Страница:
– Ну что, хлыстовская богородица[19], кто кого? – вдруг неуместно вырвалось у него, когда он вылетел на самый верх моста, с которого открывалась панорама, какой не дано больше ни одному городу в мире.
Вскоре машина понеслась по мертвому Каменноостровскому проспекту, и Данила немного успокоился, хотя это понятие не работало никак, когда речь шла о деле, подобном тому, из-за которого он сейчас мчался в парк. Успокоение было не его стихией.
Разумеется, закончивший филфак и считавший историю своей настоящей жизнью, Данила не мог не знать о роковой любовнице Достоевского. Но, поскольку ему всегда ближе было мировоззрение Толстого, с его олимпийским гедонизмом, он равнодушно прошел мимо Сусловой, как проходил мимо Ризнич[20], Панаевой[21], Симон-Деманш[22] и тому подобных дам. Однако, перебравшись в дом Штакеншнейдера и посвятив немало времени его семье, он наткнулся в дневниках своей любимой Елены Андреевны на короткую, но на удивление емкую характеристику этой девицы. Вернее, сперва его поразила не сама характеристика, а то, что стояло за ней, в общественном, так сказать, смысле. Данила, несмотря на свою внешне беспорядочную и даже во многом непорядочную жизнь, обладал если не блестящим умом, то, во всяком случае, – острым ощущением времени, что порой бывает полезней многого другого. И, глядя с чуть отстраненным любопытством на эту «расшатавшуюся» неприкаянную молодежь, он каждый раз убеждался в правоте Елены Андреевны: «Она забыла, что желание учиться еще не ученость, что сила воли, сбросившая предрассудки, вдруг ничего не дает… Она – Чацкий, не имеющий соображения».
Прочитав эти строки, Данила, со свойственной ему способностью увлекаться, полез дальше, пытаясь там, среди этих закусивших удила девиц стопятидесятилетней давности, разгадать нынешних, тоже, видимо, окончательно потерявших ориентиры и спутавших понятия.
И тогда в хаосе внутренних страхов и неуверенности, в бреду отроческой бравады, вдруг стала, как на фотобумаге в кювете, проявляться перед ним эта страдающая максималистка, эта гордая барышня, каким с их призрачной жизнью места в жизни реальной на самом деле не оставалось. Данила пришел в себя только тогда, когда было уже поздно, – он, тогда еще тридцатилетний, циничный и замкнутый мужик, стал очередной жертвой в длинном ряду «наследников» романиста. Суслова манила, обманывала, жгла и не давалась в руки. Как из простоватой девочки с круглым лицом и яблочными щеками получилась инфернальница, то дружившая с Огаревым[23], то становившаяся товарищем председателя «Союза Русского Народа»[24] Как? И почему?
Он ездил в ЦГАЛИ, протирал штаны в заштатных архивах Ельца, Брянска, Иванова, Лебедяни, Калуги. Он бродил по Нижнему Новгороду, спускаясь и поднимаясь по непривычным для петербуржца съездам, где она когда-то мела тротуары черными юбками и огненным пальто. Он смотрел на окна пешеходной Покровки[25], заглядывал в ворота старинного дома на Солдатской[26], где она жила какое-то время с отцом, открыто именовавшим ее «врагом рода человеческого», и порой просиживал летние ночи перед домами бывшей столицы, в которых могла таиться разгадка фантастической души. Но все было впустую, факты ложились мертвым грузом, озарение не посещало.
Впрочем, профессия приучила Данилу к охотничьему терпению, и он мог, как легавая, годами ждать, затаившись. Когда надоедали активные поиски, он углублялся то в графологический анализ, то в текстологический, а то и просто разглядывал немногие сохранившиеся фотографии, от провинциальной простушки в платье с нелепыми пуговками до знающей себе цену пожилой дамы с поджатыми губами.
Читал он и ее письма, вернее, те два оставшихся черновика, которыми располагало ныне достоевсковедение[27], хотя это всегда оставляло у Данилы неприятный осадок, словно он копался в неостывшем трупе. Знал и про две тетради, дешевую черную и дорогую бордовую, где она делала свои записи, но все факты выглядели как-то формально, а он жаждал настоящего биения крови в висках и пожара души.
К самому же писателю после всех своих поисков он потерял интерес окончательно – по мнению Данилы, тот оказался не на высоте.
Словом, загадка Сусловой стала для Данилы третьей стороной его и так непростого существования, стороной не дневной, не ночной, а предрассветной, когда одно время суток неуловимо переходит в другое и на мгновение застывает, придавая всему вокруг иные очертания и иные смыслы. Он любил эту сторону, это пятое время года, он отдыхал в нем от современности, он лечил там раны своего чудовищного детства, он уползал туда, как в нору.
И вот сейчас он несся по Батарейной дороге[28] именно в это время и снова верил во что-то, во что невозможно верить ни ясным днем, ни темною ночью.
У моста нагретое за день дерево отдавало воздуху свое последнее, чуть пахнущее смолой тепло.
– Сорок рублей, – невозмутимо остановил его охранник.
Данила сунулся по карманам и не обнаружил ничего. Черт! То ли вчера спустил все до последнего рублика, то ли утром обронил, одеваясь. Порой бытовые мелочи жестоко мстят за невнимание к себе…
– Слушай, парень, половина шестого. Ты бы спал себе спокойно…
– Сорок рублей. – Мерзкое существо избоченилось, поигрывая плечами.
«Вот уж воистину у нас каждый железнодорожный служащий мнит себя не меньше, чем министром, и явно получает истинно садическое наслаждение от унижения того, кому он и в подметки не годится», – вздохнул Данила и сменил тактику:
– Ну, шеф, мне очень надо, дела. Сегодня же привезу тебе хоть двести…
– Сорок рублей.
Данила внимательно пригляделся к охраннику, оценивая пределы его жадности и следования инструкции, махнул рукой и вытянул из кармана роскошные лайковые перчатки, в которых всегда работал с антикварным добром. Перчатки были швейцарские, заказные, сидели как вторая кожа и стоили под пятьсот долларов.
– Бери. Таких нигде больше не найдешь, индивидуальный заказ.
Скотина придирчиво повертела лайку в руках, бросила к себе в конуру и небрежно махнула за турникет.
Коротко выругавшись, благо рядом не было Елены Андреевны, Данила скачками понесся по мосту. Солнце уже показалось над правыми перилами, бросая на доски пока неуверенные тени, но аллеи лежали еще в мерцающей дымке. Он прыгнул в нее, как в воду, и, сбавив шаг, пошел крадучись, не упуская ни мусора около урн, ни сломанных веток, ни примятой травы у дорожки. Он дошел до игрушечного мостика, остановился, облокотившись на перила, и посмотрел на заблестевший розовым пруд. Грязные водоросли зашевелились, поплыли окурки и обертки, с перил посыпалась ржавчина – вышедшее солнце уверенно раскрашивало окружающую жизнь в реальные тона. Данила помальчишески далеко и смачно плюнул в воду и громко расхохотался.
– Вот что значит не дать доспать после пьянки! – Сколотый зуб слева весело вспыхнул под пробившимся сквозь листья лучом. – Вот так фам фаталь[29]! – Смех разбирал его все сильнее. – Надрали как первоклашку… Интересно, какой сволочи пришло это в голову? – сменил он направление мысли.
Данила, помимо природной замкнутости и требований профессии, о своих профессионально интимных пристрастиях не рассказывал никому – да и кому бы в его кругу могли они быть интересны? Их денежный эквивалент – безусловно, но страдания непонятой души? Нет, что-то здесь провисает… Надо расслабиться, дать мыслям и ощущениям течь по их собственной воле, и тогда, как вода в запруде всегда так или иначе находит выход, верный ответ тоже найдется сам собой.
Он тряхнул головой и замурлыкал, подсвистывая:
Так прошло несколько минут, но эскадрон скакал по унылому полю, противника не было, ничего не вытанцовывалось. Наоборот, становилось все яснее и яснее – некому и не с чего…
Данила намотал на кулак прядь своих черных волос, делавших его так похожим на индейца, и потянул до боли. Ничего. Никого. Но этот ледяной комок предвкушения? Дьявольщина! Или просто-напросто он опоздал?
Вдалеке на аллее от Стрелки раздались приглушенные звуки. Данила обернулся – вероятно, возвращалась загулявшая компания, хотя шла она подозрительно тихо. Опытному уху даже простые звуки говорят немало, и он, повернувшись в ту сторону, насторожился. Действительно, через пару минут у мостика появилось человек восемь, впереди всех шел интеллигентного вида парень в очках, несколько картинно неся на руках девушку.
Данила поморщился: зрелище было неприятное, потому что ноги девушки болтались как-то безжизненно, а длинные, явно мокрые волосы почти мели гравий.
«Догулялись, придурки!» – брезгливо подумал он и снова отвернулся к пруду, насвистывая намеренно равнодушно.
Но толпа вдруг заговорила громче и остановилась прямо за его спиной. «Только не поворачиваться, а то непременно влипнешь в какую-нибудь ерунду», – приказал он себе, но кто-то уже трогал его за плечо.
– Молодой человек, извините ради бога, но вы случайно не на машине? – произнес едва ему не в ухо уверенный женский голос.
Данила весьма невежливо сбросил с плеча руку и, повернув только голову, увидел девушку с неправильным, но интересным лицом.
– Свою надо иметь, – буркнул он.
– Непременно последую вашему совету, – ничуть не смутившись, ответила она, – но поскольку в течение получаса это никак невозможно, а на большее у нас времени нет… Видите, одна наша… – она почему-то запнулась, – приятельница решила что-то доказать судьбе или себе, уж не знаю, и кончилось это плачевно. – Речь для подобной ситуации была странная, и Данила невольно повернулся к стоявшей рядом с ним компании лицом. Лежавшая на руках у парня девица действительно была мокрой с головы до ног и даже кое-где облеплена бурыми водорослями.
– Ну а я-то тут при чем? Я лично таких доказательств не принимаю.
– Я тоже, – обрадовалась говорившая. – Но ваш вид… – она быстро оглядела Данилу и примиряюще улыбнулась, – говорит о том, что вы человек понимающий и в то же время с деньгами. – Данила хмыкнул. – Пожалуйста, прошу вас, довезите Димку с ней до ближайшей больницы. Ведь в противном случае эта смерть будет не только на нас, но и на вас.
Последнее вдруг разозлило Даха.
– Да пошла ты! – И он снова повернулся к пруду, но, поворачиваясь, чуть задержался взглядом на полуутопленнице. Она была явно моложе остальных и столь же явно принадлежала к другому кругу. А в запрокинутом лице ее читалась какая-то глубокая тайная обида. «Доигрались с девчонкой, уроды, – быстро вычислил он ситуацию. – Впрочем, этой тоже не следовало бы лезть не в свое… Черт, девка мокрая, все сиденье перепачкает… Ладно, черт с ними, будем считать – не зря перчатки отдал».
– Пошли, – коротко бросил он и помчался обратно к мосту, не без злорадства представляя, как нелегко таким темпом бежать с человеком на руках.
Он молча завел машину, жестом показав, чтобы девчонку уложили назад, сел за руль и захлопнул дверцы.
– А я? – удивился парень.
– А вам здесь делать нечего, вы свое уже сделали.
Данила развернулся, не слушая возмущения компании, и быстро поехал к Свердловке[31]. Навстречу ему по набережной уже выходили первые собачники, и впереди всех бежали две огромные лохматые кавказские овчарки без поводков и намордников. Данила с удовлетворением ощутил себя за железными дверцами «опеля» и, опять-таки не без злорадства подумав, что кому-то из продолжавших размахивать сейчас за его спиной руками может очень и очень не поздоровиться, прибавил газу.
Однако в Свердловке ему безапелляционно заявили, что дежурные сегодня не они, и, несмотря на его взывания к клятве Гиппократа и простым человеческим чувствам, почти вытолкали из приемного покоя.
Совершенно не к месту Даниле вспомнились чудовищные кавказские овчарки – попробовали бы они разговаривать с ним так, если бы псины были рядом! А кроме уже отданных перчаток умасливать врачиху оказалось нечем.
«Ненавижу!» – прошипел он, мысленно в тысячный раз радуясь, что его жизнь протекает в совсем иных измерениях, чем нынешний социум. А лицо девушки все быстрее теряло свою яблочную прелесть, уступая нехорошей голубоватой бледности, и Дах прямо через коттеджи Каменного острова погнал в Эрисмановскую больницу, вслух проклиная и вчерашнюю пьянку, и сегодняшний звонок, и собственную глупость, уже два раза за это утро сыгравшую с ним злую шутку.
Петербург встретил тем же снегом, но уже освещенным рождественскими огнями, братскими объятиями и шампанским. Кроме того, все сходили с ума по народности и даже изобрели новый патриотический напиток, мгновенно ставший модным: на три четверти шампани добавлялась одна четвертая квасу, а по утрам в случае надобности можно было доливать и рассолу. У всех на столах стояли пепельницы в виде золотых лаптей, и говорили о некоем чудовище под названием общественное мнение.
Но это была, так сказать, сторона публичная – на деле же все было куда прозаичней: приходилось искать квартиру, устраивать Пашу в корпус или гимназию, Марье Дмитриевне искать врачей поприличней и понадежней. Меблированные комнаты, снятые родственниками, раздражали, мысли теснились темные, унылые. Конечно, свобода, конечно, прогресс, за четыре года появилось сто пятьдесят новых журналов и газет, лихорадка у всей пишущей братии…
Но Маша, Маша! Ее дерзкая красота, утонченная, необычная, изломанная, вдруг уступила место измождению, истерикам, кровавому кашлю по утрам.
– Ты сегодня, разумеется, опять по своим делам. Но я приехала сюда не для того, чтобы чахнуть в этих убогих комнатах. У меня нет даже выходного платья, понимаешь ли ты – платья? Где зеркало? Подай же немедленно!
Он намеренно долго искал зеркало, стараясь не найти. Бедная. Но чем он может помочь? Чем, когда денег нет и неизвестно, будут ли, когда вопрос о журнале висит на волоске и, главное, когда точит мозг одна подлая и грешная мысль: правдивы ли те слухи, что доходят до него глухо, но настойчиво?
За окнами опять бесилась пурга, но в одиночестве одиночество чувствовалось гораздо меньше, чем днем, среди дел и слез. Он выкурил папироску, дождался самовара и принялся за черный, сладкий, как патока, чай.
Конечно, брату трудно отказать в издании журнала – как-никак владелец предприятия, фабрикант, человек состоятельный. Литературные силы тоже найдутся, одни Аполлоны – Майков да Григорьев – чего стоят. Черные бешеные цыганские глаза Григорьева будто сверкнули в ночи и тут же по необъяснимой прихоти воображения сменились бархатными глазами Вергунова[33].
Он поперхнулся и обжегся чаем. О, Бог с ним, пусть все, что и могло быть, было, но только не то, о чем гудят у Яновских, Милюкова и даже у брата. Пусть она его обманывала, пусть, – у нее так мало было в жизни красивых чувств, а мальчик, хоть и пустой, но пылкий и хорошенький. Но пусть только не ее унижение, когда, говорят, он тайно приехал к ней в Тверь и, увидев, что сделала болезнь, с отвращением уехал, не оставив даже адреса.
Он застонал от бессилия. Муж, обманутый обманувшим жену любовником! Какая мерзость. Чувства и мысли метались, словно в клетке. Метель завывала все яростней, словно в Сибири.
Из комнаты Маши доносился упорный кашель, и его неожиданно передернуло от воспоминаний о пузырьках, притираниях, потных измятых сорочках на креслах.
А вот, говорят, нынешние студиозусы, например, не придают значения подобным инцидентам. Кажется, именно вчера Николай Николаевич утверждал, будто молодежь из военных медиков устроила фалангу где-то неподалеку от академии и живет там свободно с курсистками. Больше того, идея быстро распространилась среди всей учащейся молодежи, захватила Лесной, Горный, даже Университет. Кажется, и фамилии назывались… Цепкая писательская память тут же услужливо выкинула: да, точно, Щапов, Слепцов, Суслов…
Он подошел к окну, пытаясь избавиться от возникших перед глазами непристойных видений, мешавшихся с потными кружевными сорочками Маши за стенкой. Да уж, конечно, там никто бы не стал переживать из-за измены, поскольку и измен-то как таковых быть не может…
– Теодор! – послышался сухой надломленный голос. – Теодор, опять!
У Марьи Дмитриевны начинался приступ, после чего неизбежно следовали капризы, бурные упреки и, наконец, вспышка близости, краткой, острой и почти болезненной, как обычно бывает у чахоточных.
– Нет, может быть, лучше-то и фаланга…
Чай давно остыл, чадила дешевая свечка, и темная дьявольская работа разрушала мозг. Не хватало сейчас еще припадка – тогда завтра он не сможет появиться в Пассаже. А ведь первый вечер Литературного фонда, сам Тургенев намерен произнести речь, и Маше обещал свозить…
Ах, скорее бы весна, клейкие листочки, вечная иллюзия обновления!
Но черные волны тоски захлестывали его все сильнее, пока он не провалился в бред, где круглолицые невинные курсистки отдавались синим фуражкам и бутафорским шпагам универсантов.
Глава 4
Вскоре машина понеслась по мертвому Каменноостровскому проспекту, и Данила немного успокоился, хотя это понятие не работало никак, когда речь шла о деле, подобном тому, из-за которого он сейчас мчался в парк. Успокоение было не его стихией.
Разумеется, закончивший филфак и считавший историю своей настоящей жизнью, Данила не мог не знать о роковой любовнице Достоевского. Но, поскольку ему всегда ближе было мировоззрение Толстого, с его олимпийским гедонизмом, он равнодушно прошел мимо Сусловой, как проходил мимо Ризнич[20], Панаевой[21], Симон-Деманш[22] и тому подобных дам. Однако, перебравшись в дом Штакеншнейдера и посвятив немало времени его семье, он наткнулся в дневниках своей любимой Елены Андреевны на короткую, но на удивление емкую характеристику этой девицы. Вернее, сперва его поразила не сама характеристика, а то, что стояло за ней, в общественном, так сказать, смысле. Данила, несмотря на свою внешне беспорядочную и даже во многом непорядочную жизнь, обладал если не блестящим умом, то, во всяком случае, – острым ощущением времени, что порой бывает полезней многого другого. И, глядя с чуть отстраненным любопытством на эту «расшатавшуюся» неприкаянную молодежь, он каждый раз убеждался в правоте Елены Андреевны: «Она забыла, что желание учиться еще не ученость, что сила воли, сбросившая предрассудки, вдруг ничего не дает… Она – Чацкий, не имеющий соображения».
Прочитав эти строки, Данила, со свойственной ему способностью увлекаться, полез дальше, пытаясь там, среди этих закусивших удила девиц стопятидесятилетней давности, разгадать нынешних, тоже, видимо, окончательно потерявших ориентиры и спутавших понятия.
И тогда в хаосе внутренних страхов и неуверенности, в бреду отроческой бравады, вдруг стала, как на фотобумаге в кювете, проявляться перед ним эта страдающая максималистка, эта гордая барышня, каким с их призрачной жизнью места в жизни реальной на самом деле не оставалось. Данила пришел в себя только тогда, когда было уже поздно, – он, тогда еще тридцатилетний, циничный и замкнутый мужик, стал очередной жертвой в длинном ряду «наследников» романиста. Суслова манила, обманывала, жгла и не давалась в руки. Как из простоватой девочки с круглым лицом и яблочными щеками получилась инфернальница, то дружившая с Огаревым[23], то становившаяся товарищем председателя «Союза Русского Народа»[24] Как? И почему?
Он ездил в ЦГАЛИ, протирал штаны в заштатных архивах Ельца, Брянска, Иванова, Лебедяни, Калуги. Он бродил по Нижнему Новгороду, спускаясь и поднимаясь по непривычным для петербуржца съездам, где она когда-то мела тротуары черными юбками и огненным пальто. Он смотрел на окна пешеходной Покровки[25], заглядывал в ворота старинного дома на Солдатской[26], где она жила какое-то время с отцом, открыто именовавшим ее «врагом рода человеческого», и порой просиживал летние ночи перед домами бывшей столицы, в которых могла таиться разгадка фантастической души. Но все было впустую, факты ложились мертвым грузом, озарение не посещало.
Впрочем, профессия приучила Данилу к охотничьему терпению, и он мог, как легавая, годами ждать, затаившись. Когда надоедали активные поиски, он углублялся то в графологический анализ, то в текстологический, а то и просто разглядывал немногие сохранившиеся фотографии, от провинциальной простушки в платье с нелепыми пуговками до знающей себе цену пожилой дамы с поджатыми губами.
Читал он и ее письма, вернее, те два оставшихся черновика, которыми располагало ныне достоевсковедение[27], хотя это всегда оставляло у Данилы неприятный осадок, словно он копался в неостывшем трупе. Знал и про две тетради, дешевую черную и дорогую бордовую, где она делала свои записи, но все факты выглядели как-то формально, а он жаждал настоящего биения крови в висках и пожара души.
К самому же писателю после всех своих поисков он потерял интерес окончательно – по мнению Данилы, тот оказался не на высоте.
Словом, загадка Сусловой стала для Данилы третьей стороной его и так непростого существования, стороной не дневной, не ночной, а предрассветной, когда одно время суток неуловимо переходит в другое и на мгновение застывает, придавая всему вокруг иные очертания и иные смыслы. Он любил эту сторону, это пятое время года, он отдыхал в нем от современности, он лечил там раны своего чудовищного детства, он уползал туда, как в нору.
И вот сейчас он несся по Батарейной дороге[28] именно в это время и снова верил во что-то, во что невозможно верить ни ясным днем, ни темною ночью.
У моста нагретое за день дерево отдавало воздуху свое последнее, чуть пахнущее смолой тепло.
– Сорок рублей, – невозмутимо остановил его охранник.
Данила сунулся по карманам и не обнаружил ничего. Черт! То ли вчера спустил все до последнего рублика, то ли утром обронил, одеваясь. Порой бытовые мелочи жестоко мстят за невнимание к себе…
– Слушай, парень, половина шестого. Ты бы спал себе спокойно…
– Сорок рублей. – Мерзкое существо избоченилось, поигрывая плечами.
«Вот уж воистину у нас каждый железнодорожный служащий мнит себя не меньше, чем министром, и явно получает истинно садическое наслаждение от унижения того, кому он и в подметки не годится», – вздохнул Данила и сменил тактику:
– Ну, шеф, мне очень надо, дела. Сегодня же привезу тебе хоть двести…
– Сорок рублей.
Данила внимательно пригляделся к охраннику, оценивая пределы его жадности и следования инструкции, махнул рукой и вытянул из кармана роскошные лайковые перчатки, в которых всегда работал с антикварным добром. Перчатки были швейцарские, заказные, сидели как вторая кожа и стоили под пятьсот долларов.
– Бери. Таких нигде больше не найдешь, индивидуальный заказ.
Скотина придирчиво повертела лайку в руках, бросила к себе в конуру и небрежно махнула за турникет.
Коротко выругавшись, благо рядом не было Елены Андреевны, Данила скачками понесся по мосту. Солнце уже показалось над правыми перилами, бросая на доски пока неуверенные тени, но аллеи лежали еще в мерцающей дымке. Он прыгнул в нее, как в воду, и, сбавив шаг, пошел крадучись, не упуская ни мусора около урн, ни сломанных веток, ни примятой травы у дорожки. Он дошел до игрушечного мостика, остановился, облокотившись на перила, и посмотрел на заблестевший розовым пруд. Грязные водоросли зашевелились, поплыли окурки и обертки, с перил посыпалась ржавчина – вышедшее солнце уверенно раскрашивало окружающую жизнь в реальные тона. Данила помальчишески далеко и смачно плюнул в воду и громко расхохотался.
– Вот что значит не дать доспать после пьянки! – Сколотый зуб слева весело вспыхнул под пробившимся сквозь листья лучом. – Вот так фам фаталь[29]! – Смех разбирал его все сильнее. – Надрали как первоклашку… Интересно, какой сволочи пришло это в голову? – сменил он направление мысли.
Данила, помимо природной замкнутости и требований профессии, о своих профессионально интимных пристрастиях не рассказывал никому – да и кому бы в его кругу могли они быть интересны? Их денежный эквивалент – безусловно, но страдания непонятой души? Нет, что-то здесь провисает… Надо расслабиться, дать мыслям и ощущениям течь по их собственной воле, и тогда, как вода в запруде всегда так или иначе находит выход, верный ответ тоже найдется сам собой.
Он тряхнул головой и замурлыкал, подсвистывая:
Окурки в пруду, равно как и мысли в мозгу, поплыли в том же ритме, упорядочив ряды, – это была старая гусарская уловка: чтобы помочь новобранцам запомнить бесконечно разнообразные сигналы трубачей, унтеры придумывали каждому сигналу дурацкий словесный эквивалент, и солдатики спокойно выполняли команды. Этому трюку Данилу еще в детстве научил древний дед из его коммуналки, успевший послужить в Сумском полку[30], и Данила с успехом пользовался этим нехитрым приемом всю жизнь. Главное – ничего не бояться, все получится само собой, по коням, ребята, и вперед, мы ни за что не отвечаем, только прекрасно умереть за веру, царя и отечество…
Меня дьявол одолел,
На монахиню я сел,
Тра-та-та, та-та, та…
Так прошло несколько минут, но эскадрон скакал по унылому полю, противника не было, ничего не вытанцовывалось. Наоборот, становилось все яснее и яснее – некому и не с чего…
Данила намотал на кулак прядь своих черных волос, делавших его так похожим на индейца, и потянул до боли. Ничего. Никого. Но этот ледяной комок предвкушения? Дьявольщина! Или просто-напросто он опоздал?
Вдалеке на аллее от Стрелки раздались приглушенные звуки. Данила обернулся – вероятно, возвращалась загулявшая компания, хотя шла она подозрительно тихо. Опытному уху даже простые звуки говорят немало, и он, повернувшись в ту сторону, насторожился. Действительно, через пару минут у мостика появилось человек восемь, впереди всех шел интеллигентного вида парень в очках, несколько картинно неся на руках девушку.
Данила поморщился: зрелище было неприятное, потому что ноги девушки болтались как-то безжизненно, а длинные, явно мокрые волосы почти мели гравий.
«Догулялись, придурки!» – брезгливо подумал он и снова отвернулся к пруду, насвистывая намеренно равнодушно.
Но толпа вдруг заговорила громче и остановилась прямо за его спиной. «Только не поворачиваться, а то непременно влипнешь в какую-нибудь ерунду», – приказал он себе, но кто-то уже трогал его за плечо.
– Молодой человек, извините ради бога, но вы случайно не на машине? – произнес едва ему не в ухо уверенный женский голос.
Данила весьма невежливо сбросил с плеча руку и, повернув только голову, увидел девушку с неправильным, но интересным лицом.
– Свою надо иметь, – буркнул он.
– Непременно последую вашему совету, – ничуть не смутившись, ответила она, – но поскольку в течение получаса это никак невозможно, а на большее у нас времени нет… Видите, одна наша… – она почему-то запнулась, – приятельница решила что-то доказать судьбе или себе, уж не знаю, и кончилось это плачевно. – Речь для подобной ситуации была странная, и Данила невольно повернулся к стоявшей рядом с ним компании лицом. Лежавшая на руках у парня девица действительно была мокрой с головы до ног и даже кое-где облеплена бурыми водорослями.
– Ну а я-то тут при чем? Я лично таких доказательств не принимаю.
– Я тоже, – обрадовалась говорившая. – Но ваш вид… – она быстро оглядела Данилу и примиряюще улыбнулась, – говорит о том, что вы человек понимающий и в то же время с деньгами. – Данила хмыкнул. – Пожалуйста, прошу вас, довезите Димку с ней до ближайшей больницы. Ведь в противном случае эта смерть будет не только на нас, но и на вас.
Последнее вдруг разозлило Даха.
– Да пошла ты! – И он снова повернулся к пруду, но, поворачиваясь, чуть задержался взглядом на полуутопленнице. Она была явно моложе остальных и столь же явно принадлежала к другому кругу. А в запрокинутом лице ее читалась какая-то глубокая тайная обида. «Доигрались с девчонкой, уроды, – быстро вычислил он ситуацию. – Впрочем, этой тоже не следовало бы лезть не в свое… Черт, девка мокрая, все сиденье перепачкает… Ладно, черт с ними, будем считать – не зря перчатки отдал».
– Пошли, – коротко бросил он и помчался обратно к мосту, не без злорадства представляя, как нелегко таким темпом бежать с человеком на руках.
Он молча завел машину, жестом показав, чтобы девчонку уложили назад, сел за руль и захлопнул дверцы.
– А я? – удивился парень.
– А вам здесь делать нечего, вы свое уже сделали.
Данила развернулся, не слушая возмущения компании, и быстро поехал к Свердловке[31]. Навстречу ему по набережной уже выходили первые собачники, и впереди всех бежали две огромные лохматые кавказские овчарки без поводков и намордников. Данила с удовлетворением ощутил себя за железными дверцами «опеля» и, опять-таки не без злорадства подумав, что кому-то из продолжавших размахивать сейчас за его спиной руками может очень и очень не поздоровиться, прибавил газу.
Однако в Свердловке ему безапелляционно заявили, что дежурные сегодня не они, и, несмотря на его взывания к клятве Гиппократа и простым человеческим чувствам, почти вытолкали из приемного покоя.
Совершенно не к месту Даниле вспомнились чудовищные кавказские овчарки – попробовали бы они разговаривать с ним так, если бы псины были рядом! А кроме уже отданных перчаток умасливать врачиху оказалось нечем.
«Ненавижу!» – прошипел он, мысленно в тысячный раз радуясь, что его жизнь протекает в совсем иных измерениях, чем нынешний социум. А лицо девушки все быстрее теряло свою яблочную прелесть, уступая нехорошей голубоватой бледности, и Дах прямо через коттеджи Каменного острова погнал в Эрисмановскую больницу, вслух проклиная и вчерашнюю пьянку, и сегодняшний звонок, и собственную глупость, уже два раза за это утро сыгравшую с ним злую шутку.
* * *
Кони неслись по тракту, а мимо мелькала бесконечная, будто одетая в саван, равнина. И не было ей ни конца ни края так же, как и поднявшейся пурге. Снег, вечером казавшийся фиолетовым, в темноте побелел, мороз грянул в полную силу, и казалось, что в его жизни только и была, и есть эта ледяная пустыня с луной во мгле и редкими огнями деревень. Как это и у кого:Жена и пасынок спали в меховых одеялах, и лица их при лунном свете казались неживыми. И сердце билось тоже мертвенно, ровно, безнадежно.
Благовестная, победная, раздольная,
Погородная, посельная, попольная,
Непогодою-невзгодою повитая…[32]
Петербург встретил тем же снегом, но уже освещенным рождественскими огнями, братскими объятиями и шампанским. Кроме того, все сходили с ума по народности и даже изобрели новый патриотический напиток, мгновенно ставший модным: на три четверти шампани добавлялась одна четвертая квасу, а по утрам в случае надобности можно было доливать и рассолу. У всех на столах стояли пепельницы в виде золотых лаптей, и говорили о некоем чудовище под названием общественное мнение.
Но это была, так сказать, сторона публичная – на деле же все было куда прозаичней: приходилось искать квартиру, устраивать Пашу в корпус или гимназию, Марье Дмитриевне искать врачей поприличней и понадежней. Меблированные комнаты, снятые родственниками, раздражали, мысли теснились темные, унылые. Конечно, свобода, конечно, прогресс, за четыре года появилось сто пятьдесят новых журналов и газет, лихорадка у всей пишущей братии…
Но Маша, Маша! Ее дерзкая красота, утонченная, необычная, изломанная, вдруг уступила место измождению, истерикам, кровавому кашлю по утрам.
– Ты сегодня, разумеется, опять по своим делам. Но я приехала сюда не для того, чтобы чахнуть в этих убогих комнатах. У меня нет даже выходного платья, понимаешь ли ты – платья? Где зеркало? Подай же немедленно!
Он намеренно долго искал зеркало, стараясь не найти. Бедная. Но чем он может помочь? Чем, когда денег нет и неизвестно, будут ли, когда вопрос о журнале висит на волоске и, главное, когда точит мозг одна подлая и грешная мысль: правдивы ли те слухи, что доходят до него глухо, но настойчиво?
За окнами опять бесилась пурга, но в одиночестве одиночество чувствовалось гораздо меньше, чем днем, среди дел и слез. Он выкурил папироску, дождался самовара и принялся за черный, сладкий, как патока, чай.
Конечно, брату трудно отказать в издании журнала – как-никак владелец предприятия, фабрикант, человек состоятельный. Литературные силы тоже найдутся, одни Аполлоны – Майков да Григорьев – чего стоят. Черные бешеные цыганские глаза Григорьева будто сверкнули в ночи и тут же по необъяснимой прихоти воображения сменились бархатными глазами Вергунова[33].
Он поперхнулся и обжегся чаем. О, Бог с ним, пусть все, что и могло быть, было, но только не то, о чем гудят у Яновских, Милюкова и даже у брата. Пусть она его обманывала, пусть, – у нее так мало было в жизни красивых чувств, а мальчик, хоть и пустой, но пылкий и хорошенький. Но пусть только не ее унижение, когда, говорят, он тайно приехал к ней в Тверь и, увидев, что сделала болезнь, с отвращением уехал, не оставив даже адреса.
Он застонал от бессилия. Муж, обманутый обманувшим жену любовником! Какая мерзость. Чувства и мысли метались, словно в клетке. Метель завывала все яростней, словно в Сибири.
Из комнаты Маши доносился упорный кашель, и его неожиданно передернуло от воспоминаний о пузырьках, притираниях, потных измятых сорочках на креслах.
А вот, говорят, нынешние студиозусы, например, не придают значения подобным инцидентам. Кажется, именно вчера Николай Николаевич утверждал, будто молодежь из военных медиков устроила фалангу где-то неподалеку от академии и живет там свободно с курсистками. Больше того, идея быстро распространилась среди всей учащейся молодежи, захватила Лесной, Горный, даже Университет. Кажется, и фамилии назывались… Цепкая писательская память тут же услужливо выкинула: да, точно, Щапов, Слепцов, Суслов…
Он подошел к окну, пытаясь избавиться от возникших перед глазами непристойных видений, мешавшихся с потными кружевными сорочками Маши за стенкой. Да уж, конечно, там никто бы не стал переживать из-за измены, поскольку и измен-то как таковых быть не может…
– Теодор! – послышался сухой надломленный голос. – Теодор, опять!
У Марьи Дмитриевны начинался приступ, после чего неизбежно следовали капризы, бурные упреки и, наконец, вспышка близости, краткой, острой и почти болезненной, как обычно бывает у чахоточных.
– Нет, может быть, лучше-то и фаланга…
Чай давно остыл, чадила дешевая свечка, и темная дьявольская работа разрушала мозг. Не хватало сейчас еще припадка – тогда завтра он не сможет появиться в Пассаже. А ведь первый вечер Литературного фонда, сам Тургенев намерен произнести речь, и Маше обещал свозить…
Ах, скорее бы весна, клейкие листочки, вечная иллюзия обновления!
Но черные волны тоски захлестывали его все сильнее, пока он не провалился в бред, где круглолицые невинные курсистки отдавались синим фуражкам и бутафорским шпагам универсантов.
Глава 4
Парк больницы Эрисмана
Катя медленно шла по утоптанным аллейкам больничного парка, искренне удивляясь, как она могла здесь очутиться: все свои двадцать лет она отличалась завидной трезвостью мыслей и, пожалуй, даже чувств. И вчерашний ее поступок был ей самой непонятен и казался диким. Было стыдно – ведь подобные вещи могут совершать только психически больные люди или дураки.
С детства обладая той здоровой привлекательностью, которая столь ценится среди молодых людей из так называемых колледжей и лицеев, Катя никогда не ощущала себя обделенной вниманием. Но и разговоры, которые постоянно велись среди ее приятельниц о физических подробностях любви, ей тоже не нравились. Они были какимито тупиковыми – словно бы заходишь в огромный лес, проходишь несколько шагов и только начинаешь различать его разнообразие и красоту, как лес-то, оказывается, уже и кончился. Обман какой-то. И, может быть, именно благодаря этому ощущению обманчивости Катя смотрела на мужчин и отношения с ними весьма спокойно, и это высвобождало у нее немало времени для многого другого. Она, например, успела позаниматься и фехтованием, и вышивкой, и даже два года отходила на уроки гитары в клубе «Горячие сердца». Что же касается учебы, то родители, несмотря на ее весьма средние успехи, все-таки заставили Катю закончить десять классов. Затем она преспокойно отучилась в парикмахерском колледже по маникюру, избрав такую специальность лишь потому, что ей очень нравились ухоженные руки.
Потом, пересмотрев сотни женских и мужских рук, она вынуждена была признать, что по-настоящему красивых среди них очень мало. Отделанные ногти и всячески ублажаемая кожа не перекрывали дурной формы и открывали Кате многие нехорошие качества их владельцев. Она быстро научилась распознавать по рукам жадность, грубость и даже тупость. Евгения в первую очередь и поразила Катю своими руками, незнакомыми с маникюрным салоном, но дерзкими, с идеально овальными от природы ногтями и легко гнущимися назад в верхних фалангах пальцами. Как они, эти руки, гладили огненную шерстку тогда еще крошечного сэра Перси!
Катя представила задумчивое лицо Евгении, каким она увидела его перед тем, как пойти с Дмитрием к парапету, – и невольно покраснела. После такой выходки ей будет просто стыдно появиться у нее… Но дело даже не в этом, Катя отнюдь не была человеком стеснительным, просто она не могла взять в толк, как подобное могло произойти с ней. И что надо сделать, чтобы такое не повторилось?
При воспоминании о воде, ледяным столбом распирающей горло, она вздрогнула, но вместе с ощущением ужаса и непоправимости мелькнуло странное чувство новизны, словно ей на миг открылось нечто, чего она никогда не знала и даже сейчас не могла бы определить… Катя, наконец, решила оторвать взгляд от дорожки, за которую упорно цеплялась, ибо ей все еще чудилась вокруг неверная обманчивая вода. Серенькое небо равнодушно нависало над больничными деревьями, делая их, и без того всегда немного ущербных в такого рода садах, еще более жалкими и обделенными. На зелень уже ложился едва заметный налет еще не желтизны, но какой-то дымки – предчувствия осени. Это время было для Кати самым томительным, уж лучше бы сразу вспыхнули повсюду яркие пятна и появилась определенность. С определенностью жить легче и проще, чем с этой смутностью, которая донимает вас при любом переходе из одного состояния в другое.
Поэтому и сейчас Катя снова уткнулась глазами в спасительную определенность уже свернувшей за угол дорожки, за которой распахнул кованые ворота выход. Но в тот же миг эта надежная, казалось бы, земляная дорожка вдруг снова потеряла устойчивость и, мягко закачавшись, стала уплывать из-под ног. Катя инстинктивно подалась к ближайшей обшарпанной стене и в липком бессмысленном страхе вдруг вспомнила, что когда-то давным-давно они ездили со школой на какую-то военно-блокадную экскурсию, и там им рассказывали, что именно здесь, в больнице Эрисмана, в парке упала невероятных размеров немецкая бомба. Бомба эта чудом не разорвалась, а ушла глубоко в плывун и с тех пор так и плавает под Петроградской стороной, и чего ожидать от нее – неизвестно. Катя ясно, как бывает в кошмарных снах, увидела эту бомбу, чем-то растревоженную, недовольную, ожившую, почувствовала, как она легко ворочается всей своей тушей в земле, словно горячий нож в масле… и как время тоже поворачивается куда-то совсем в другую сторону. Ей стало по-настоящему дурно, и она, упав плечом на стену, медленно начала сползать вниз.
Впрочем, в эрисмановском садике такое никого не удивляло: ну вышел больной погулять, хватанул свежего воздуха, сейчас отдышится и поковыляет опять. А то, что на этой больной джинсы и кислотная футболочка, – так ведь времена больничных халатов давно прошли.
Нагретая стена, основательная и прочная, быстро привела Катю в чувство, и прошедшее головокружение с нелепыми страхами показалось смешным; наверняка ей накололи всякой дряни, чтобы она пришла в себя. Сейчас главное – добраться до дома и завалиться спать. Родители еще на работе, и приставать с расспросами никто не станет. Самое противное, что надо спускаться в метро, вдруг от спертого подземного воздуха там у нее снова закружится голова, а путь до Купчино неблизкий, хорошо еще, что без пересадок.
С детства обладая той здоровой привлекательностью, которая столь ценится среди молодых людей из так называемых колледжей и лицеев, Катя никогда не ощущала себя обделенной вниманием. Но и разговоры, которые постоянно велись среди ее приятельниц о физических подробностях любви, ей тоже не нравились. Они были какимито тупиковыми – словно бы заходишь в огромный лес, проходишь несколько шагов и только начинаешь различать его разнообразие и красоту, как лес-то, оказывается, уже и кончился. Обман какой-то. И, может быть, именно благодаря этому ощущению обманчивости Катя смотрела на мужчин и отношения с ними весьма спокойно, и это высвобождало у нее немало времени для многого другого. Она, например, успела позаниматься и фехтованием, и вышивкой, и даже два года отходила на уроки гитары в клубе «Горячие сердца». Что же касается учебы, то родители, несмотря на ее весьма средние успехи, все-таки заставили Катю закончить десять классов. Затем она преспокойно отучилась в парикмахерском колледже по маникюру, избрав такую специальность лишь потому, что ей очень нравились ухоженные руки.
Потом, пересмотрев сотни женских и мужских рук, она вынуждена была признать, что по-настоящему красивых среди них очень мало. Отделанные ногти и всячески ублажаемая кожа не перекрывали дурной формы и открывали Кате многие нехорошие качества их владельцев. Она быстро научилась распознавать по рукам жадность, грубость и даже тупость. Евгения в первую очередь и поразила Катю своими руками, незнакомыми с маникюрным салоном, но дерзкими, с идеально овальными от природы ногтями и легко гнущимися назад в верхних фалангах пальцами. Как они, эти руки, гладили огненную шерстку тогда еще крошечного сэра Перси!
Катя представила задумчивое лицо Евгении, каким она увидела его перед тем, как пойти с Дмитрием к парапету, – и невольно покраснела. После такой выходки ей будет просто стыдно появиться у нее… Но дело даже не в этом, Катя отнюдь не была человеком стеснительным, просто она не могла взять в толк, как подобное могло произойти с ней. И что надо сделать, чтобы такое не повторилось?
При воспоминании о воде, ледяным столбом распирающей горло, она вздрогнула, но вместе с ощущением ужаса и непоправимости мелькнуло странное чувство новизны, словно ей на миг открылось нечто, чего она никогда не знала и даже сейчас не могла бы определить… Катя, наконец, решила оторвать взгляд от дорожки, за которую упорно цеплялась, ибо ей все еще чудилась вокруг неверная обманчивая вода. Серенькое небо равнодушно нависало над больничными деревьями, делая их, и без того всегда немного ущербных в такого рода садах, еще более жалкими и обделенными. На зелень уже ложился едва заметный налет еще не желтизны, но какой-то дымки – предчувствия осени. Это время было для Кати самым томительным, уж лучше бы сразу вспыхнули повсюду яркие пятна и появилась определенность. С определенностью жить легче и проще, чем с этой смутностью, которая донимает вас при любом переходе из одного состояния в другое.
Поэтому и сейчас Катя снова уткнулась глазами в спасительную определенность уже свернувшей за угол дорожки, за которой распахнул кованые ворота выход. Но в тот же миг эта надежная, казалось бы, земляная дорожка вдруг снова потеряла устойчивость и, мягко закачавшись, стала уплывать из-под ног. Катя инстинктивно подалась к ближайшей обшарпанной стене и в липком бессмысленном страхе вдруг вспомнила, что когда-то давным-давно они ездили со школой на какую-то военно-блокадную экскурсию, и там им рассказывали, что именно здесь, в больнице Эрисмана, в парке упала невероятных размеров немецкая бомба. Бомба эта чудом не разорвалась, а ушла глубоко в плывун и с тех пор так и плавает под Петроградской стороной, и чего ожидать от нее – неизвестно. Катя ясно, как бывает в кошмарных снах, увидела эту бомбу, чем-то растревоженную, недовольную, ожившую, почувствовала, как она легко ворочается всей своей тушей в земле, словно горячий нож в масле… и как время тоже поворачивается куда-то совсем в другую сторону. Ей стало по-настоящему дурно, и она, упав плечом на стену, медленно начала сползать вниз.
Впрочем, в эрисмановском садике такое никого не удивляло: ну вышел больной погулять, хватанул свежего воздуха, сейчас отдышится и поковыляет опять. А то, что на этой больной джинсы и кислотная футболочка, – так ведь времена больничных халатов давно прошли.
Нагретая стена, основательная и прочная, быстро привела Катю в чувство, и прошедшее головокружение с нелепыми страхами показалось смешным; наверняка ей накололи всякой дряни, чтобы она пришла в себя. Сейчас главное – добраться до дома и завалиться спать. Родители еще на работе, и приставать с расспросами никто не станет. Самое противное, что надо спускаться в метро, вдруг от спертого подземного воздуха там у нее снова закружится голова, а путь до Купчино неблизкий, хорошо еще, что без пересадок.