бессмысленным, а пиротехнические эффекты вопиюще не соответствуют действительности. Режиссер, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но если привести натуру в копию действительности, то на экране ничего не останется от этой самой действительности.
– Ну, как командуется? – спросил он.
– Трудно, товарищ маршал, – ответил генерал, поведя подбородком, и тоже улыбнулся.
– Трудно… – повторил маршал. Треть века назад, подтянутый в безукоризненно сидящей форме, он был хорош… – А иначе и не должно.
Пологий склон переходил в лес на высотах. Его наблюдательный пункт находился в сотне метров. НП был такой, как он любил: основательный блиндаж накатов в шесть и рядом вышка, пристроенная к высокой сосне, маскируемая ветвями. Маршал пришел в определенно приятное расположение духа.
Генерал достал портсигар.
– Кури, – разрешил маршал. – «Казбек»? Правильно, – одобрил. – Садись, не стой. Это мне перед тобой теперь стоять надо, – пошутил он и вздохнул.
Тихо было. Спокойно. Даже птички пели.
– Волнуешься?
– Гм… Да как вам сказать, – затруднился генерал.
– Главное что, – приступил маршал и задумался… Рядом сидящий, в значимости энергии главных дел жизни, в нерешенности тревог, ощущался им по-сыновнему близким, и было в этой приязни нечто неприличное, и зависть была, и снисходительное сожаление. Явился вот, поправок небось ждет, замечаний… – Главное – тебе надо контрудар выдержать, не пуская резервы. Заставить их израсходовать на тебя все, что имеют. Иначе – хана тебе. Прорвут. Чем это пахнет – ясно?
– Ясно…
– Иначе – срыв всей операции, а тебя разрежут и перемелют. Сейчас от твоей армии все зависит. Успех двух фронтов зависит от тебя.
Генерал пошевелил блестящим сапогом. Рука с папиросой отдыхала на колене, обтянутом галифе.
Маршал развивал мысль. Знание и победы утратили абсолют, – томление списанных ошибок овладело им; анализ был выверен; он смотрел на генерала с надеждой и беспокойством.
– А… стиль руководства? – спросил генерал.
Маршал сказал:
– Над собой ты волю чувствуешь постоянно, – и под тобой должны. Одного успокоить, довести до него, что все развивается нормально. На другого – страху нагнать! чтоб и в мыслях у него не осталось не выполнить задачу. Тут уж актером иногда надо быть!.. – он глянул и рассмеялся: – Эть, как я тебя учить стал, а?..
– Ничего, – рассмеялся и генерал. – Все верно!
– А в деталях? – спросил он.
– Да у тебя лично вроде так, – сказал маршал недовольно, добросовестно сверяясь с памятью. – Только, – покрутил пальцами…
– Общей достоверности не хватает?
– Вот-вот, – поморгал, подумал. – Ну, давай, – напутствовал. – Командуй! – и остался на своей скамеечке.
Поковырял палкой лесную землю, сухую, слоеную.
Растеснил воздух нежеваный механический звук мегафона:
– Всем по местам! Перерыв окончен!
На съемочной площадке приняла ход деловитая многосложная катавасия.
Генерал подошел к режиссеру.
– Что Кутузов? – спросил режиссер и изломил рот, нарушив линию усов.
– Получил краткое наставление по управлению армией в условиях мобильной обороны, – сообщил генерал.
Режиссер крякнул, махнул рукой и наставил мегафон:
– Свет! Десятки! Пиротехникам приготовиться!!
Генерал со свитой полез на вышку. Звуковики маневрировали своими журавлями; осветители расправляли провода; джинсовые киноадъютанты сновали, художник требовал, монтажники огрызались, статисты дожевывали бутерброды и поправляли каски; запахло горячей жестью, резиной, вазелином, озоном, тальком, лежалым тряпьем; оператор взмывал, примериваясь. Режиссер заступал за предел напряжения не раз до команды: «Внимание! Мотор!», пока щелчок хлопушки не отсек непомерный черновик от чистой работы камеры.
Переводя дух, потный, он закурил. Сцена шла верно. Картина двигалась тяжело. У него болело сердце. Он боялся инфаркта.
Черная «Чайка» маячила за деревьями. В перерыве маршал вступил с объяснениями. Маршал, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но передвижение техники в этом районе и направлении выглядит явно бессмысленным, а пиротехнические эффекты вопиюще не соответствуют действительности. Режиссер, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но если привести натуру в копию действительности, то на экране ничего не останется от этой самой действительности.