Страница:
Она все еще не верит и потому опаздывает. Раздается хлопок, выстрел, красные брызги летят фонтаном, плечи, шубка – все в красном. Машина виляет в опасной близости к обрыву.
Истошный женский крик.
Где сон, где явь? Белые драпировки повсюду, в складках – светлые тени. Что это за постель, похожая на огромный разрытый сугроб? И кто, черт побери, похрапывает рядом в подушку?! Ах да. Тот, который снился.
Подсолнухи. Старинный белый «Мерседес», свет фар, полет по ночному шоссе, выстрел. Все в красном, пенистом, хмельном. Вот на груди остались липкие пятна, размазанные – будто кто их слизывал.
– Ванда, – невнятно зовет он. Бредит во сне. – Ванда, все твои желания – закон… Мы полетим… Мы уже летим…
– Уже прилетели, – бормочет она.
Ванда, значит. И куда же мы прилетели? Сплошной белый туман вокруг.
В тумане, впрочем, обозначена дорожка некими вехами. У самой двери – казенного вида коричневые ботинки, один на боку, второй навзничь, шнурки запутанным клубком. Поближе к постели – фуражка вверх околышем, словно нищий положил для подаяния. Следующим номером – китель с пляшущими рукавами, виден и шитый золотом погон; на нем красные брызги. Еще ближе – широко расстегнутые брюки при красных лампасах, белая дерюжная подкладка карманов навыворот, широкие подтяжки на двойных пуговицах извернулись восьмерками. На брюки наползает майка в морскую полоску, а у самой кровати – потоптанным комом трусы черного сатина, из тех просторных, которые до колена, и называются сомнительно – «семейные».
«Одень Федю» называлась детская игрушка – бумажный Федя, вырезанный из последней страницы детского журнала, и приложения к нему: на белых клапанчиках, которые надобно загибать, чтоб держались, бумажные рубашечки, свитерочки, шапочки, маечки, штанишки, ботиночки с носочками… Кстати, где носочки-то? Полный гардероб на полу, а носочки-то?
Носочки при хозяине. Зеленовато-коричневый шелк, прикрепленный к допотопной упряжи, стягивающей ноги под коленями. Господи, господи, почему некоторые даже в порыве страсти не снимают носки, если не уследишь? Забывают? Или торопятся? Или считают себя особенно привлекательными в таком виде?
«Одень Федю», «Раздень Федю»…
У бумажного Феди очень скоро оторвалась голова и потерялась, и Феде приклеили самодельную, которая по причине нежных кудряшек больше подошла бы какой-нибудь Леночке или… Ирочке.
«Одень Федю», «Раздень Федю»… К черту Федю.
К черту Федю, когда вот она, наша героиня. Это она сейчас встает с постели и заворачивается, словно в тогу, в простыню. Она замедлила явиться, извиним ее – путь неблизок, но сон ее опередил. По сути нам все равно – сон ли, не сон. Пусть уж сон. Чего только не случится во сне! Но, будем справедливы, действительность порою нисколько не уступает самым странным сновиденьям.
Вот, к примеру, какая странность: вроде бы часы и часы должны были пройти в уже знакомой нам белой спальне, а шампанское нисколько не выдохлось, и лед в серебряном ведерке не растаял – ледяной мираж дрожит над чуть запотевшим серебром. Подсолнухи в вазе не увяли, лепестки упруги и, если поддеть их пальчиком, вот этим, с золотым кольцом-монеткой, и отпустить, ничуть не никнут. Разверстый гранат сияет так, будто его только что вскрыли, на виноградной грозди свежая пыльца и роса.
Она отщипнула виноградинку покрупнее – сладчайший сок на языке. Теперь – шампанского. В бокале пенится шипучка рубинового цвета, холодные искры щекочут нос.
Глаза же ищут зеркало. Само собой! Какая женщина не пожелала бы взглянуть на себя в зеркало, если на ней белоснежная тога, а в руке бокал красного шампанского?! Какая женщина, а в особенности если эта женщина – актриса? Короткая прическа встрепана – это не всем идет, но только не нашей героине, она прелестна и женственна.
Так где же зеркало?
То самое трюмо под кисеей, помните? Сорвем с него покровы! И вот оно, светло и благорасположенно, являет нам поколенный портрет весьма очаровательной фемины. Зеркальная фемина протягивает красный бокал навстречу той, что из плоти и крови, и пьет во благо их неразрывной связи. Сделав глоток-другой, она улыбается дружески, смотрит простодушно, потом лукаво, потом надменно, потом гордо поднимает подбородок, сдвигает брови, сжимает губы, отбрасывает рукою короткую прядь, упавшую на лоб. Теперь попробуем отрешенность во взгляде, губы вновь полураскрыты – то ли жрица, то ли жертва. Откинем голову, взгляд высокомерен – победительница. Именно так! Победительница, и беспощадна к тем, кто склонился к ее ногам.
А ну-ка, слова из роли, дорогая. Ты так убедительна в роли Юдифи.
И она произносит медленным шепотом, поднося к губам бокал:
– «Я выпью с тобой и приду к тебе на ложе. Так, быть может, придет смерть. Смерти нужна или жизнь моя, или любовь. Если подарить ей свою любовь, она не заберет моей жизни. Что же мне делать?»
Что делать?! Да ведь все уже решено – вот это победа! Что за победа! Ты победила саму Любовь.
И хватит уж лицедейства.
А взгляните-ка, победительница, что за фото на подзеркальной полочке. Не покажется ли оно вам знакомым? Ведь ваше лицо! Разве что высокий начес надо лбом давно вышел из моды. Разве что широкие, длинные черные стрелы никто уже не наводит на верхних веках. И такую открытую чуть не до половины пальцев остроносую туфельку на короткой шпильке вы, победительница, надевать ни за что не станете, чтобы не смешить друзей-приятелей. Ну, предположим, только на сцене или в кино придется сыграть нечто наивное, этакое ретро.
Тем не менее… Ну да, одно лицо, если не учитывать вышеперечисленных деталей. Что скажете, дорогая?
– Мама… – говорит она. – Мама.
На фотографии Елена чуть выныривает из шубки. Чуть поднимает бровь. И снова – укутана в меха. Чуть дрожит блик на лаке немного помятой туфельки. И пальчик с кольцом-монеткой глубже зарылся в мех.
– Мама?
Нет, привиделось. Игра зеркала, шампанский хмель, вот и привиделось. Фотография мертва. Не ответит.
Лучше прогуляйтесь по дому, героиня.
Это очень хороший дом, богатый. Здесь, в мансарде, только белая спальня. А вы захватите с собою остатки вина, спуститесь по лестнице, по тихим коврам пройдитесь туда-сюда, откройте одну-другую дверь. Двери бесшумны в медных петлях, и за каждой серебрится, золотится, розовеет, сияет или тускло и нежно цветет некая комната.
Гостиная, например, – простор цвета карамели и шелковое дерево паркета. Или вот – кабинет. Бюро у стены в перламутровых инкрустациях. Барский диван, одетый мягкой кожей. Большой стол на тумбах, бронзовая лампа под абажуром молочного стекла. Книги – есть и редкие, но их не читают.
«К чему бы мне читать? – говорила Ванда. – Ничего нового я для себя не открою. Любовь, кровь, убийства, безумные письма, страстные слова… Вранье до гробовой доски. Дикость человеческая – все одно и то же». А зачем тогда книги, если не читать, мадам Ванда? Не продадите ли что-нибудь? «Книги зачем? Знать, им здесь место, вот пусть и пребывают. Продавать еще, прах тебя побери! Вот несытая, похотливая порода! Все готовы к рукам прибрать, себе подчинить! И владеть! И владеть! И мусолить до износу! Дрянь порода!» Какая порода, мадам Ванда?! «Ваша, мужиковская, козлиная. Ну, меня-то уж не подчинишь. Я теперь свободная!» Мадам Ванда, что вы опять разошлись? Было бы странно, если бы я… «Слышала уже все твои оправдания. Чихала я на них. Мужик – он и есть мужик, и козел пишется. Вот у меня варенье из китайки, идем чаем надуваться…»
Она немного сумасшедшая, мадам Ванда. Дня не пройдет без нападок в адрес мужского племени. Но следуем дальше.
…Здесь, за голубым занавесом, нечто вроде будуара. Кокетливые креслица и пуфы. По стенам, как и везде, фотографии, но еще и картины с букетами и фруктами. Ковер на полу тоже в букетах и фруктах. Для дневного отдыха – кушетка в шелковых подушках, в изножье – огромная, расшитая пионами голубая китайская шаль. Кушетка совсем небольшая, не сравнить с белой кроватью на двенадцать персон, что наверху.
Еще есть холл на первом этаже. Ванда называет его «передняя». «Передняя» занимает чуть не весь этаж. Это очень современная «передняя». Длинные светлые диваны, низкий стеклянный стол, в толще мутноватого стекла замурованы огромные бабочки южных широт (я, полон сентиментального сочувствия, все надеюсь, что поддельные). Что же еще? Вот – модерновый камин в блестящем кафеле, торшеры на гнутых ногах, хрустальная россыпь огромной люстры и телевизор из самых что ни на есть современных – плоское черное озеро. Телевизор своенравен – включается-выключается, когда сам захочет.
Мадам Ванда, зачем вам такой телевизор? «Не продам! Ишь глаз положил!» О господи! «Господи еси на эн-би-си, а то и подальше! Мне телевизор самой нужен!» Мадам Ванда, у меня свой есть! «Вот и не зарься на чужой каравай! Не зарься!» Да не зарюсь я! «А зачем спрашивал? По-до-зри-тель-но мне это! Знаю я вашу козлиную породу!» Какая порода, Ванда! Я… я беспородный! «Оно и видно: вон все корки от ватрушки под блюдце сложил, творог раскрошил – хоть свинью пускай, чтоб подбирала! Думал, я не замечу?!» Всего-то две-три крошки, а корочку я доесть собирался… «Знаю я все твои оправдания!»
Ватрушки у нее магазинные, в лучшем случае позавчерашние: твердокаменная сдоба, творог же отдает нафталином. Можно бы нынче высказаться по этому поводу, но где она, Ванда.
…Что ж, теперь дозволительно опуститься на диван, долить в бокал вина, поставить бутылку на стеклянную столешницу (Ай, ай! Останется красный липкий кружок! Ванда бы не потерпела и не спустила бы такого безобразия. Но где она, Ванда?). Глотните вина, героиня!
Глотните вина, и черная телевизионная гладь задрожит, пойдет тенями, мигнет и вспыхнет ярким изображением. И вот по ночному шоссе над обрывом, высоко над морем и даже ближе к звездам, летит, пронзая ночь, старинный белый автомобиль. На повороте он вдруг виляет к обрыву…
У вас сердце замерло, героиня? Дрогнула рука с полным бокалом, красные капли выплеснулись на грудь, расплылись на белоснежной тоге…
Да, довоенного образца белый «Мерседес» – он вам знаком? – вдруг виляет к обрыву и… отправляется в полет.
– Ты испугал меня. Что за шутки! И шуба теперь испорчена. Терпеть не могу химчистки, после химчистки весь ворс повылезет. С тебя новая шуба. Ты меня испугал. Выстрел, кровь брызжет! У меня чуть сердце не разорвалось!
– Ну, извини. Извини, Леночка.
– Ванда. Ты забыл, генерал?
– Ванда. Хотел сюрпризом. Кто же знал, что так выстрелит? В машине тепло, да и растрясло в дороге бутылку. Шампанскому вредно. А я и забыл, обо всем забыл, потому что ты рядом. Ну ничего, у меня еще есть, тоже красное. Такая редкость, из таких краев привез, что сказать нельзя! Секретно.
– С тебя шуба.
– Запросто! Эйн, цвей, дрей! Оглянись! На заднем сиденье.
– О-о-о! Норочка! Норочка? Натуральная?!
Еще бы не натуральная! Как можно сомневаться, Елена? Как тебе – тебе! – можно дарить подделку?! Верь, верь своим глазам, попробуй на ощупь – мягчайший, нежнейший и густой мех. Не то что твой облезлый крашеный и перекрашенный кролик. Ладно, ладно! Не хмурьтесь с фотографии! Не кролик, песец два раза крашенный! Но все равно от песца твоего чихать хочется прямо посреди сцены, спроси у кого угодно. Произносишь, к примеру, что-нибудь патетическое, и уж вихрь перевоплощения подхватил, и вдруг ритмически совершенную фразу, гладкую, отполированную, как заклинание, разрывает семиэтажный чих. И еще раз! Как по-твоему, что сделается, если заклинание чихом прервать? Твоя шубка, кстати сказать, если бы генерал чихнул где-нибудь между «эйн, цвей, дрей», могла бы не шубкой оказаться, а вонючей клеткой с хищными и злобными зверюшками. Атак – «эйн, цвей, дрей» и…
– Натуральная норка?!
– Натюрлих! Натуральней не бывает.
– Откуда она взялась? Я и не заметила. Ее же не было? Там же подсолнухи лежали!
– Фокус такой.
– А мои подсолнухи?
– Будут тебе подсолнухи.
– Как во сне! Все равно с тебя желание. И без фокусов! Ты ведь не исполнил, если честно-то. Только напугал до полусмерти.
– Стреляться?..
Голос у генерала Федора Дунаева, не так давно переименованного в Северина, убитый, как будто он уже, ну, того… И явился из дальних пределов навестить возлюбленную. По щеке у него стекает красное – прямо на шикарный погон. Вероломное вино, вино вероломства!
Пропал погон!
– Стреляться прикажешь?..
– О, нет! В следующий раз когда-нибудь, если не угодишь. Я тут подумала… Ты ведь летчик?
– Военный.
– Прокати на самолете. Мне как-то не довелось самолетами летать. А страсть как хочется. На военном. Полетели, а?
– Полетели. Один поцелуй.
– Вот, возьми, – подставляет губки Елена-Ванда.
Крутой поворот! Поцелуй над обрывом! Он затягивается, он продолжителен, как мечта, он плывет в небесах, все выше и выше, и голова кружится, и нет дыхания, и сердце обрывается в невесомости.
Полетели! Полетели! В неведомые края и все равно куда, лишь бы шубки да диковинные подсолнухи являлись на «раз, два, три». Полетели над высоким берегом, между морем и небом…
– Нравится, любимая?
– О-о-о… Ах.
Генерал горд собою, потому что явил Елене свои владения. Во всей красе.
В широкой впадине между цветущих холмов – серая бетонная плешь, по ночному времени ярко освещенная прожекторами, и свет такой густой, гуще воздуха, как и запах смазки, перебивающий весенние ночные ароматы. На плеши – строения куполами, ажурные вышки, сигнальные огни и обозначены взлетные полосы – это же аэродром.
Н-не знаю, не знаю, кому это может понравиться. Лично я бетону, бешеному электричеству и арматурным сооружениям предпочитаю белые авто с талисманчиком в виде кота на ветровом стекле, гладкие шоссейки, погожие небеса и чтобы душистые зеленые обочины радовали сердце.
– Нравится?
– Ну… ничего. Интересно.
– Сейчас подъедем поближе. Нас должны встречать.
– Встречать?
– А как же? Я здесь главный, я привез возлюбленную. Как же не встречать? Смотри! Вон они выстроились!
И действительно, по обе стороны взлетной полосы, на которую выехала генеральская машина, выстроились летчики – все в парадной форме, при медалях-орденах. И все взяли под козырек, едва Еленина туфелька показалась из-за дверцы авто, предупредительно распахнутой адъютантом в витых шнурах. Другой адъютант подал ей новую шубку взамен старой. Прямо к ногам легла красная ковровая дорожка.
– Не беспокойтесь, товарищ артистка, смело ступайте ножкой. Коврик свежевычищенный, я лично проследил! – шепнул тот адъютант, что подавал шубу. И втянул, нахал, запах ее волос. Запах, стыдно сказать, «Ландыша серебристого». Впрочем, лицо его выразило неподдельное восхищение, в чем убедилась Елена, когда обернулась, чтобы взглядом своим холодным королевским поставить нахала на место. Другой же адъютант – тот, который распахивал дверцу, – смотрел завистливо и норовил подобраться поближе, но его оттер генерал.
– Сейчас будет музыка, – сказал Федор.
– Марш небось? – поморщилась Елена.
– Зачем же обязательно марш? Все, что захочешь. У нас хороший оркестр. Пусть небольшой, но хороший. И «летку-еньку» может, и шейк, и вальс, и танго. Выбирай, любимая, на свой вкус.
– Тогда вальс… Нет, танго.
И зазвучало танго, и небо в тот же миг стало знойным, и страсти-мордасти разыгрались вовсю: любовь, кровь, убийства, страстные слова… Вранье до гробовой доски. Дикость человеческая во всей красе. Красота безумства и нескончаемой, передаваемой по наследству, жестокой любовной игры. Такая была музыка – духовая медь и ударные.
Елена танцующей походкой пошла по красной ковровой дорожке, генерал поддерживал ее локоток. Впереди маячил темный, по-боевому сосредоточенный силуэт небольшого самолета.
– Это что? – спросила Елена.
– Мой самолет, – ответил генерал, – истребитель. Ты когда-нибудь видела такой?
– О-о-о! – выдохнула Елена-Ванда и вдруг вспомнила: – А где же мои подсолнухи? Ты говорил, что будут! Наврал?
– А вот! – махнул генерал рукою. И тотчас вспыхнул прожектор и осветил истребитель генерала.
Борта и крылья самолета прямо поверх защитной серой краски были густо расписаны большими желтыми веселыми цветами. Самый большой сиял на хвосте опознавательным знаком.
– Вот подсолнухи! – воскликнул генерал. – Полетели?
И счастливый смех Елены стал ему наградой.
– Тогда забирайся вот с этой стороны, там штурманское место. Я тебе помогу. Вот так.
Она, подхватив длиннополую шубку, смело перебирая туфельками, топча подсолнухи, которые пачкались желтым, взобралась по крылу, нырнула под откинутый колпак кабины, угнездилась в кресле, смяла шлемом пышный начес. На колени к ней упал букет цветущих веток. Она сразу поняла, что бросил его тот самый нахальный адъютант, что нырял носом в ее прическу. Елене было приятно его внимание и так стало весело, что она засмеялась вновь.
А генерал уж открывал бутылку, раскручивал проволочку, осторожно придерживая пробку, чтобы пена не взвилась пышным гусарским султаном и не наделала безобразий с новой шубкой.
– Вот и обещанное шампанское! Глотни, любимая.
Елена, хохоча, перехватила тяжелую бутылку, глотнула прямо из горлышка и, протянув руку над бортом, окропила алой пенной струей подсолнуховые рожицы на крыле.
– На счастье! – кричала она.
А двигатель уже ревел, и стеклянный колпак лег на свое место, и красные брызги встречным ветром подхватило с крыла и бросило на стекло.
Полетели! Полетели! «Петлей», «бочкой», «штопором» – между жизнью и смертью, и голова идет кругом, и нет дыхания в судорожном объятии, и сердце обрывается в невесомости.
Что за поцелуй! Не поцелуй – мертвая петля. Блаженство, дарованное в предсмертную минуту.
Но приглядитесь, героиня, все не так привычно: цветная картинка, несмотря на то что в телевизоре сияет весеннее утро, будто разбавлена черным, а голос девушки журналистки будто бы вовсе ей и не принадлежит – этакий низкий тенор, и, если не видеть того, кто держит микрофон, не определишь, мужской или женский. Так может говорить электронная игрушка не из добрых.
Репортаж, о котором мы начали толковать, ведется с места аварии. И наша героиня, та, что хозяйничает теперь в доме моей знакомицы Ванды, все еще сжимает в руке бокал и не в силах взгляд отвести от экрана телевизора, который сам по себе включился и, гостеприимный хозяин, решил вдруг поразвлечь ее на свой манер. И женщина смотрит, хотя я точно знаю, что она не любительница такого рода хроники. Смотрит будто под гипнозом, в трансе. Застыла, словно бабочка, замурованная в стекло кошмарного Вандиного стола.
Итак, сверху (снимают, видно, с вертолета) все не так страшно. Сизое море, светлое небо, высокий белесый обрыв. Вдоль обрыва бежит широкая асфальтовая лента. Вот знакомый нам поворот – здесь Леночка целовала своего генерала. Опасный поворот, и столбики ограждения сбиты. Шоссе над морем перекрыто милицией, поэтому скопилось довольно много машин – выходной, все едут к морю. А к морю одна дорога – вниз, петлями по холмам.
Под самым обрывом замер пикапчик «скорой помощи», но врачам, судя по всему, здесь делать нечего – тяжелая белая машина падала с тридцатиметровой высоты и превратилась сейчас в мятый угловатый железный ком. Тех, кто находился в салоне, вероятно, выбросило наружу, когда автомобиль, кувыркаясь, летел вниз. Иначе достать их возможно было бы лишь распилив на части кабину. А так – вот они (или то, что от них осталось) на свежей травке, под скучным и страшным брезентовым покровом, не слишком почтительно брошенным поверх тел.
Телевизионный голос режет слух:
– …Этот поворот не зря считается роковым, только в прошлом году на этом самом месте произошло девять аварий, погибло семнадцать человек. Посмотрите, сколько венков, принесенных близкими погибших! Венки, выцветшие и запыленные, даже поломанные, не убирают не только из уважения к памяти жертв, но и потому, что они служат теперь опознавательным знаком опасного места. Нынешняя авария, однако, произошла ночью, в темноте не разглядеть страшного знака на обочине. И вот – новые жертвы, на сей раз мужчина и женщина. Личности погибших устанавливаются…
Сколько кровожадного торжества, сколько удовлетворения в этом голосе! Прямо на удивление. Глядя на девушку, ведущую репортаж, никогда не скажешь, что ей могут доставлять удовольствие подобные события. Она, тем не менее, комментирует, болтает, отрабатывает эфирное время. Волосы ее угольно-черные (прямо реклама очередной суперкраски!) подхватывает легкий береговой ветерок, костюм ее свеж, строг, трагически черен и дорог, косметика под стать костюму, а вот голос… Голос подкачал, мы уже говорили. Но, предположим, это шалости Вандиного своевольного телеящика. Может быть, он просто бракованный? Ну конечно! Я уже сто лет это подозревал! Но сейчас, к сожалению, нет никакой возможности поведать об этом нашей героине. Придется ей… потерпеть. Выдержать зрелище.
Зрелище – хоть куда. Брезент, как уже упоминалось. Два серых небрежно брошенных брезентовых листа. Один из них сполз и приоткрыл тощую, уже окоченевшую, будто замороженную мужскую ногу в зеленовато-коричневом шелковом носке на допотопной, а нынче вновь модной подколенной подвязке с ремешками и резинками. Другой брезентовый покров смялся по краю складкой и с деликатным коварством обнажил женскую ручку, сжавшую, видно, в последней судороге пучок короткой и нежной, словно дорогой мех, травы. Пальчики утонули в травинках, а солнечный луч – все ему нипочем, бессердечному! – пробрался, проскользнул между стебельками и высветил на пальце золотую монетку.
Ту самую старинную, выкопанную невесть в каких краях, монетку на ободке, что в некоем мрачно-романтическом семействе, сообщу я вам, дамы дарят дочери в день тридцатилетия. В знак сопричастности к горькому женскому опыту, насколько я понимаю. Или к родовому проклятию, что ли, добровольно и чуть ли не с упоением принятому, наподобие рыцарского титула.
Да, героиня, вы узнали колечко!
Она вскрикивает негромко, роняет бокал с вином на светлый Вандин ковер – дело непростительное, такие вещи грозили непременным отлучением от дома.
Она смотрит на свои пальцы, только что сжимавшие бокал, потом снова на экран телевизора, где застыл стоп-кадр, сосредоточившись на женской кисти и непомерно увеличив ее… Да-да, та самая фамильная монетка. Золото тускловато, давно не чищено, чей-то полустертый бородатый профиль в низкой короне-обруче едва выступает над плоскостью.
Такая древность!
Она трогает колечко – снять? Отбросить? В этом ли спасение? Но снять не получается: пальчики не гнутся, скользят, не могут ухватить кольцо – оно не дается, оно, словно мираж, неосязаемо и проницаемо. Сердце бьется, и будто не хватает воздуха, будто лежит она под серой грубой брезентовой тяжестью, помнящей не одну нечаянную жертву.
Вот они, нечаянные жертвы любовного порыва, перед тобою на экране!
«На любви, должно быть, и впрямь клеймо проклятья, – шепчет наша актриса, неподражаемая в роли Юдифи. – Глоток любви! Полная чаша любви! Напиток, вызывающий безумие. И прыгаешь с обрыва, без особой уверенности, что полетишь, – так, на удачу…»
…Иногда весь ужас – в том, что сопоставляешь и узнаешь, опознаешь, идентифицируешь. Достаточно одной-двух деталей, чтобы включилось нечто, чтобы подсоединились некие проводнички, побежал по ним ток узнавания, замелькали лампочки событий, сплетенные в замысловатую гирлянду. Случается, что, сопоставляя, обманешься, и тогда зубами бы эту гирлянду перегрызть, но поздно – ты уже понакрутил своих лампочек, вплелся в мерцающую паутину, и рвать ее теперь непростительно, да и опасно для жизни.
Ну да мы об узнавании. Узнавать, и это не новость, бывает страшно.
Героиню нашу будто ветром подхватило и вынесло из гостиной. Она взлетела по лестнице (по великолепной Вандиной дубовой лестнице), пронеслась по этажу мимо ряда меднопетельных дверей, которые не так давно распахивала не без интереса. По винтовым ступенькам вихрем взнеслась в мансарду и толкнула дверь в белую спальню.
Перевела дух на пороге, ступила внутрь, прошлась к зеркалу – ничего не изменилось здесь. Белоснежные драпировки, сервированный фруктами столик, дорожка грубоватой мужской одежды от двери до кровати. Из-под покрывала, скомканного сугробом, по-прежнему высунута мужская нога в непотребной для романтической страсти упряжи: зеленовато-коричневый носок, пристегнутый к подколенной подвязке.
– Приснится же, – прошептала она фотографии на подзеркальнике. – «Твое вино не шутит», – обернулась она с фразой из пьесы к мужчине на кровати. Подошла, присела рядом и принялась тормошить засоню в желании рассказать сон – чтобы не сбылся.
Истошный женский крик.
* * *
Она проснулась от собственного крика. Резко села в постели. От дурного ли сна или от того, что подскочила, едва очнувшись, кружилась голова, и сердце прыгало и трепетало самым неприятным образом.Где сон, где явь? Белые драпировки повсюду, в складках – светлые тени. Что это за постель, похожая на огромный разрытый сугроб? И кто, черт побери, похрапывает рядом в подушку?! Ах да. Тот, который снился.
Подсолнухи. Старинный белый «Мерседес», свет фар, полет по ночному шоссе, выстрел. Все в красном, пенистом, хмельном. Вот на груди остались липкие пятна, размазанные – будто кто их слизывал.
– Ванда, – невнятно зовет он. Бредит во сне. – Ванда, все твои желания – закон… Мы полетим… Мы уже летим…
– Уже прилетели, – бормочет она.
Ванда, значит. И куда же мы прилетели? Сплошной белый туман вокруг.
В тумане, впрочем, обозначена дорожка некими вехами. У самой двери – казенного вида коричневые ботинки, один на боку, второй навзничь, шнурки запутанным клубком. Поближе к постели – фуражка вверх околышем, словно нищий положил для подаяния. Следующим номером – китель с пляшущими рукавами, виден и шитый золотом погон; на нем красные брызги. Еще ближе – широко расстегнутые брюки при красных лампасах, белая дерюжная подкладка карманов навыворот, широкие подтяжки на двойных пуговицах извернулись восьмерками. На брюки наползает майка в морскую полоску, а у самой кровати – потоптанным комом трусы черного сатина, из тех просторных, которые до колена, и называются сомнительно – «семейные».
«Одень Федю» называлась детская игрушка – бумажный Федя, вырезанный из последней страницы детского журнала, и приложения к нему: на белых клапанчиках, которые надобно загибать, чтоб держались, бумажные рубашечки, свитерочки, шапочки, маечки, штанишки, ботиночки с носочками… Кстати, где носочки-то? Полный гардероб на полу, а носочки-то?
Носочки при хозяине. Зеленовато-коричневый шелк, прикрепленный к допотопной упряжи, стягивающей ноги под коленями. Господи, господи, почему некоторые даже в порыве страсти не снимают носки, если не уследишь? Забывают? Или торопятся? Или считают себя особенно привлекательными в таком виде?
«Одень Федю», «Раздень Федю»…
У бумажного Феди очень скоро оторвалась голова и потерялась, и Феде приклеили самодельную, которая по причине нежных кудряшек больше подошла бы какой-нибудь Леночке или… Ирочке.
«Одень Федю», «Раздень Федю»… К черту Федю.
К черту Федю, когда вот она, наша героиня. Это она сейчас встает с постели и заворачивается, словно в тогу, в простыню. Она замедлила явиться, извиним ее – путь неблизок, но сон ее опередил. По сути нам все равно – сон ли, не сон. Пусть уж сон. Чего только не случится во сне! Но, будем справедливы, действительность порою нисколько не уступает самым странным сновиденьям.
Вот, к примеру, какая странность: вроде бы часы и часы должны были пройти в уже знакомой нам белой спальне, а шампанское нисколько не выдохлось, и лед в серебряном ведерке не растаял – ледяной мираж дрожит над чуть запотевшим серебром. Подсолнухи в вазе не увяли, лепестки упруги и, если поддеть их пальчиком, вот этим, с золотым кольцом-монеткой, и отпустить, ничуть не никнут. Разверстый гранат сияет так, будто его только что вскрыли, на виноградной грозди свежая пыльца и роса.
Она отщипнула виноградинку покрупнее – сладчайший сок на языке. Теперь – шампанского. В бокале пенится шипучка рубинового цвета, холодные искры щекочут нос.
Глаза же ищут зеркало. Само собой! Какая женщина не пожелала бы взглянуть на себя в зеркало, если на ней белоснежная тога, а в руке бокал красного шампанского?! Какая женщина, а в особенности если эта женщина – актриса? Короткая прическа встрепана – это не всем идет, но только не нашей героине, она прелестна и женственна.
Так где же зеркало?
То самое трюмо под кисеей, помните? Сорвем с него покровы! И вот оно, светло и благорасположенно, являет нам поколенный портрет весьма очаровательной фемины. Зеркальная фемина протягивает красный бокал навстречу той, что из плоти и крови, и пьет во благо их неразрывной связи. Сделав глоток-другой, она улыбается дружески, смотрит простодушно, потом лукаво, потом надменно, потом гордо поднимает подбородок, сдвигает брови, сжимает губы, отбрасывает рукою короткую прядь, упавшую на лоб. Теперь попробуем отрешенность во взгляде, губы вновь полураскрыты – то ли жрица, то ли жертва. Откинем голову, взгляд высокомерен – победительница. Именно так! Победительница, и беспощадна к тем, кто склонился к ее ногам.
А ну-ка, слова из роли, дорогая. Ты так убедительна в роли Юдифи.
И она произносит медленным шепотом, поднося к губам бокал:
– «Я выпью с тобой и приду к тебе на ложе. Так, быть может, придет смерть. Смерти нужна или жизнь моя, или любовь. Если подарить ей свою любовь, она не заберет моей жизни. Что же мне делать?»
Что делать?! Да ведь все уже решено – вот это победа! Что за победа! Ты победила саму Любовь.
И хватит уж лицедейства.
А взгляните-ка, победительница, что за фото на подзеркальной полочке. Не покажется ли оно вам знакомым? Ведь ваше лицо! Разве что высокий начес надо лбом давно вышел из моды. Разве что широкие, длинные черные стрелы никто уже не наводит на верхних веках. И такую открытую чуть не до половины пальцев остроносую туфельку на короткой шпильке вы, победительница, надевать ни за что не станете, чтобы не смешить друзей-приятелей. Ну, предположим, только на сцене или в кино придется сыграть нечто наивное, этакое ретро.
Тем не менее… Ну да, одно лицо, если не учитывать вышеперечисленных деталей. Что скажете, дорогая?
– Мама… – говорит она. – Мама.
На фотографии Елена чуть выныривает из шубки. Чуть поднимает бровь. И снова – укутана в меха. Чуть дрожит блик на лаке немного помятой туфельки. И пальчик с кольцом-монеткой глубже зарылся в мех.
– Мама?
Нет, привиделось. Игра зеркала, шампанский хмель, вот и привиделось. Фотография мертва. Не ответит.
Лучше прогуляйтесь по дому, героиня.
* * *
Прогуляйтесь по дому, пора уже.Это очень хороший дом, богатый. Здесь, в мансарде, только белая спальня. А вы захватите с собою остатки вина, спуститесь по лестнице, по тихим коврам пройдитесь туда-сюда, откройте одну-другую дверь. Двери бесшумны в медных петлях, и за каждой серебрится, золотится, розовеет, сияет или тускло и нежно цветет некая комната.
Гостиная, например, – простор цвета карамели и шелковое дерево паркета. Или вот – кабинет. Бюро у стены в перламутровых инкрустациях. Барский диван, одетый мягкой кожей. Большой стол на тумбах, бронзовая лампа под абажуром молочного стекла. Книги – есть и редкие, но их не читают.
«К чему бы мне читать? – говорила Ванда. – Ничего нового я для себя не открою. Любовь, кровь, убийства, безумные письма, страстные слова… Вранье до гробовой доски. Дикость человеческая – все одно и то же». А зачем тогда книги, если не читать, мадам Ванда? Не продадите ли что-нибудь? «Книги зачем? Знать, им здесь место, вот пусть и пребывают. Продавать еще, прах тебя побери! Вот несытая, похотливая порода! Все готовы к рукам прибрать, себе подчинить! И владеть! И владеть! И мусолить до износу! Дрянь порода!» Какая порода, мадам Ванда?! «Ваша, мужиковская, козлиная. Ну, меня-то уж не подчинишь. Я теперь свободная!» Мадам Ванда, что вы опять разошлись? Было бы странно, если бы я… «Слышала уже все твои оправдания. Чихала я на них. Мужик – он и есть мужик, и козел пишется. Вот у меня варенье из китайки, идем чаем надуваться…»
Она немного сумасшедшая, мадам Ванда. Дня не пройдет без нападок в адрес мужского племени. Но следуем дальше.
…Здесь, за голубым занавесом, нечто вроде будуара. Кокетливые креслица и пуфы. По стенам, как и везде, фотографии, но еще и картины с букетами и фруктами. Ковер на полу тоже в букетах и фруктах. Для дневного отдыха – кушетка в шелковых подушках, в изножье – огромная, расшитая пионами голубая китайская шаль. Кушетка совсем небольшая, не сравнить с белой кроватью на двенадцать персон, что наверху.
Еще есть холл на первом этаже. Ванда называет его «передняя». «Передняя» занимает чуть не весь этаж. Это очень современная «передняя». Длинные светлые диваны, низкий стеклянный стол, в толще мутноватого стекла замурованы огромные бабочки южных широт (я, полон сентиментального сочувствия, все надеюсь, что поддельные). Что же еще? Вот – модерновый камин в блестящем кафеле, торшеры на гнутых ногах, хрустальная россыпь огромной люстры и телевизор из самых что ни на есть современных – плоское черное озеро. Телевизор своенравен – включается-выключается, когда сам захочет.
Мадам Ванда, зачем вам такой телевизор? «Не продам! Ишь глаз положил!» О господи! «Господи еси на эн-би-си, а то и подальше! Мне телевизор самой нужен!» Мадам Ванда, у меня свой есть! «Вот и не зарься на чужой каравай! Не зарься!» Да не зарюсь я! «А зачем спрашивал? По-до-зри-тель-но мне это! Знаю я вашу козлиную породу!» Какая порода, Ванда! Я… я беспородный! «Оно и видно: вон все корки от ватрушки под блюдце сложил, творог раскрошил – хоть свинью пускай, чтоб подбирала! Думал, я не замечу?!» Всего-то две-три крошки, а корочку я доесть собирался… «Знаю я все твои оправдания!»
Ватрушки у нее магазинные, в лучшем случае позавчерашние: твердокаменная сдоба, творог же отдает нафталином. Можно бы нынче высказаться по этому поводу, но где она, Ванда.
…Что ж, теперь дозволительно опуститься на диван, долить в бокал вина, поставить бутылку на стеклянную столешницу (Ай, ай! Останется красный липкий кружок! Ванда бы не потерпела и не спустила бы такого безобразия. Но где она, Ванда?). Глотните вина, героиня!
Глотните вина, и черная телевизионная гладь задрожит, пойдет тенями, мигнет и вспыхнет ярким изображением. И вот по ночному шоссе над обрывом, высоко над морем и даже ближе к звездам, летит, пронзая ночь, старинный белый автомобиль. На повороте он вдруг виляет к обрыву…
У вас сердце замерло, героиня? Дрогнула рука с полным бокалом, красные капли выплеснулись на грудь, расплылись на белоснежной тоге…
Да, довоенного образца белый «Мерседес» – он вам знаком? – вдруг виляет к обрыву и… отправляется в полет.
* * *
– Еще бы немного, и…– Ты испугал меня. Что за шутки! И шуба теперь испорчена. Терпеть не могу химчистки, после химчистки весь ворс повылезет. С тебя новая шуба. Ты меня испугал. Выстрел, кровь брызжет! У меня чуть сердце не разорвалось!
– Ну, извини. Извини, Леночка.
– Ванда. Ты забыл, генерал?
– Ванда. Хотел сюрпризом. Кто же знал, что так выстрелит? В машине тепло, да и растрясло в дороге бутылку. Шампанскому вредно. А я и забыл, обо всем забыл, потому что ты рядом. Ну ничего, у меня еще есть, тоже красное. Такая редкость, из таких краев привез, что сказать нельзя! Секретно.
– С тебя шуба.
– Запросто! Эйн, цвей, дрей! Оглянись! На заднем сиденье.
– О-о-о! Норочка! Норочка? Натуральная?!
Еще бы не натуральная! Как можно сомневаться, Елена? Как тебе – тебе! – можно дарить подделку?! Верь, верь своим глазам, попробуй на ощупь – мягчайший, нежнейший и густой мех. Не то что твой облезлый крашеный и перекрашенный кролик. Ладно, ладно! Не хмурьтесь с фотографии! Не кролик, песец два раза крашенный! Но все равно от песца твоего чихать хочется прямо посреди сцены, спроси у кого угодно. Произносишь, к примеру, что-нибудь патетическое, и уж вихрь перевоплощения подхватил, и вдруг ритмически совершенную фразу, гладкую, отполированную, как заклинание, разрывает семиэтажный чих. И еще раз! Как по-твоему, что сделается, если заклинание чихом прервать? Твоя шубка, кстати сказать, если бы генерал чихнул где-нибудь между «эйн, цвей, дрей», могла бы не шубкой оказаться, а вонючей клеткой с хищными и злобными зверюшками. Атак – «эйн, цвей, дрей» и…
– Натуральная норка?!
– Натюрлих! Натуральней не бывает.
– Откуда она взялась? Я и не заметила. Ее же не было? Там же подсолнухи лежали!
– Фокус такой.
– А мои подсолнухи?
– Будут тебе подсолнухи.
– Как во сне! Все равно с тебя желание. И без фокусов! Ты ведь не исполнил, если честно-то. Только напугал до полусмерти.
– Стреляться?..
Голос у генерала Федора Дунаева, не так давно переименованного в Северина, убитый, как будто он уже, ну, того… И явился из дальних пределов навестить возлюбленную. По щеке у него стекает красное – прямо на шикарный погон. Вероломное вино, вино вероломства!
Пропал погон!
– Стреляться прикажешь?..
– О, нет! В следующий раз когда-нибудь, если не угодишь. Я тут подумала… Ты ведь летчик?
– Военный.
– Прокати на самолете. Мне как-то не довелось самолетами летать. А страсть как хочется. На военном. Полетели, а?
– Полетели. Один поцелуй.
– Вот, возьми, – подставляет губки Елена-Ванда.
Крутой поворот! Поцелуй над обрывом! Он затягивается, он продолжителен, как мечта, он плывет в небесах, все выше и выше, и голова кружится, и нет дыхания, и сердце обрывается в невесомости.
Полетели! Полетели! В неведомые края и все равно куда, лишь бы шубки да диковинные подсолнухи являлись на «раз, два, три». Полетели над высоким берегом, между морем и небом…
* * *
И вот обрыв уж далеко. Белый автомобиль снует между холмами, ныряет в длинный тоннель, взлетает на склон, и неожиданная панорама открывается глазам удивленной Елены.– Нравится, любимая?
– О-о-о… Ах.
Генерал горд собою, потому что явил Елене свои владения. Во всей красе.
В широкой впадине между цветущих холмов – серая бетонная плешь, по ночному времени ярко освещенная прожекторами, и свет такой густой, гуще воздуха, как и запах смазки, перебивающий весенние ночные ароматы. На плеши – строения куполами, ажурные вышки, сигнальные огни и обозначены взлетные полосы – это же аэродром.
Н-не знаю, не знаю, кому это может понравиться. Лично я бетону, бешеному электричеству и арматурным сооружениям предпочитаю белые авто с талисманчиком в виде кота на ветровом стекле, гладкие шоссейки, погожие небеса и чтобы душистые зеленые обочины радовали сердце.
– Нравится?
– Ну… ничего. Интересно.
– Сейчас подъедем поближе. Нас должны встречать.
– Встречать?
– А как же? Я здесь главный, я привез возлюбленную. Как же не встречать? Смотри! Вон они выстроились!
И действительно, по обе стороны взлетной полосы, на которую выехала генеральская машина, выстроились летчики – все в парадной форме, при медалях-орденах. И все взяли под козырек, едва Еленина туфелька показалась из-за дверцы авто, предупредительно распахнутой адъютантом в витых шнурах. Другой адъютант подал ей новую шубку взамен старой. Прямо к ногам легла красная ковровая дорожка.
– Не беспокойтесь, товарищ артистка, смело ступайте ножкой. Коврик свежевычищенный, я лично проследил! – шепнул тот адъютант, что подавал шубу. И втянул, нахал, запах ее волос. Запах, стыдно сказать, «Ландыша серебристого». Впрочем, лицо его выразило неподдельное восхищение, в чем убедилась Елена, когда обернулась, чтобы взглядом своим холодным королевским поставить нахала на место. Другой же адъютант – тот, который распахивал дверцу, – смотрел завистливо и норовил подобраться поближе, но его оттер генерал.
– Сейчас будет музыка, – сказал Федор.
– Марш небось? – поморщилась Елена.
– Зачем же обязательно марш? Все, что захочешь. У нас хороший оркестр. Пусть небольшой, но хороший. И «летку-еньку» может, и шейк, и вальс, и танго. Выбирай, любимая, на свой вкус.
– Тогда вальс… Нет, танго.
И зазвучало танго, и небо в тот же миг стало знойным, и страсти-мордасти разыгрались вовсю: любовь, кровь, убийства, страстные слова… Вранье до гробовой доски. Дикость человеческая во всей красе. Красота безумства и нескончаемой, передаваемой по наследству, жестокой любовной игры. Такая была музыка – духовая медь и ударные.
Елена танцующей походкой пошла по красной ковровой дорожке, генерал поддерживал ее локоток. Впереди маячил темный, по-боевому сосредоточенный силуэт небольшого самолета.
– Это что? – спросила Елена.
– Мой самолет, – ответил генерал, – истребитель. Ты когда-нибудь видела такой?
– О-о-о! – выдохнула Елена-Ванда и вдруг вспомнила: – А где же мои подсолнухи? Ты говорил, что будут! Наврал?
– А вот! – махнул генерал рукою. И тотчас вспыхнул прожектор и осветил истребитель генерала.
Борта и крылья самолета прямо поверх защитной серой краски были густо расписаны большими желтыми веселыми цветами. Самый большой сиял на хвосте опознавательным знаком.
– Вот подсолнухи! – воскликнул генерал. – Полетели?
И счастливый смех Елены стал ему наградой.
– Тогда забирайся вот с этой стороны, там штурманское место. Я тебе помогу. Вот так.
Она, подхватив длиннополую шубку, смело перебирая туфельками, топча подсолнухи, которые пачкались желтым, взобралась по крылу, нырнула под откинутый колпак кабины, угнездилась в кресле, смяла шлемом пышный начес. На колени к ней упал букет цветущих веток. Она сразу поняла, что бросил его тот самый нахальный адъютант, что нырял носом в ее прическу. Елене было приятно его внимание и так стало весело, что она засмеялась вновь.
А генерал уж открывал бутылку, раскручивал проволочку, осторожно придерживая пробку, чтобы пена не взвилась пышным гусарским султаном и не наделала безобразий с новой шубкой.
– Вот и обещанное шампанское! Глотни, любимая.
Елена, хохоча, перехватила тяжелую бутылку, глотнула прямо из горлышка и, протянув руку над бортом, окропила алой пенной струей подсолнуховые рожицы на крыле.
– На счастье! – кричала она.
А двигатель уже ревел, и стеклянный колпак лег на свое место, и красные брызги встречным ветром подхватило с крыла и бросило на стекло.
Полетели! Полетели! «Петлей», «бочкой», «штопором» – между жизнью и смертью, и голова идет кругом, и нет дыхания в судорожном объятии, и сердце обрывается в невесомости.
Что за поцелуй! Не поцелуй – мертвая петля. Блаженство, дарованное в предсмертную минуту.
* * *
Сверху картина выглядит не слишком трагично. Яркие телевизионные колеры любую кровавую трагедию превратят в красочную пейзажную сцену. Безликие телевизионные голоса – что о них скажешь? Минимально необходимая модуляция, бегло и четко произносимые звуки… И все мимо, мимо слуха, мимо восприятия – чужое, без толку суетливое, тараканье какое-то…Но приглядитесь, героиня, все не так привычно: цветная картинка, несмотря на то что в телевизоре сияет весеннее утро, будто разбавлена черным, а голос девушки журналистки будто бы вовсе ей и не принадлежит – этакий низкий тенор, и, если не видеть того, кто держит микрофон, не определишь, мужской или женский. Так может говорить электронная игрушка не из добрых.
Репортаж, о котором мы начали толковать, ведется с места аварии. И наша героиня, та, что хозяйничает теперь в доме моей знакомицы Ванды, все еще сжимает в руке бокал и не в силах взгляд отвести от экрана телевизора, который сам по себе включился и, гостеприимный хозяин, решил вдруг поразвлечь ее на свой манер. И женщина смотрит, хотя я точно знаю, что она не любительница такого рода хроники. Смотрит будто под гипнозом, в трансе. Застыла, словно бабочка, замурованная в стекло кошмарного Вандиного стола.
Итак, сверху (снимают, видно, с вертолета) все не так страшно. Сизое море, светлое небо, высокий белесый обрыв. Вдоль обрыва бежит широкая асфальтовая лента. Вот знакомый нам поворот – здесь Леночка целовала своего генерала. Опасный поворот, и столбики ограждения сбиты. Шоссе над морем перекрыто милицией, поэтому скопилось довольно много машин – выходной, все едут к морю. А к морю одна дорога – вниз, петлями по холмам.
Под самым обрывом замер пикапчик «скорой помощи», но врачам, судя по всему, здесь делать нечего – тяжелая белая машина падала с тридцатиметровой высоты и превратилась сейчас в мятый угловатый железный ком. Тех, кто находился в салоне, вероятно, выбросило наружу, когда автомобиль, кувыркаясь, летел вниз. Иначе достать их возможно было бы лишь распилив на части кабину. А так – вот они (или то, что от них осталось) на свежей травке, под скучным и страшным брезентовым покровом, не слишком почтительно брошенным поверх тел.
Телевизионный голос режет слух:
– …Этот поворот не зря считается роковым, только в прошлом году на этом самом месте произошло девять аварий, погибло семнадцать человек. Посмотрите, сколько венков, принесенных близкими погибших! Венки, выцветшие и запыленные, даже поломанные, не убирают не только из уважения к памяти жертв, но и потому, что они служат теперь опознавательным знаком опасного места. Нынешняя авария, однако, произошла ночью, в темноте не разглядеть страшного знака на обочине. И вот – новые жертвы, на сей раз мужчина и женщина. Личности погибших устанавливаются…
Сколько кровожадного торжества, сколько удовлетворения в этом голосе! Прямо на удивление. Глядя на девушку, ведущую репортаж, никогда не скажешь, что ей могут доставлять удовольствие подобные события. Она, тем не менее, комментирует, болтает, отрабатывает эфирное время. Волосы ее угольно-черные (прямо реклама очередной суперкраски!) подхватывает легкий береговой ветерок, костюм ее свеж, строг, трагически черен и дорог, косметика под стать костюму, а вот голос… Голос подкачал, мы уже говорили. Но, предположим, это шалости Вандиного своевольного телеящика. Может быть, он просто бракованный? Ну конечно! Я уже сто лет это подозревал! Но сейчас, к сожалению, нет никакой возможности поведать об этом нашей героине. Придется ей… потерпеть. Выдержать зрелище.
Зрелище – хоть куда. Брезент, как уже упоминалось. Два серых небрежно брошенных брезентовых листа. Один из них сполз и приоткрыл тощую, уже окоченевшую, будто замороженную мужскую ногу в зеленовато-коричневом шелковом носке на допотопной, а нынче вновь модной подколенной подвязке с ремешками и резинками. Другой брезентовый покров смялся по краю складкой и с деликатным коварством обнажил женскую ручку, сжавшую, видно, в последней судороге пучок короткой и нежной, словно дорогой мех, травы. Пальчики утонули в травинках, а солнечный луч – все ему нипочем, бессердечному! – пробрался, проскользнул между стебельками и высветил на пальце золотую монетку.
Ту самую старинную, выкопанную невесть в каких краях, монетку на ободке, что в некоем мрачно-романтическом семействе, сообщу я вам, дамы дарят дочери в день тридцатилетия. В знак сопричастности к горькому женскому опыту, насколько я понимаю. Или к родовому проклятию, что ли, добровольно и чуть ли не с упоением принятому, наподобие рыцарского титула.
Да, героиня, вы узнали колечко!
Она вскрикивает негромко, роняет бокал с вином на светлый Вандин ковер – дело непростительное, такие вещи грозили непременным отлучением от дома.
Она смотрит на свои пальцы, только что сжимавшие бокал, потом снова на экран телевизора, где застыл стоп-кадр, сосредоточившись на женской кисти и непомерно увеличив ее… Да-да, та самая фамильная монетка. Золото тускловато, давно не чищено, чей-то полустертый бородатый профиль в низкой короне-обруче едва выступает над плоскостью.
Такая древность!
Она трогает колечко – снять? Отбросить? В этом ли спасение? Но снять не получается: пальчики не гнутся, скользят, не могут ухватить кольцо – оно не дается, оно, словно мираж, неосязаемо и проницаемо. Сердце бьется, и будто не хватает воздуха, будто лежит она под серой грубой брезентовой тяжестью, помнящей не одну нечаянную жертву.
Вот они, нечаянные жертвы любовного порыва, перед тобою на экране!
«На любви, должно быть, и впрямь клеймо проклятья, – шепчет наша актриса, неподражаемая в роли Юдифи. – Глоток любви! Полная чаша любви! Напиток, вызывающий безумие. И прыгаешь с обрыва, без особой уверенности, что полетишь, – так, на удачу…»
…Иногда весь ужас – в том, что сопоставляешь и узнаешь, опознаешь, идентифицируешь. Достаточно одной-двух деталей, чтобы включилось нечто, чтобы подсоединились некие проводнички, побежал по ним ток узнавания, замелькали лампочки событий, сплетенные в замысловатую гирлянду. Случается, что, сопоставляя, обманешься, и тогда зубами бы эту гирлянду перегрызть, но поздно – ты уже понакрутил своих лампочек, вплелся в мерцающую паутину, и рвать ее теперь непростительно, да и опасно для жизни.
Ну да мы об узнавании. Узнавать, и это не новость, бывает страшно.
Героиню нашу будто ветром подхватило и вынесло из гостиной. Она взлетела по лестнице (по великолепной Вандиной дубовой лестнице), пронеслась по этажу мимо ряда меднопетельных дверей, которые не так давно распахивала не без интереса. По винтовым ступенькам вихрем взнеслась в мансарду и толкнула дверь в белую спальню.
Перевела дух на пороге, ступила внутрь, прошлась к зеркалу – ничего не изменилось здесь. Белоснежные драпировки, сервированный фруктами столик, дорожка грубоватой мужской одежды от двери до кровати. Из-под покрывала, скомканного сугробом, по-прежнему высунута мужская нога в непотребной для романтической страсти упряжи: зеленовато-коричневый носок, пристегнутый к подколенной подвязке.
– Приснится же, – прошептала она фотографии на подзеркальнике. – «Твое вино не шутит», – обернулась она с фразой из пьесы к мужчине на кровати. Подошла, присела рядом и принялась тормошить засоню в желании рассказать сон – чтобы не сбылся.