Страница:
Нам, жильцам коммуналки, они страшно завидовали и поставили себе цель завладеть нашей квартирой. А поскольку просто выселить из нее не смогли, то купили нам с соседкой по отдельной квартире.
Так я и оказалась на Сивцевом Вражке.
Приходил какой-то якобы знакомый отца, который заводил с мамой провокационные разговоры. «Уж хоть бы погибла эта проклятая советская власть!» – говорил он. Но мама поняла, что это провокация и подобные беседы не поддерживала.
В 30-м году был организован «Интурист», и маму взяли гидом. Тогда ведь мало было людей в Москве, кто свободно владел языками.
Мама в совершенстве знала английский, французский и немецкий. Ее мать, изведавшая радости сапожной и переплетной мастерской, дала ей образование, понимая, что главное именно это. С мамой жили гувернантки-иностранки, которые и учили ее.
А потом мама работала в институте заочного обучения.
Заведовала этим заведением сестра Менжинского, который после смерти Дзержинского стал главным чекистом. Говорили, что по сравнению с Железным Феликсом Менжинский был довольно мягким человеком. А сестра его была дамой «старинного покроя».
Мама проработала в институте до самой смерти в 1945 году.
Ее родная сестра Люба, та самая, которая жила на улице Фурманова, уехала в Париж, но потом все равно вернулась в СССР и была арестована.
В нашем доме осталось только две квартиры, в которых никто не был арестован.
С дедушкой в Париж уехали его дети – тетя Соня, тетя Вера, дядя Петя и дядя Коля. А мама с Любой жили тут.
Почему не уехали? Во-первых, не было особых капиталов, чтобы ехать. А потом, они не верили, что советская власть установилась надолго.
После смерти папы мама хотела уехать, но ее уже не выпустили. Все границы захлопнулись.
Она все понимала, но ничего уже не могла сделать…
Мама всегда спокойно к этому относилась. Какие-то вещи опровергала, но чаще говорила: «Ты сама смотри, как и что. Вырастешь и все поймешь».
Например, когда мы в школе изучали «Старосветских помещиков» Гоголя, которых было принято считать гадами, мама говорила, что все совсем не так.
Дедушка для меня был, конечно, хорошим и положительным человеком, а вот другие капиталисты – мучителями. И я радовалась, что благодаря революции народ наконец освободился от них.
Подруга моя Сарочка Шапиро потом каялась, что это она меня увлекла всей этой коммунистической идеологией. Я, правда, всему очень верила, выписывала газету «Пионерская правда» и с удовольствием и интересом ее читала.
В школе нас фактически ничему не учили. Тогда в ходу был бригадный метод: кто из учащихся в чем лучше разбирался, тот по тому предмету за весь класс и отвечал. А остальные в итоге так и оставались неучами. Большая власть была у учкома, который состоял из учеников и не только критиковал учителей, но и частенько отстранял их от работы за идеологические ошибки. Сделал, допустим, кто-то из учителей замечание, его тут же выгоняли. Диктант, например, считался буржуазным пережитком. Только классе в восьмом-девятом за нас взялись и стали чему-то учить. Но, конечно же, уже было поздно.
Я училась в одной школе с Анатолием Рыбаковым, автором знаменитого романа «Дети Арбата». Мы ходили в седьмую школу в Кривоарбатском переулке, потом ее в Плотников переулок перевели. Толя постарше меня, но учителя у нас с ним были одни и те же.
В своей повести «Кортик» он описывает некоторых из них. Например, учителя черчения. Этот педагог довольно своеобразно разговаривал, постоянно вставляя в слова букву «в». Говорил нам с подругой: «Вты, Прохорова, и вты, Криворучко, на отдельную парту». И давал нам чертить спичечную коробку на трех плоскостях, когда весь класс уже детали какие-то сложные чертил.
А надо заметить, что я в точных науках патологически тупа. У меня с детства косенькие лапки не только в хозяйстве, но и в черчении.
Мы с подругой чертили, а потом он вызвал нас к доске. Укоризненно качал головой и говорил: «Невуд».
К счастью, мама к моим «невудам» спокойно относилась.
Сталину я не верила и не любила его.
Но с началом Великой Отечественной во мне, как и во всех, проснулся патриотизм.
Что бы сейчас ни говорили, но у нашего молодого поколения, несмотря на то, что родители многих были репрессированы, был патриотизм. Все хотели на фронт. Мой знакомый, у которого расстреляли отца, в первый же день войны пошел на фронт и погиб в первом же бою.
День 16 октября 1941 года был в Москве днем страшной паники. Звучали разговоры об «арбатском направлении» фашистов – немцы были уже в Филях.
Мы тут чего только не видели – все кипело вокруг, все бежали. Направление было одно – на Восток!
До сих пор перед глазами картинка – идет женщина, за собой волочет плачущего ребенка, буханка хлеба в авоське.
Помойки все красные были от обложек выброшенных книг по истории партии и портретов вождей. В их адрес проклятия звучали: «Они нас бросили!»
На улицах появились разбойные морды, которые начали грабить магазины. Подожгли фабрики «Красный Октябрь», «Ява».
Наш директор института – а я уже училась в институте иностранных языков – украл последний сахар из буфета, сел в машину и с секретарем парткома бежал из столицы.
Мне кажется, немцы не вошли в город только потому, что не могли поверить, что Москву никто не защищает. Потом уже стали говорить, будто фашистов здесь чуть ли не с пирогами ждали. Мол, родственники репрессированных в сталинских лагерях достали самую нарядную одежду и хлеб-соль готовили. Не знаю, так ли это было. Но если бы немцы не потеряли ночь, они бы заняли город.
Ребятам в райкоме прямо говорили: рвите комсомольские билеты, бегите из города. А мои однокурсники, наоборот, просто бросались на фронт!
Когда стало известно, что состав с нашими ребятами на ночь задержали на Белорусском вокзале, мы помчались туда, бежали вдоль вагонов и выкрикивали их имена. Мальчики отвечали нам: «Ничего не бойтесь, мы вас защитим!» Домой из них не вернулся никто…
Война стала для всех какой-то очищающей. Пастернак хорошо об этом в «Докторе Живаго» сказал: «Война была очистительной жертвой». Немцы же напали вероломно, жестоко вели себя. Все только об этом и думали.
Люди почувствовали черноту и ужас фашизма.
17 октября Москва замерла в зловещей тишине, страшно было из дома выйти. А на следующий день на стенах появились листовки: «Москва объявляется на осадном положении, вводится военно-полевой суд, всякому, кто будет замечен в мародерстве, – расстрел!» И был наведен порядок. Патрули появились.
Только одна фамилия стояла под той листовкой, которую тогда никто не знал. Это была подпись Жукова. Мы знали Ворошилова, Буденного с его конем, а о Жукове слышали впервые…
Не забуду я и 9 мая 1945-го. Какое в день Победы было ликование! Но мудро сказал Рокосовский: «Пережили войну, теперь надо пережить победу!» Увы, мы тогда этого не сознавали.
Город был полон союзниками. Американское посольство находилось рядом с гостиницей «Националь», оттуда приносились напитки, закуска. Все ликовали, обнимались, целовались.
Иосиф Виссарионович правильно рассудил: надо показать, что началась дружба народов.
Девушки выходили замуж за иностранцев, некоторые даже гражданство принимали. Всех, конечно, потом арестовали…
Меня арестовали в августе 1951-го. Явился молодой человек в штатском и сказал, что мне предлагают работу в Совете министров (я тогда уже была преподавателем английского). На троллейбусе мы отправились в Совет министров, однако приехали почему-то на Лубянку. По наивности я предупредила, что у меня нет пропуска. Но молодой человек успокоил: «Я вас проведу». Мы вошли.
В одном из кабинетов со мной действительно побеседовали о том, как лучше всего изучать английский язык. А потом предложили пройти «с дядей Васей», который и проводил меня в камеру.
Я до последнего момента не догадывалась, что арестована. А когда мне показали наконец ордер на арест, я решила для себя, что все, занавес опустился и жизнь закончилась. Понимала, что 10 лет мне дадут как минимум. И главным для меня было не назвать ни одного имени, чтобы от меня цепочка арестов не потянулась дальше.
Я-то им была неинтересна, им были нужны Нейгауз, Рихтер, Фальк.
Поскольку меня арестовали в 1951-м, а не в 1937 году, то следствие велось с видимостью соблюдения всевозможных процедур. Например, было необходимо устроить очную ставку арестованного с тремя свидетелями, которые подтверждали содержащиеся в доносах обвинения.
При этом сам человек, который писал донос, быть свидетелем не мог. Благодаря этому я и «вычислила» Локшина. Потому что в доносах содержалась информация, которую я говорила ему наедине.
Так, например, после одного из застолий, когда все уже вышли на улицу, Локшин неожиданно попросил меня задержаться. Подвел к портрету ближайшего сталинского соратника Георгия Маленкова, висящему в его кабинете, и сказал: «Это – самый большой негодяй-антисемит».
Я ответила, что среди наших правителей все – негодяи, достаточно просто взглянуть на их лица, и никакой разницы между ними нет.
Этот разговор состоялся между нами наедине. Поэтому, когда следователь процитировал мне дословно этот диалог, я поняла, от кого исходит информация. Правда, до последнего надеялась, что на меня донес друг Локшина Миша Мерович, которому тот мог просто из неосторожности передать наши разговоры. Мерович был на меня озлоблен после того, как я выставила его из своего дома. Он пришел ко мне с каким-то пошлым анекдотом, и я попросила его больше у меня не появляться. Я таких анекдотов терпеть не могла. В итоге я попросила устроить мне очную ставку с тем, кому я говорила эти слова. Надеясь увидеть Локшина, потому что в таком случае подозрения в том, что именно он – секретный сотрудник КГБ, отметались.
«Своих» кагэбэшники не «светили». Потому что иначе эти люди уже не могли больше работать на органы.
Но первой на очную ставку пришла родная сестра Локшина.
– Итак, о чем с вами разговаривала Прохорова? – спросил у нее следователь.
– О члене правительства, она обсуждала его.
– Как обсуждала? Называла красивым?
– Нет, сказала, что он негодяй. И еще позволила себе высказаться об одной национальности.
– О какой национальности? – продолжал «наседать» на девушку чекист, при этом, как мне показалось, хитро поглядывая в мою сторону. – О неграх? Вы смотрите, а то мы вас за дачу ложных показаний привлечем!
– Нет, она говорила о евреях, – еле слышно произнесла девушка, окончательно сбитая с толку строгим тоном следователя – уж не собирается ли он в самом деле и ее арестовать.
– А почему это вас так задело? Вы что, еврейка?
– Нет, я русская.
– А вы? – тут следователь обратился ко мне. – Не еврейка, случаем?
– Нет, я русская, и все предки мои тоже русские – Прохоровы, Гучковы, Боткины.
– Чего же вы тогда про евреев говорите?
– Я не говорю и никогда не говорила. И уж тем более с этой девушкой. Устройте мне очную ставку с человеком, который вам все это написал.
Я до последнего дня надеялась, что предатель не Шурик. Но когда в один из дней увидела в кабинете следователя Меровича, то поняла уже окончательно, что сексот (секретный сотрудник) – это именно Локшин.
Получается, КГБ прятало Локшина. А поскольку требовалось именно три свидетеля, то кроме матери и сестры композитора пришлось добавить еще и Меровича.
Он бледный сидел, что-то мямлил, но я с ним и не стала разговаривать, так как все уже поняла.
А следователи над ним издевались. Мне потом сам следователь сказал, что они свидетеля разыграли, будто собираются и его посадить. И он так в это поверил, что когда ему давали пропуск на выход с Лубянки, он не брал его, так как думал, что это ордер на арест.
Миша заявил, что разговор о Маленкове у меня состоялся именно с ним. Но я-то знала, что говорила об этом с Локшиным, и в комнате нас в тот момент было всего двое.
Локшин еще и на Есенина-Вольпина донес, сына поэта Сергея Есенина. Но тот никогда не следил за тем, что говорил. Мог прямо посреди улицы спеть какую-нибудь антисоветскую частушку. Или, выйдя из столовой на улицу и почувствовав тошноту и нагнувшись в сторону куста, сказать: «Ну, теперь-то все советское дерьмо из меня вышло».
Кстати, после того, как нас освободили из лагеря, Вольпин несколько раз предлагал мне пойти «разоблачить Локшина». Я отказалась. А он пошел. На один из вечеров в Союз композиторов, кажется. И когда там закончили обсуждение нового произведения Локшина и спросили у зала, есть ли у кого-нибудь дополнения, Вольпин поднялся и сказал: «У меня есть дополнение. Композитор Локшин меня посадил в лагерь».
Почему Локшин доносил? Это сложный вопрос. Думаю, что его просто запугали. Дело в том, что у него было вырезано из желудка и, как и все инвалиды, он очень хотел жить. Этим, наверное, и воспользовались в КЕБ. Но их интересовала конечно же не я, хотя мать и сестра Локшина написали в своих доносах, что я, «как дочь капиталиста, ненавидела строй и пыталась вовлечь в свои дела их сына и брата».
Мне даже жалко стало сестру Локшина. Потому что одно дело написать донос, а совсем другое дело – отвечать за него. Она сидела передо мной в кабинете следователя такая бледная, испуганная, жалкая, что я не стала ей ничего говорить. Только следователю сказала, что все из произнесенного и написанного девушкой – полная ложь.
КГБ интересовали Рихтер, Фальк. Но я понимала, что ни в коем случае нельзя упоминать их имена. Это вообще был закон того времени – ни в коем случае не называть имен. Я об этом и Локшину, не догадываясь о том, что он сексот, говорила.
Меня же, как преподавателя института иностранных языков, не раз вызывали то в учебную часть, то в производственную и как бы между делом спрашивали об учениках.
Я прекрасно понимала, что эти люди меньше всего интересуются успеваемостью моих студентов. Но говорила только о ней.
– Нельзя называть имена, – предупреждала я Локшина. – Если ты что-то слышал у того же Фалька, то можешь в крайнем случае сказать, что был свидетелем того, как Фальк ругается с женой. И не больше того.
– Как же так? – переспрашивал Локшин. – Ты что, станешь врать? И говорить, что ничего не слышала против власти, хотя на самом деле слышала?
– Врать этим сволочам? Конечно, стану! И еще как!
Между прочим, об этих моих словах Локшин тоже донес. Я читала все это в бумагах, которые мне показывал следователь.
Но вообще Шурик был очень интересным человеком. С ним можно было говорить на любую тему. Поэтому мы и проводили вместе много времени.
А Рихтер уже тогда все понимал и чувствовал. Но я не обращала на его предостережения внимания.
Как-то Локшин спросил меня, читала ли я рассказ Достоевского «Влас». Я ответила, что преклоняюсь перед Федором Михайловичем, но это не мой писатель и его рассказ я не читала.
Тогда он передал мне содержание этого, видимо, запавшего ему в душу произведения. В нем речь идет о крестьянине, которого внутренний голос убеждает выстрелить в чашу со святыми дарами. Тот поначалу не поддается на уговоры, но в конце концов не может совладать с собой, берет ружье и, придя в храм, стреляет в чашу. Поступок этот вызвал потом у Власа глубочайшее и искреннее раскаяние, побудившее его пойти пешком в Сибирь замаливать грехи. Но в тот момент, когда он нажал на курок и уничтожил святыню, крестьянин испытал чувство удивительного упоения.
Передаю все в интерпретации Локшина. Я тот рассказ так и не прочитала.
Секретарша Локшина потом говорила, что композитор не мог заниматься доносительством, потому что гений и злодейство не совместимы. А я-то как раз считаю, что очень часто гений и злодейство идут рука об руку Достаточно вспомнить Марло, который по своему дарованию мог соперничать с Шекспиром, а по человеческим качествам был ужасен. Или вспомним Франсуа Вийона. Да сколько угодно можно привести таких примеров. Талант – это же как цвет глаз или волос, он может быть дан любому человеку.
Был ли Локшин гением? Для меня его музыка чужда. Но есть и те, кто считает, что он был очень талантлив.
Забавная деталь: когда меня посадили в лагерь, он приехал к нашим общим друзьям и привез им в подарок живого бурого кролика. «Это в память Веры, – сказал он. – Она ведь так любила животных». То есть Шурик был уверен, что я уже не вернусь и никто о его доносах не узнает.
Но, вот незадача, я выжила и вернулась из лагеря. И так получилось, что однажды даже встретилась с Локшиным. Дело было возле консерватории, где я встречала кого-то из своих подруг, чтобы пойти с ними к Светику. Выходим мы на Никитскую улицу, тогда она называлась улицей Герцена, и вдруг я вижу, что на противоположной стороне тротуара, туда, куда я собиралась идти, стоит Локшин. И еще улыбается мне.
До этого мы с Рихтером уже обсуждали, что делать, если я встречусь с Локшиным. «Пройди мимо него, словно он – пустое место», – сказал Светик.
Я так и сделала. Правда, не прошла, а пулей пробежала мимо него. Придя к Светику, рассказала, что со мной только что приключилось. «Ну, правильно, – сказал Рихтер. – Он думал, что убил курицу, бросил в кастрюлю и сварил. А она неожиданно выжила и вылезла из кастрюли. Теперь он снова хочет с тобой дружить».
Я с Локшиным конечно же не общалась больше.
Но так получилось, что его сын учился у Толи Якобсона, мужа моей лагерной «дочери» Майки Упановской. Я ее, тоже арестованную, «удочерила» в лагере. И когда мальчик заболел, Толя пошел к нему домой его проведать. Только переступя порог квартиры, Якобсон понял, где он оказался. Но мальчик же не был ни в чем виноват. И Толя пробыл у него столько, сколько было нужно.
А потом кто-то сказал: «А, вы проводили разведку боем, отправив своего друга домой к Локшину?»
Какая глупость!
Но и это не все. Один из журналистов, после того как я рассказала о доносе Локшина, написал обо мне: «Она строила планы мести, сидя на ледяных нарах».
Мы с Майкой Улановской были возмущены – какие ледяные нары? В лагере очень жарко топили…
Прошло время, этот сын вырос и стал писать письма и книги в защиту отца. Мол, тот не был ни в чем виноват, а, наоборот, еще и сам пострадал, так как его мать и сестру вызывали в КГБ.
Но, увы, я точно знаю, что посадили меня именно «благодаря» доносам композитора Локшина…
Для меня лагерь стал своеобразным Зазеркальем. Потому что для себя я уже решила – все, жизнь закончилась. Что меня ждало, даже если бы срок закончился и мне не добавили бы новый? Ничего. Уехать из Красноярского края, где я сидела, было нереально. Надо было бы все равно оставаться на той же лесопилке и каждый месяц ходить в контору и отмечаться. Какая же это жизнь?
Ко всему происходящему я относилась совершенно спокойно. Когда мне говорили, что я плохо работаю или неправильно, скажем, пилю дерево, я соглашалась: «Да, это так, со мной коммунизм не построишь». И в конце концов к этому привыкли. Меня не ставили на пилку дров, а посылали к конвоиру, для которого надо было поддерживать огонь в костре. Правда, и там не все было гладко – молодой парень выдал мне топор и приказал рубить дрова для костра. Я топор-то взяла, но только и успела, что вонзить его в дерево, а достать обратно уже не могла ни при каких условиях. Конвоир удивился даже, как я с таким неумением колоть дрова до 30 лет дожила. Я ответила, что совершенно спокойно дожила, тем более что колоть дрова мне не приходилось. Парень удивился еще больше – как же я тогда печь топила. А услышав, что у меня в доме не было печи, вообще пришел в изумление – неужели существуют такие дома, где нет печей, которые надо топить. В итоге он поднялся со своего места, подошел к бревну, в котором застрял мой топор, играючи достал его и принялся с легкостью колоть дрова. Он так красиво работал, что я даже засмотрелась. Из-под его рук поленья вылетали, как аккуратно нарезанные куски торта…
В конвоиры обычно брали совсем необразованных людей, приехавших из глубинки, которые понятия не имели о самых для нас элементарных вещах.
Но удивительное дело, какими эти ребята оказывались порядочными людьми.
В то время самая большая премия им полагалась за то, что они предотвращали побег. То есть попросту убивали заключенного, отошедшего на десять шагов от таблички с надписью «Запрет». За это солдату давали месяц отпуска, два оклада премии и серебряные часы.
Казалось бы, большой соблазн для молодых ребят. Но за все то время, пока я находилась в заключении, нашелся только один конвоир, который застрелил заключенную. Он нарочно отправил ее за ветками для костра за табличку «Запрет» и нажал на курок. Очень уж ему хотелось поехать в отпуск к жене.
Об этом конвоире потом по цепочке передавали из лагеря в лагерь. Когда он вернулся из отпуска, его уже не посылали охранять заключенных на лесоповал, а посадили на вышку на территории лагеря.
В один из дней ему показалось, что застреленная им женщина идет к нему по воздуху, он испугался и, выпав со своего места, разбился. Через пару дней в больнице он умер.
А сколько раз я выходила на запрещенную территорию?! Конвоир кричал мне:
– Куда ты пошла? Ты что, не видишь, что написано на столбе?
Я отвечала:
– Почему не вижу? Вижу, «Запрет» написано. Чего ж не стреляешь? Стреляй!
Но он никогда не нажимал на курок.
Почему я так отвечала? Вовсе не из-за того, что была такой уж смелой. Просто… для себя я решила, что моя жизнь закончена, а все, что происходит теперь, уже не важно.
Она откинулась на спинку стула, ее глаза были закрыты, а на губах, когда она умолкала, появлялась… улыбка.
Когда она открывала глаза, то, казалось, делала это лишь для того, чтобы удостовериться, что из прошлого в любую минуту можно вернуться в настоящее. А вовсе не для того, чтобы убедиться в моем внимании.
Я конечно же слушал ее, но Прохорова, думается, говорила не со мной. Или, вернее, не только со мной.
В кругу своих эти чекисты признавались, что до войны у них существовали разнарядки – сколько человек из каждого района надо арестовывать каждый месяц. Если план выполнялся, блюстители госбезопасности получали премии. Но случалось, человек, которого собирались арестовать, переезжал в другой район. И тогда чекисты, чтобы не делать план конкурирующему отделению, не сообщали коллегам о переезде врага народа. И тот оставался жив. Благодаря обычному обмену квартиры.
Когда арестовали меня, все уже было более спокойно. Людям, по крайней мере, сохраняли жизнь.
А в 37-м расстреливали только так, без справедливого суда и серьезного следствия.
В те годы даже печальный анекдот родился. В десять вечера в дверь раздается стук. Хозяин с вещами идет открывать и через минуту радостный возвращается обратно: «Все прекрасно, это в нашем доме пожар».
В лагере, где я сидела, находились не только политические, но и рецидивисты-уголовники. Для них попасть к нам считалось чем-то вроде развлечения. В своих-то лагерях они были уже не по первому разу, вокруг одни знакомые лица, и, когда им все надоедало, они проделывали простой трюк. Рисовали на куске бумаги лицо с усами, подписывали рисунок именем Сталина и матерным словом, накалывали на черенок от лопаты и шли с ним по лагерю. Их тут же хватали, осуждали по политической статье и переводили к нам. Поскольку эти рецидивисты, в отличие от нас, идеологических врагов, считались «социально близкими», их назначали либо бригадирами, либо в медсанчасть, либо на кухню. В общем, давали самые хлебные места, поэтому они всячески стремились попасть в наш лагерь…
Как-то в нашем бараке очутились две сестры, оказавшиеся близкими подругами Полины Жемчужной, жены Молотова. Очень красивые были женщины, с лицами еврейских пророчиц. Они, разумеется, были уверены, что их арест – это ошибка и вот-вот Полина поможет им освободиться. Не знали, бедные, что и сама жена ближайшего соратника Сталина находится за решеткой.
Так я и оказалась на Сивцевом Вражке.
* * *
После папиной смерти, как вдову лишенца, маму не брали ни на какую работу. Да и нашу семью не оставляли.Приходил какой-то якобы знакомый отца, который заводил с мамой провокационные разговоры. «Уж хоть бы погибла эта проклятая советская власть!» – говорил он. Но мама поняла, что это провокация и подобные беседы не поддерживала.
В 30-м году был организован «Интурист», и маму взяли гидом. Тогда ведь мало было людей в Москве, кто свободно владел языками.
Мама в совершенстве знала английский, французский и немецкий. Ее мать, изведавшая радости сапожной и переплетной мастерской, дала ей образование, понимая, что главное именно это. С мамой жили гувернантки-иностранки, которые и учили ее.
А потом мама работала в институте заочного обучения.
Заведовала этим заведением сестра Менжинского, который после смерти Дзержинского стал главным чекистом. Говорили, что по сравнению с Железным Феликсом Менжинский был довольно мягким человеком. А сестра его была дамой «старинного покроя».
Мама проработала в институте до самой смерти в 1945 году.
Ее родная сестра Люба, та самая, которая жила на улице Фурманова, уехала в Париж, но потом все равно вернулась в СССР и была арестована.
В нашем доме осталось только две квартиры, в которых никто не был арестован.
С дедушкой в Париж уехали его дети – тетя Соня, тетя Вера, дядя Петя и дядя Коля. А мама с Любой жили тут.
Почему не уехали? Во-первых, не было особых капиталов, чтобы ехать. А потом, они не верили, что советская власть установилась надолго.
После смерти папы мама хотела уехать, но ее уже не выпустили. Все границы захлопнулись.
Она все понимала, но ничего уже не могла сделать…
* * *
А я была пионером. Мало того, грех великий, была этим увлечена. Вот что значит великая сила пропаганды! Песенки пела своеобразные: «Мы повесим Чемберлена на осиновый сучок, мы повесим Чемберлена бритой рожей на восток». Воспитательные такие песенки.Мама всегда спокойно к этому относилась. Какие-то вещи опровергала, но чаще говорила: «Ты сама смотри, как и что. Вырастешь и все поймешь».
Например, когда мы в школе изучали «Старосветских помещиков» Гоголя, которых было принято считать гадами, мама говорила, что все совсем не так.
Дедушка для меня был, конечно, хорошим и положительным человеком, а вот другие капиталисты – мучителями. И я радовалась, что благодаря революции народ наконец освободился от них.
Подруга моя Сарочка Шапиро потом каялась, что это она меня увлекла всей этой коммунистической идеологией. Я, правда, всему очень верила, выписывала газету «Пионерская правда» и с удовольствием и интересом ее читала.
В школе нас фактически ничему не учили. Тогда в ходу был бригадный метод: кто из учащихся в чем лучше разбирался, тот по тому предмету за весь класс и отвечал. А остальные в итоге так и оставались неучами. Большая власть была у учкома, который состоял из учеников и не только критиковал учителей, но и частенько отстранял их от работы за идеологические ошибки. Сделал, допустим, кто-то из учителей замечание, его тут же выгоняли. Диктант, например, считался буржуазным пережитком. Только классе в восьмом-девятом за нас взялись и стали чему-то учить. Но, конечно же, уже было поздно.
Я училась в одной школе с Анатолием Рыбаковым, автором знаменитого романа «Дети Арбата». Мы ходили в седьмую школу в Кривоарбатском переулке, потом ее в Плотников переулок перевели. Толя постарше меня, но учителя у нас с ним были одни и те же.
В своей повести «Кортик» он описывает некоторых из них. Например, учителя черчения. Этот педагог довольно своеобразно разговаривал, постоянно вставляя в слова букву «в». Говорил нам с подругой: «Вты, Прохорова, и вты, Криворучко, на отдельную парту». И давал нам чертить спичечную коробку на трех плоскостях, когда весь класс уже детали какие-то сложные чертил.
А надо заметить, что я в точных науках патологически тупа. У меня с детства косенькие лапки не только в хозяйстве, но и в черчении.
Мы с подругой чертили, а потом он вызвал нас к доске. Укоризненно качал головой и говорил: «Невуд».
К счастью, мама к моим «невудам» спокойно относилась.
* * *
Прозрение, что в стране творится неладное, нашло на меня в 37-м, когда стали хватать всех подряд.Сталину я не верила и не любила его.
Но с началом Великой Отечественной во мне, как и во всех, проснулся патриотизм.
Что бы сейчас ни говорили, но у нашего молодого поколения, несмотря на то, что родители многих были репрессированы, был патриотизм. Все хотели на фронт. Мой знакомый, у которого расстреляли отца, в первый же день войны пошел на фронт и погиб в первом же бою.
День 16 октября 1941 года был в Москве днем страшной паники. Звучали разговоры об «арбатском направлении» фашистов – немцы были уже в Филях.
Мы тут чего только не видели – все кипело вокруг, все бежали. Направление было одно – на Восток!
До сих пор перед глазами картинка – идет женщина, за собой волочет плачущего ребенка, буханка хлеба в авоське.
Помойки все красные были от обложек выброшенных книг по истории партии и портретов вождей. В их адрес проклятия звучали: «Они нас бросили!»
На улицах появились разбойные морды, которые начали грабить магазины. Подожгли фабрики «Красный Октябрь», «Ява».
Наш директор института – а я уже училась в институте иностранных языков – украл последний сахар из буфета, сел в машину и с секретарем парткома бежал из столицы.
Мне кажется, немцы не вошли в город только потому, что не могли поверить, что Москву никто не защищает. Потом уже стали говорить, будто фашистов здесь чуть ли не с пирогами ждали. Мол, родственники репрессированных в сталинских лагерях достали самую нарядную одежду и хлеб-соль готовили. Не знаю, так ли это было. Но если бы немцы не потеряли ночь, они бы заняли город.
Ребятам в райкоме прямо говорили: рвите комсомольские билеты, бегите из города. А мои однокурсники, наоборот, просто бросались на фронт!
Когда стало известно, что состав с нашими ребятами на ночь задержали на Белорусском вокзале, мы помчались туда, бежали вдоль вагонов и выкрикивали их имена. Мальчики отвечали нам: «Ничего не бойтесь, мы вас защитим!» Домой из них не вернулся никто…
Война стала для всех какой-то очищающей. Пастернак хорошо об этом в «Докторе Живаго» сказал: «Война была очистительной жертвой». Немцы же напали вероломно, жестоко вели себя. Все только об этом и думали.
Люди почувствовали черноту и ужас фашизма.
17 октября Москва замерла в зловещей тишине, страшно было из дома выйти. А на следующий день на стенах появились листовки: «Москва объявляется на осадном положении, вводится военно-полевой суд, всякому, кто будет замечен в мародерстве, – расстрел!» И был наведен порядок. Патрули появились.
Только одна фамилия стояла под той листовкой, которую тогда никто не знал. Это была подпись Жукова. Мы знали Ворошилова, Буденного с его конем, а о Жукове слышали впервые…
Не забуду я и 9 мая 1945-го. Какое в день Победы было ликование! Но мудро сказал Рокосовский: «Пережили войну, теперь надо пережить победу!» Увы, мы тогда этого не сознавали.
Город был полон союзниками. Американское посольство находилось рядом с гостиницей «Националь», оттуда приносились напитки, закуска. Все ликовали, обнимались, целовались.
Иосиф Виссарионович правильно рассудил: надо показать, что началась дружба народов.
Девушки выходили замуж за иностранцев, некоторые даже гражданство принимали. Всех, конечно, потом арестовали…
Меня арестовали в августе 1951-го. Явился молодой человек в штатском и сказал, что мне предлагают работу в Совете министров (я тогда уже была преподавателем английского). На троллейбусе мы отправились в Совет министров, однако приехали почему-то на Лубянку. По наивности я предупредила, что у меня нет пропуска. Но молодой человек успокоил: «Я вас проведу». Мы вошли.
В одном из кабинетов со мной действительно побеседовали о том, как лучше всего изучать английский язык. А потом предложили пройти «с дядей Васей», который и проводил меня в камеру.
* * *
Я иногда задаю себе вопрос: почему аресты они оформляли в подобную форму? Меня вот вызвали преподавать язык, кого-то приглашали в сберкассу за денежным переводом, кого-то за премией. То есть люди шли в тюрьму, не зная, разумеется, конечной цели, с приподнятым настроением.Я до последнего момента не догадывалась, что арестована. А когда мне показали наконец ордер на арест, я решила для себя, что все, занавес опустился и жизнь закончилась. Понимала, что 10 лет мне дадут как минимум. И главным для меня было не назвать ни одного имени, чтобы от меня цепочка арестов не потянулась дальше.
Я-то им была неинтересна, им были нужны Нейгауз, Рихтер, Фальк.
* * *
Прохорова действительно была осуждена на 10 лет по печально знаменитой «политической» 58-й статье. За то, что в одном из разговоров сказала, что ей «жалко людей».* * *
Я, к сожалению, точно знаю, по чьим доносам была арестована. Их писал композитор Александр Локшин. Самое удивительное, что Светик предсказал мне это.Поскольку меня арестовали в 1951-м, а не в 1937 году, то следствие велось с видимостью соблюдения всевозможных процедур. Например, было необходимо устроить очную ставку арестованного с тремя свидетелями, которые подтверждали содержащиеся в доносах обвинения.
При этом сам человек, который писал донос, быть свидетелем не мог. Благодаря этому я и «вычислила» Локшина. Потому что в доносах содержалась информация, которую я говорила ему наедине.
Так, например, после одного из застолий, когда все уже вышли на улицу, Локшин неожиданно попросил меня задержаться. Подвел к портрету ближайшего сталинского соратника Георгия Маленкова, висящему в его кабинете, и сказал: «Это – самый большой негодяй-антисемит».
Я ответила, что среди наших правителей все – негодяи, достаточно просто взглянуть на их лица, и никакой разницы между ними нет.
Этот разговор состоялся между нами наедине. Поэтому, когда следователь процитировал мне дословно этот диалог, я поняла, от кого исходит информация. Правда, до последнего надеялась, что на меня донес друг Локшина Миша Мерович, которому тот мог просто из неосторожности передать наши разговоры. Мерович был на меня озлоблен после того, как я выставила его из своего дома. Он пришел ко мне с каким-то пошлым анекдотом, и я попросила его больше у меня не появляться. Я таких анекдотов терпеть не могла. В итоге я попросила устроить мне очную ставку с тем, кому я говорила эти слова. Надеясь увидеть Локшина, потому что в таком случае подозрения в том, что именно он – секретный сотрудник КГБ, отметались.
«Своих» кагэбэшники не «светили». Потому что иначе эти люди уже не могли больше работать на органы.
Но первой на очную ставку пришла родная сестра Локшина.
– Итак, о чем с вами разговаривала Прохорова? – спросил у нее следователь.
– О члене правительства, она обсуждала его.
– Как обсуждала? Называла красивым?
– Нет, сказала, что он негодяй. И еще позволила себе высказаться об одной национальности.
– О какой национальности? – продолжал «наседать» на девушку чекист, при этом, как мне показалось, хитро поглядывая в мою сторону. – О неграх? Вы смотрите, а то мы вас за дачу ложных показаний привлечем!
– Нет, она говорила о евреях, – еле слышно произнесла девушка, окончательно сбитая с толку строгим тоном следователя – уж не собирается ли он в самом деле и ее арестовать.
– А почему это вас так задело? Вы что, еврейка?
– Нет, я русская.
– А вы? – тут следователь обратился ко мне. – Не еврейка, случаем?
– Нет, я русская, и все предки мои тоже русские – Прохоровы, Гучковы, Боткины.
– Чего же вы тогда про евреев говорите?
– Я не говорю и никогда не говорила. И уж тем более с этой девушкой. Устройте мне очную ставку с человеком, который вам все это написал.
Я до последнего дня надеялась, что предатель не Шурик. Но когда в один из дней увидела в кабинете следователя Меровича, то поняла уже окончательно, что сексот (секретный сотрудник) – это именно Локшин.
Получается, КГБ прятало Локшина. А поскольку требовалось именно три свидетеля, то кроме матери и сестры композитора пришлось добавить еще и Меровича.
Он бледный сидел, что-то мямлил, но я с ним и не стала разговаривать, так как все уже поняла.
А следователи над ним издевались. Мне потом сам следователь сказал, что они свидетеля разыграли, будто собираются и его посадить. И он так в это поверил, что когда ему давали пропуск на выход с Лубянки, он не брал его, так как думал, что это ордер на арест.
Миша заявил, что разговор о Маленкове у меня состоялся именно с ним. Но я-то знала, что говорила об этом с Локшиным, и в комнате нас в тот момент было всего двое.
Локшин еще и на Есенина-Вольпина донес, сына поэта Сергея Есенина. Но тот никогда не следил за тем, что говорил. Мог прямо посреди улицы спеть какую-нибудь антисоветскую частушку. Или, выйдя из столовой на улицу и почувствовав тошноту и нагнувшись в сторону куста, сказать: «Ну, теперь-то все советское дерьмо из меня вышло».
Кстати, после того, как нас освободили из лагеря, Вольпин несколько раз предлагал мне пойти «разоблачить Локшина». Я отказалась. А он пошел. На один из вечеров в Союз композиторов, кажется. И когда там закончили обсуждение нового произведения Локшина и спросили у зала, есть ли у кого-нибудь дополнения, Вольпин поднялся и сказал: «У меня есть дополнение. Композитор Локшин меня посадил в лагерь».
Почему Локшин доносил? Это сложный вопрос. Думаю, что его просто запугали. Дело в том, что у него было вырезано из желудка и, как и все инвалиды, он очень хотел жить. Этим, наверное, и воспользовались в КЕБ. Но их интересовала конечно же не я, хотя мать и сестра Локшина написали в своих доносах, что я, «как дочь капиталиста, ненавидела строй и пыталась вовлечь в свои дела их сына и брата».
Мне даже жалко стало сестру Локшина. Потому что одно дело написать донос, а совсем другое дело – отвечать за него. Она сидела передо мной в кабинете следователя такая бледная, испуганная, жалкая, что я не стала ей ничего говорить. Только следователю сказала, что все из произнесенного и написанного девушкой – полная ложь.
КГБ интересовали Рихтер, Фальк. Но я понимала, что ни в коем случае нельзя упоминать их имена. Это вообще был закон того времени – ни в коем случае не называть имен. Я об этом и Локшину, не догадываясь о том, что он сексот, говорила.
Меня же, как преподавателя института иностранных языков, не раз вызывали то в учебную часть, то в производственную и как бы между делом спрашивали об учениках.
Я прекрасно понимала, что эти люди меньше всего интересуются успеваемостью моих студентов. Но говорила только о ней.
– Нельзя называть имена, – предупреждала я Локшина. – Если ты что-то слышал у того же Фалька, то можешь в крайнем случае сказать, что был свидетелем того, как Фальк ругается с женой. И не больше того.
– Как же так? – переспрашивал Локшин. – Ты что, станешь врать? И говорить, что ничего не слышала против власти, хотя на самом деле слышала?
– Врать этим сволочам? Конечно, стану! И еще как!
Между прочим, об этих моих словах Локшин тоже донес. Я читала все это в бумагах, которые мне показывал следователь.
Но вообще Шурик был очень интересным человеком. С ним можно было говорить на любую тему. Поэтому мы и проводили вместе много времени.
А Рихтер уже тогда все понимал и чувствовал. Но я не обращала на его предостережения внимания.
Как-то Локшин спросил меня, читала ли я рассказ Достоевского «Влас». Я ответила, что преклоняюсь перед Федором Михайловичем, но это не мой писатель и его рассказ я не читала.
Тогда он передал мне содержание этого, видимо, запавшего ему в душу произведения. В нем речь идет о крестьянине, которого внутренний голос убеждает выстрелить в чашу со святыми дарами. Тот поначалу не поддается на уговоры, но в конце концов не может совладать с собой, берет ружье и, придя в храм, стреляет в чашу. Поступок этот вызвал потом у Власа глубочайшее и искреннее раскаяние, побудившее его пойти пешком в Сибирь замаливать грехи. Но в тот момент, когда он нажал на курок и уничтожил святыню, крестьянин испытал чувство удивительного упоения.
Передаю все в интерпретации Локшина. Я тот рассказ так и не прочитала.
Секретарша Локшина потом говорила, что композитор не мог заниматься доносительством, потому что гений и злодейство не совместимы. А я-то как раз считаю, что очень часто гений и злодейство идут рука об руку Достаточно вспомнить Марло, который по своему дарованию мог соперничать с Шекспиром, а по человеческим качествам был ужасен. Или вспомним Франсуа Вийона. Да сколько угодно можно привести таких примеров. Талант – это же как цвет глаз или волос, он может быть дан любому человеку.
Был ли Локшин гением? Для меня его музыка чужда. Но есть и те, кто считает, что он был очень талантлив.
Забавная деталь: когда меня посадили в лагерь, он приехал к нашим общим друзьям и привез им в подарок живого бурого кролика. «Это в память Веры, – сказал он. – Она ведь так любила животных». То есть Шурик был уверен, что я уже не вернусь и никто о его доносах не узнает.
Но, вот незадача, я выжила и вернулась из лагеря. И так получилось, что однажды даже встретилась с Локшиным. Дело было возле консерватории, где я встречала кого-то из своих подруг, чтобы пойти с ними к Светику. Выходим мы на Никитскую улицу, тогда она называлась улицей Герцена, и вдруг я вижу, что на противоположной стороне тротуара, туда, куда я собиралась идти, стоит Локшин. И еще улыбается мне.
До этого мы с Рихтером уже обсуждали, что делать, если я встречусь с Локшиным. «Пройди мимо него, словно он – пустое место», – сказал Светик.
Я так и сделала. Правда, не прошла, а пулей пробежала мимо него. Придя к Светику, рассказала, что со мной только что приключилось. «Ну, правильно, – сказал Рихтер. – Он думал, что убил курицу, бросил в кастрюлю и сварил. А она неожиданно выжила и вылезла из кастрюли. Теперь он снова хочет с тобой дружить».
Я с Локшиным конечно же не общалась больше.
Но так получилось, что его сын учился у Толи Якобсона, мужа моей лагерной «дочери» Майки Упановской. Я ее, тоже арестованную, «удочерила» в лагере. И когда мальчик заболел, Толя пошел к нему домой его проведать. Только переступя порог квартиры, Якобсон понял, где он оказался. Но мальчик же не был ни в чем виноват. И Толя пробыл у него столько, сколько было нужно.
А потом кто-то сказал: «А, вы проводили разведку боем, отправив своего друга домой к Локшину?»
Какая глупость!
Но и это не все. Один из журналистов, после того как я рассказала о доносе Локшина, написал обо мне: «Она строила планы мести, сидя на ледяных нарах».
Мы с Майкой Улановской были возмущены – какие ледяные нары? В лагере очень жарко топили…
Прошло время, этот сын вырос и стал писать письма и книги в защиту отца. Мол, тот не был ни в чем виноват, а, наоборот, еще и сам пострадал, так как его мать и сестру вызывали в КГБ.
Но, увы, я точно знаю, что посадили меня именно «благодаря» доносам композитора Локшина…
* * *
Когда следователь во время допросов спрашивал, к кому я обращала слова о том, что «мне жалко людей», я ответила, что ни к кому конкретно, а просто так, «в пространство». И слава богу, по моему делу никого не арестовали.Для меня лагерь стал своеобразным Зазеркальем. Потому что для себя я уже решила – все, жизнь закончилась. Что меня ждало, даже если бы срок закончился и мне не добавили бы новый? Ничего. Уехать из Красноярского края, где я сидела, было нереально. Надо было бы все равно оставаться на той же лесопилке и каждый месяц ходить в контору и отмечаться. Какая же это жизнь?
Ко всему происходящему я относилась совершенно спокойно. Когда мне говорили, что я плохо работаю или неправильно, скажем, пилю дерево, я соглашалась: «Да, это так, со мной коммунизм не построишь». И в конце концов к этому привыкли. Меня не ставили на пилку дров, а посылали к конвоиру, для которого надо было поддерживать огонь в костре. Правда, и там не все было гладко – молодой парень выдал мне топор и приказал рубить дрова для костра. Я топор-то взяла, но только и успела, что вонзить его в дерево, а достать обратно уже не могла ни при каких условиях. Конвоир удивился даже, как я с таким неумением колоть дрова до 30 лет дожила. Я ответила, что совершенно спокойно дожила, тем более что колоть дрова мне не приходилось. Парень удивился еще больше – как же я тогда печь топила. А услышав, что у меня в доме не было печи, вообще пришел в изумление – неужели существуют такие дома, где нет печей, которые надо топить. В итоге он поднялся со своего места, подошел к бревну, в котором застрял мой топор, играючи достал его и принялся с легкостью колоть дрова. Он так красиво работал, что я даже засмотрелась. Из-под его рук поленья вылетали, как аккуратно нарезанные куски торта…
В конвоиры обычно брали совсем необразованных людей, приехавших из глубинки, которые понятия не имели о самых для нас элементарных вещах.
Но удивительное дело, какими эти ребята оказывались порядочными людьми.
В то время самая большая премия им полагалась за то, что они предотвращали побег. То есть попросту убивали заключенного, отошедшего на десять шагов от таблички с надписью «Запрет». За это солдату давали месяц отпуска, два оклада премии и серебряные часы.
Казалось бы, большой соблазн для молодых ребят. Но за все то время, пока я находилась в заключении, нашелся только один конвоир, который застрелил заключенную. Он нарочно отправил ее за ветками для костра за табличку «Запрет» и нажал на курок. Очень уж ему хотелось поехать в отпуск к жене.
Об этом конвоире потом по цепочке передавали из лагеря в лагерь. Когда он вернулся из отпуска, его уже не посылали охранять заключенных на лесоповал, а посадили на вышку на территории лагеря.
В один из дней ему показалось, что застреленная им женщина идет к нему по воздуху, он испугался и, выпав со своего места, разбился. Через пару дней в больнице он умер.
А сколько раз я выходила на запрещенную территорию?! Конвоир кричал мне:
– Куда ты пошла? Ты что, не видишь, что написано на столбе?
Я отвечала:
– Почему не вижу? Вижу, «Запрет» написано. Чего ж не стреляешь? Стреляй!
Но он никогда не нажимал на курок.
Почему я так отвечала? Вовсе не из-за того, что была такой уж смелой. Просто… для себя я решила, что моя жизнь закончена, а все, что происходит теперь, уже не важно.
* * *
Вера Ивановна начала вспоминать о лагерной жизни и, кажется, совсем забыла обо мне.Она откинулась на спинку стула, ее глаза были закрыты, а на губах, когда она умолкала, появлялась… улыбка.
Когда она открывала глаза, то, казалось, делала это лишь для того, чтобы удостовериться, что из прошлого в любую минуту можно вернуться в настоящее. А вовсе не для того, чтобы убедиться в моем внимании.
Я конечно же слушал ее, но Прохорова, думается, говорила не со мной. Или, вернее, не только со мной.
* * *
Среди осужденных иногда оказывались бывшие сотрудники госбезопасности. Они тщательно скрывали свое прошлое, иначе бы их разорвали. Ведь многие находились в лагере, отбывая повторные сроки после арестов в 37-м году.В кругу своих эти чекисты признавались, что до войны у них существовали разнарядки – сколько человек из каждого района надо арестовывать каждый месяц. Если план выполнялся, блюстители госбезопасности получали премии. Но случалось, человек, которого собирались арестовать, переезжал в другой район. И тогда чекисты, чтобы не делать план конкурирующему отделению, не сообщали коллегам о переезде врага народа. И тот оставался жив. Благодаря обычному обмену квартиры.
Когда арестовали меня, все уже было более спокойно. Людям, по крайней мере, сохраняли жизнь.
А в 37-м расстреливали только так, без справедливого суда и серьезного следствия.
В те годы даже печальный анекдот родился. В десять вечера в дверь раздается стук. Хозяин с вещами идет открывать и через минуту радостный возвращается обратно: «Все прекрасно, это в нашем доме пожар».
В лагере, где я сидела, находились не только политические, но и рецидивисты-уголовники. Для них попасть к нам считалось чем-то вроде развлечения. В своих-то лагерях они были уже не по первому разу, вокруг одни знакомые лица, и, когда им все надоедало, они проделывали простой трюк. Рисовали на куске бумаги лицо с усами, подписывали рисунок именем Сталина и матерным словом, накалывали на черенок от лопаты и шли с ним по лагерю. Их тут же хватали, осуждали по политической статье и переводили к нам. Поскольку эти рецидивисты, в отличие от нас, идеологических врагов, считались «социально близкими», их назначали либо бригадирами, либо в медсанчасть, либо на кухню. В общем, давали самые хлебные места, поэтому они всячески стремились попасть в наш лагерь…
Как-то в нашем бараке очутились две сестры, оказавшиеся близкими подругами Полины Жемчужной, жены Молотова. Очень красивые были женщины, с лицами еврейских пророчиц. Они, разумеется, были уверены, что их арест – это ошибка и вот-вот Полина поможет им освободиться. Не знали, бедные, что и сама жена ближайшего соратника Сталина находится за решеткой.