Страница:
Точно так же, как сползала вниз, Катя медленно поднялась по стенке и уже готова была оттолкнуться, чтобы пуститься прочь от места, где столь печально закончилась так весело начинавшаяся ночь, как вдруг пальцы ее вместо шероховатого кирпича скользнули по пыльной даже на ощупь бумаге. Она невольно повернулась и уткнулась в старое, видимо, еще со времен вступительных экзаменов, прилепленное объявление. Не на компьютере, а от руки, фиолетовыми чернилами, а не шариком, было накорябано, что очередная ясновидящая Людмила предскажет результаты экзаменов, приворожит любимого и укажет на тайные связи вашей судьбы. Под объявлением болтался один-единственный клочок, причем не с телефоном, а только с адресом.
«Бабка какая-то, наверное, самая дремучая, – подумала Катя, – раз ни компа, ни телефона». Клочок трогательно шевелился, поскольку от Катиного движения оторвался почти совсем и висел теперь на одном уголке.
Катю всегда ужасно интересовали эти размножившиеся в последнее время в невероятных количествах предсказатели – но интересовали не в смысле приложения к себе, а тем, что именно заставляет людей к ним ходить и что, вообще, стоит за этим поветрием. Мафия и деньги или человеческая глупость, ибо никогда ни самой Кате, ни кому-нибудь из ее знакомых невозможно было представить ситуацию, в которой они помчались бы по этим гадалкам и потомственным ведунам.
Она решительно оторвала руку от объявления, но жалкий квадратик, прилипнув к пальцам, оказался у нее, и, поднеся клочок поближе, как исследователь инфузорию, но все-таки слегка брезгливо, Катя прочитала подплывшие слова: «На углу Симеоновской[34] и Фонтанки, в доме упр. гр. Шереметева[35], во втором этаже».
Адрес был тоже дикий. Что за «дом упр.»? Катя вспомнила какое-то древнее слово «домоуправ», которое порой произносила отцовская тетка, – в его квартире, что ли, сидит эта бабка? Нет, написано про какого-то гражданина Шереметева, который живет почему-то не «на», а «во» втором этаже. Словом, полная чушь, и старуха, видно, совсем безграмотная. И что за Симеоновская улица? Такой в Питере точно нет – у Кати в школе по истории города всегда была пятерка.
Размышляя о забавном клочке, она не заметила, как вышла из ворот, уже неотличимая от студентов, и двинулась вместе с ними не направо, к метро, а налево – к учебным корпусам. «Что же, и номера дома, значит, нет? А на скрещении набережной и улиц ведь всяко должно быть, по крайней мере, два угла, если не четыре. Такого адреса никто не найдет или даже, поразмыслив, и искать не станет. Тогда зачем вешать объявление? Неужели бабка настолько выжила из ума, что этого не понимает?» – рассеянно думала Катя, а тем временем ноги продолжали нести ее к Неве, словно следуя нелепому поверью, что большая вода всегда притягивает. Вскоре места пошли пустынные: какие-то корпуса, трампарки, заросшие травой бомбоубежища. «Ничего, прогуляюсь пешком до Невского, только голова лучше проветрится», – решила Катя, скручивая в пальцах бумажный клочок.
Но ведь остальные оборваны, значит, кто-то, наверное, нашел… Она неожиданно почувствовала себя совершенно здоровой и полной сил. Возвращаться домой расхотелось. Проспать выходной, да еще в такую прекрасную погоду? Нет, уж лучше прогуляться, подышать воздухом, хотя бы и на… Фонтанке.
Скоро Катя вышла к Неве. Как ни странно, после печального ночного приключения вода не пугала ее, а, наоборот, интересовала. Она наклонилась над парапетом и послала воде воздушный поцелуй. Клочок выскользнул из пальцев, плавно и не спеша спланировал вниз, после чего крошечной белой лодочкой закачался на зеленой игрушечной волне.
Глава 5
Глава 6
«Бабка какая-то, наверное, самая дремучая, – подумала Катя, – раз ни компа, ни телефона». Клочок трогательно шевелился, поскольку от Катиного движения оторвался почти совсем и висел теперь на одном уголке.
Катю всегда ужасно интересовали эти размножившиеся в последнее время в невероятных количествах предсказатели – но интересовали не в смысле приложения к себе, а тем, что именно заставляет людей к ним ходить и что, вообще, стоит за этим поветрием. Мафия и деньги или человеческая глупость, ибо никогда ни самой Кате, ни кому-нибудь из ее знакомых невозможно было представить ситуацию, в которой они помчались бы по этим гадалкам и потомственным ведунам.
Она решительно оторвала руку от объявления, но жалкий квадратик, прилипнув к пальцам, оказался у нее, и, поднеся клочок поближе, как исследователь инфузорию, но все-таки слегка брезгливо, Катя прочитала подплывшие слова: «На углу Симеоновской[34] и Фонтанки, в доме упр. гр. Шереметева[35], во втором этаже».
Адрес был тоже дикий. Что за «дом упр.»? Катя вспомнила какое-то древнее слово «домоуправ», которое порой произносила отцовская тетка, – в его квартире, что ли, сидит эта бабка? Нет, написано про какого-то гражданина Шереметева, который живет почему-то не «на», а «во» втором этаже. Словом, полная чушь, и старуха, видно, совсем безграмотная. И что за Симеоновская улица? Такой в Питере точно нет – у Кати в школе по истории города всегда была пятерка.
Размышляя о забавном клочке, она не заметила, как вышла из ворот, уже неотличимая от студентов, и двинулась вместе с ними не направо, к метро, а налево – к учебным корпусам. «Что же, и номера дома, значит, нет? А на скрещении набережной и улиц ведь всяко должно быть, по крайней мере, два угла, если не четыре. Такого адреса никто не найдет или даже, поразмыслив, и искать не станет. Тогда зачем вешать объявление? Неужели бабка настолько выжила из ума, что этого не понимает?» – рассеянно думала Катя, а тем временем ноги продолжали нести ее к Неве, словно следуя нелепому поверью, что большая вода всегда притягивает. Вскоре места пошли пустынные: какие-то корпуса, трампарки, заросшие травой бомбоубежища. «Ничего, прогуляюсь пешком до Невского, только голова лучше проветрится», – решила Катя, скручивая в пальцах бумажный клочок.
Но ведь остальные оборваны, значит, кто-то, наверное, нашел… Она неожиданно почувствовала себя совершенно здоровой и полной сил. Возвращаться домой расхотелось. Проспать выходной, да еще в такую прекрасную погоду? Нет, уж лучше прогуляться, подышать воздухом, хотя бы и на… Фонтанке.
Скоро Катя вышла к Неве. Как ни странно, после печального ночного приключения вода не пугала ее, а, наоборот, интересовала. Она наклонилась над парапетом и послала воде воздушный поцелуй. Клочок выскользнул из пальцев, плавно и не спеша спланировал вниз, после чего крошечной белой лодочкой закачался на зеленой игрушечной волне.
Глава 5
Улица Правды
Данила проснулся рано, однако вылезать из теплой уютной постели ему не хотелось. Времени было достаточно, поскольку клиентка назначила встречу на одиннадцать. Осень уже подходила к своему мрачному пределу. На Миллионную наползали тучи, делая переход от хмурых ноябрьских утренних сумерек к пасмурному осеннему дню совершенно бессмысленным. Чувство какой-то обреченности, столь знакомое жителям Петербурга, в очередной раз навалилось на Данилу всей своей серой, тягучей массой. Снова эта бесконечная, беспросветная темнота, избавиться от которой нет никакой возможности – ее можно только пережить. Но переживать ее Даниле с каждым годом становилось все труднее; и если в двадцать лет он еще был способен сокращать эти долгие ночи благодаря женщинам и собственной горячей южной крови, то теперь эта же самая кровь начинала закисать в коротеньких зимних просветах дня – закисать прямо на глазах именно в силу своей южности. Но зима – это было еще полбеды, зима дарила порой прелесть черно-белой графики, неземную красоту мертвых линий, божественную гармонию вечного покоя… а вот осень! Осень всегда подкрадывалась, как тать, как татарские полчища, страшные своей неизбежностью, и Даниле не помогали ни включенные лампы, ни вино, ни даже укоризненный взгляд Елены Андреевны, будто говоривший ему: «В России, мой друг, переживают и худшее». И Данила стыдился этой своей слабости перед умницей-горбуньей, но сделать с собой ничего не мог – он продолжал хандрить, злиться, обманывать втройне и в ущерб делу рваться в дальние углы парков, где натиск осени казался ему слабее.
Вот и сегодня он с омерзением представил себе прогулку по оголившемуся городу, равно непристойно являвшему теперь и свою нищету, и свой блеск. То, что летом и зимой по-разному, но скрывалось природой, в ноябре так и резало глаза облупленными стенами, бельмами стеклопакетов на старинных фасадах, отваливающейся плиткой и слепящими зеркалами огромных витрин. И хотя Данила любил ни к чему не обязывающее веселое безделье дорогих магазинов и респектабельное спокойствие хороших ресторанов, именно осенью в душе у него начинал ныть и скрестись город его детства: жемчужно-серый, влажный, осененный легким крылом вечности. Или, точнее говоря, только этот город и был его детством, другого детства у него не было. И именно этой поганой осенью его город совсем исчезал из реальности.
Пытаясь избавиться от незаслуженной обиды, Данила остервенело брился в крошечной ванной и с наслаждением представлял, как недопустимо опустит цену предстоящей покупки, как размажет по стенке память о ком-то или о чем-то, как равнодушно посмотрит в горькие глаза человека, расстающегося с дорогой для него вещью. Альбом акварелек с полустертыми стихами – экое сокровище! Он видел сотни таких, со следами помады, слез, духов, а порой и крови, с прилипшими листьями уже не существующих деревьев – и только злая радость поднималась у него в душе. Стараясь и сейчас не расплескать это настроение, кое-как помогавшее ему бороться с осенней тоской, он оделся и вплыл в сизую утробу улиц.
Тащиться надо было на Кабинетскую[36], и, соответственно, гонять машину по центру бессмысленно. Данила свернул на набережную и вдохнул острый, ни с чем не сравнимый, хотя и слегка приглушенный интимностью Мойки – о, какое разительное несходство с публичной Невой! – запах воды. «Наверное, – в сотый раз подумал он, – если бы хоть от одной женщины пахло так, как от этой воды, я точно потерял бы голову и пропал». Но от женщин вечно пахло духами, потом и… отчужденностью, и потому пропасть Даниил Дах все никак не мог.
Он миновал Спас[37], который еще мальчишкой облазал от основания до купола, воровски сковыривая разноцветные кусочки парландовских мозаик, прошел Садом[38], превратившимся из волшебных кущей в место бюргерских прогулок, пробежал мертвые рвы Замка[39] и выбрался на Невский. Город душил его своей нынешней фальшивостью, и Данила шел в своей потертой альпийской куртке, расталкивая прохожих, с наслаждением задевая коляски трепетных мамаш и откровенно наступая на ноги. Впрочем, Невский видывал безобразия и покрупнее…
Только оказавшись за убогим памятником певцу всех униженных[40], он вдруг успокоился. Все обрело, наконец, основу и опору. И главным доказательством основы и опоры служил дом в стиле шведского сецессиона, с оштукатуренным серым фасадом, со вставками из глазурованного желтого кирпича[41]. Криволинейные навесы матового стекла и входные двери с зеркалами отражали дородную фигуру швейцара. Он важно выпускал гимназисток из Стоюнинской гимназии. Перед Дахом замелькали их умиротворяющие образы, их черные шелковые крылышки, которые вздымались и опадали, шелестя. Потом по пустынной улице с булыжной мостовой, окаймленной известняковыми тротуарами, важно поплыли сановники Кабинета Его Императорского Величества[42], чьи лица спокойной значимостью затмевали пустые физиономии прохожих. Зеленые лохани под устьями водосточных труб оживляли мертвенную ноябрьскую серость. Над головой понесся благовест из трех близлежащих домовых церквей[43]. Даху стало совсем хорошо, он почувствовал себя в своей стихии – в том призрачном мире прошлого, не отпускающего из цепких объятий настоящее, в мире, где проходила его внутренняя жизнь, ради которой он и вел жизнь внешнюю.
Он подошел к дому на углу Ивановской[44], где на миг увиделась ему и подвальная мелочная лавочка «Роскошь» с ее бородатым хозяином в люстриновом пиджаке, и вывеска с нехитрым натюрмортом с почтовыми марками. От былой злости не осталось и тени.
Дверь, как Данила и предполагал, открыла интеллигентная старушенция, засеменила в глубь темного коридора, засуетилась и выложила на потертый плюш столика пухлый альбом. Данила лениво перелистал страницы: какие-то сине-зеленые уродцы, бледные девицы на берегу, впрочем, по-модернистски эротичные… А вот и совсем странная картинка – невинная девочка в фартучке поливает цветы на горке из лейки красными струйками… На левой стороне плохо читаемые записи карандашом. Грош цена, конечно, но что-то в рисунках было затягивающее, на что-то намекающее, что-то напоминающее.
– Пятьсот рублей, мадам, – лениво произнес Данила, уже убирая альбомчик в кожаную, видавшую виды сумку.
Старуха в ответ неожиданно невозмутимо и откровенно усмехнулась:
– Положите на место, молодой человек.
– Что такое?
– Я, вероятно, ошиблась, и вы не антиквар, а недоучившийся студент из Кулька[45]. Приношу свои извинения за беспокойство.
– Что?
– То, что вы слышали. Любой мало-мальски образованный человек понял бы, что перед ним, и начинал торги совершенно с другой суммы.
Данила был задет не упреком в некомпетентности, а уверенностью тона. И… странное ощущение от акварелек… Он быстро огляделся, пытаясь по обстановке прочитать большее. Но захламленная комната не говорила ни о чем даже ему, умевшему по вещам считывать человеческое прошлое. Дьявольщина!
– Я пошутил. – Данила улыбнулся той своей особенной улыбкой, которая тут же превращала его в обиженного, но старающегося не плакать ребенка. – Ведь вы понимаете, продающего тоже надо проверять, как и покупающего, правда?
– Глупости, – отрезала старуха. – Ваши нелепые профессиональные штучки оставьте для кого-нибудь другого. Все. Идите. Идите с Богом – или, если хотите, с дьяволом, молодой человек. – Она цепкой рукой взяла альбом и сунула его в гору рухляди.
В таких случаях настаивать бесполезно, и Данила только покорно наклонил голову. Ничего, часа через два он придет еще раз, пусть старуха охолонет, а за это время никто другой подъехать не успеет, да и он будет прогуливаться где-нибудь неподалеку, контролируя территорию.
Дах спокойно вышел на лестницу, но уже из-за захлопнувшейся двери до него неожиданно долетело:
– Вот пащенок! Теперь придется-таки к Скатову нести!
Эти слова и, главное, фамилия директора Пушкинского Дома[46], ударили Данилу хуже обуха топора. В фейерверке чувств и мыслей, вырвавшихся в черноту, он тотчас вспомнил этот стиль утонченно-бестелесного соблазна. Какой же он идиот! Нет, хуже – действительно недоучившийся «кулечник», из тех, что вечно мнят себя искусствоведами, дирижерами и режиссерами! Как он мог сразу не узнать выморочный мир невинных и в то же время адски порочных существ, великим воплощением которых стал известный портрет Блока[47]! И теперь альбом, который все ищут уже лет семьдесят, альбом, о котором вспоминали и Белый, и Мережковский, и Блок, рисунки родной сестры Зинаиды Гиппиус достанется за гроши ИРЛИ! Данила стиснул зубы и застонал. Нет, добычу так просто он из рук не выпустит.
Однако, чтобы спокойно обдумать дальнейший план действий, ему понадобится какое-то время, а старуха в раздражении может отправиться на набережную Макарова прямо сейчас. Интересно, что ее так приперло? Ведь альбом у нее лежит явно уже не первый даже год, не то что день. Впрочем, это потом, а сейчас надо выиграть время. Зайдя под арку, Данила набрал номер старухи и совершенно натуральным голосом дамы из собеса поинтересовался, не собирается ли она удалиться куда-либо в ближайшее время, ибо через полтора часика ей должны принести подарочный набор по случаю годовщины революции. Вероятно, он попал в точку, ибо старуха явно обрадовалась и заверила, что никуда не уйдет.
Дах принялся неспешно прогуливаться по улочке. Теперь нужно немедленно вспомнить все, что он знает об этой девице и об ее «гнусье», как она сама, кажется, называла созданную ею живность. Так… так… бестелесная любовь, тройственное устройство мира, все эти грязные побасенки Зинаиды. Кажется, этих, в подражание великой троице, тоже было трое: Тата, Ната и кто-то еще. Кто же об этом писал? А, старик Розанов! И этот третий был… Ага, профессор богословия![48] Но фиг с ним, главное – Блок. Интерес к низшей мифологии, время после первой революции…
Данила шел по Кабинетской, спотыкаясь о натыканные повсюду мостики, оградочки и скамеечки. «Как на кладбище, черт возьми», – выругался он, и тут же в голове всплыли строчки:
Данила, наконец, очнулся и обнаружил, что стоит как раз на углу Свечного и Ямской[49]. Он даже усмехнулся такому странному совпадению мысли и места и неожиданно для себя решил заглянуть в музей. Удача – она ведь одна ходит редко, у нее тоже свой закон парности, и нужно ловить, хватать за хвост, иначе судьба обидится, и тогда долго будешь стараться понапрасну.
Впрочем, музей, который раньше в такое время не особенно посещался, а теперь и вовсе, должно быть, пуст. «Да и что может он мне сообщить нового?» – подумал Данила и решил, что не за новым туда и зайдет, а просто собраться с мыслями и… Впрочем, можно заодно наконец проверить, одинаковы ли подписи Ф. М. на письмах Аполлинарии и расписках о получении гонораров. Что-то там, помнится, не совпадало, а идти специально ради такой мелочи… Он посмотрел на часы – время позволяло.
И с отчетливым предощущением успеха Данила, согнувшись, решительно нырнул в полуподвал.
Бог с ними, с площадями и колоннами, они не нужны ей, если расплачиваться за это приходится ощущением стыда. Именно стыда. Вот вчера, когда отец все-таки заставил ее выйти в кондитерскую Драмса, чтобы купить знаменитых слоеных пирожков, она еле дошла до Караванной. Ветер с Фонтанки буквально раздевал ее, и невозможно было забежать, как в Москве, в крошечный переулок, укрыться в тупичке. А взгляды прохожих, половина которых в непонятных мундирах!
– Ах, какая гривуазочка! – прищелкнул пальцами какой-то господин у схода с моста.
– Персик! – словно поддакнул ему другой, уже у самого Невского.
Ощущения были омерзительными, и каким-то странным образом они продолжались и дома. Квартира, выделенная Шереметевым отцу, была огромной и пустой. Гулкие комнаты, осколки холодной роскоши и неуют. Свобода, о которой она так мечтала в пансионе, оказалась постылым одиночеством. И если Надя с утра до вечера уже пропадала в Университете, то Поля слонялась по необжитой квартире, не зная, чем себя занять. Она подолгу простаивала перед высокими зеркалами, будто хотела в них увидеть ответ. Но амальгама отражала только тоненькую, с гибкими плечами, девушку и темно-русые волосы, убранные по-простому, по-девичьи, почти по-крестьянски.
– Нет, так невозможно… – шептала она и снова шла бродить по пустым анфиладам. – Невозможно… Я не понимаю… Я не хочу… Нет, я хочу…
Через месяц, после очередного выхода в город, Аполлинария решилась. Она тайком от отца заказала у Тресье полумужской костюм, который, кстати, ей безмерно шел, остригла волосы, купила лучшие башмаки из настоящего шевро и на извозчике отправилась на Васильевский.
Еще месяц надо было ломать себя, заставляя играть в те правила, по которым играли студенты и тот странный народ, что наполнял красные стены Университета. К счастью, перевелся из Москвы брат Васенька, шумный, веселый. Начались вечеринки, диспуты, пикники. Она была везде своя и уже везде – первая. И только возвращаясь ночью на ваньке и стряхивая с себя разноцветную мишуру дня, Полина чувствовала себя такой же маленькой, беззащитной и одинокой, как и в первый день приезда в столицу. Даже хуже: то ощущение своей обнаженности, пугавшее и мучившее ее в Петербурге, в студенческой компании только усиливалось. Все эти речи о праве на любовь, о том, что в чувстве надо идти до конца, смущали и тревожили. Как это сегодня декламировал этот медик, Петровский?
– Господи, что мне делать? – прошептала она. – Почему парное молоко? Ах, Наде хорошо, она знает, чего хочет, все эти кровеносные сосуды, ланцеты… Какая гадость! И зачем они все так на меня смотрят, словно чего-то ждут… хотят?.. И он – кто это он, который превращал все в пустые слова? Человек, превращающий жизнь в слова. Как страшно, бесчеловечно…
– Барыня, добавить бы надо! – вернул ее к действительности голос ваньки. – Глядьте-ка, пурга какая, а мне на Пески добираться.
– Да-да, конечно. – Полина сунула еще пятачок и подняла глаза.
Действительно, вокруг бушевала метель, которую трудно представить в цивилизованном городе, настолько она дика и свирепа. Мороз жег лицо, ледяные капли сверкали на решетке ограды, на углах завивались снежные вьюны, ахали мгновенно наметаемые сугробы, и дым из труб поднимался вверх страшными прямыми столбами.
Поле показалось, что пурга идет уже всю жизнь, что ничего другого и не было в ее коротенькой жизни. И сердце вдруг сжалось так больно и так безнадежно, что она вскрикнула и бегом кинулась в парадное.
Начиналась зима пятьдесят девятого года.
Вот и сегодня он с омерзением представил себе прогулку по оголившемуся городу, равно непристойно являвшему теперь и свою нищету, и свой блеск. То, что летом и зимой по-разному, но скрывалось природой, в ноябре так и резало глаза облупленными стенами, бельмами стеклопакетов на старинных фасадах, отваливающейся плиткой и слепящими зеркалами огромных витрин. И хотя Данила любил ни к чему не обязывающее веселое безделье дорогих магазинов и респектабельное спокойствие хороших ресторанов, именно осенью в душе у него начинал ныть и скрестись город его детства: жемчужно-серый, влажный, осененный легким крылом вечности. Или, точнее говоря, только этот город и был его детством, другого детства у него не было. И именно этой поганой осенью его город совсем исчезал из реальности.
Пытаясь избавиться от незаслуженной обиды, Данила остервенело брился в крошечной ванной и с наслаждением представлял, как недопустимо опустит цену предстоящей покупки, как размажет по стенке память о ком-то или о чем-то, как равнодушно посмотрит в горькие глаза человека, расстающегося с дорогой для него вещью. Альбом акварелек с полустертыми стихами – экое сокровище! Он видел сотни таких, со следами помады, слез, духов, а порой и крови, с прилипшими листьями уже не существующих деревьев – и только злая радость поднималась у него в душе. Стараясь и сейчас не расплескать это настроение, кое-как помогавшее ему бороться с осенней тоской, он оделся и вплыл в сизую утробу улиц.
Тащиться надо было на Кабинетскую[36], и, соответственно, гонять машину по центру бессмысленно. Данила свернул на набережную и вдохнул острый, ни с чем не сравнимый, хотя и слегка приглушенный интимностью Мойки – о, какое разительное несходство с публичной Невой! – запах воды. «Наверное, – в сотый раз подумал он, – если бы хоть от одной женщины пахло так, как от этой воды, я точно потерял бы голову и пропал». Но от женщин вечно пахло духами, потом и… отчужденностью, и потому пропасть Даниил Дах все никак не мог.
Он миновал Спас[37], который еще мальчишкой облазал от основания до купола, воровски сковыривая разноцветные кусочки парландовских мозаик, прошел Садом[38], превратившимся из волшебных кущей в место бюргерских прогулок, пробежал мертвые рвы Замка[39] и выбрался на Невский. Город душил его своей нынешней фальшивостью, и Данила шел в своей потертой альпийской куртке, расталкивая прохожих, с наслаждением задевая коляски трепетных мамаш и откровенно наступая на ноги. Впрочем, Невский видывал безобразия и покрупнее…
Только оказавшись за убогим памятником певцу всех униженных[40], он вдруг успокоился. Все обрело, наконец, основу и опору. И главным доказательством основы и опоры служил дом в стиле шведского сецессиона, с оштукатуренным серым фасадом, со вставками из глазурованного желтого кирпича[41]. Криволинейные навесы матового стекла и входные двери с зеркалами отражали дородную фигуру швейцара. Он важно выпускал гимназисток из Стоюнинской гимназии. Перед Дахом замелькали их умиротворяющие образы, их черные шелковые крылышки, которые вздымались и опадали, шелестя. Потом по пустынной улице с булыжной мостовой, окаймленной известняковыми тротуарами, важно поплыли сановники Кабинета Его Императорского Величества[42], чьи лица спокойной значимостью затмевали пустые физиономии прохожих. Зеленые лохани под устьями водосточных труб оживляли мертвенную ноябрьскую серость. Над головой понесся благовест из трех близлежащих домовых церквей[43]. Даху стало совсем хорошо, он почувствовал себя в своей стихии – в том призрачном мире прошлого, не отпускающего из цепких объятий настоящее, в мире, где проходила его внутренняя жизнь, ради которой он и вел жизнь внешнюю.
Он подошел к дому на углу Ивановской[44], где на миг увиделась ему и подвальная мелочная лавочка «Роскошь» с ее бородатым хозяином в люстриновом пиджаке, и вывеска с нехитрым натюрмортом с почтовыми марками. От былой злости не осталось и тени.
Дверь, как Данила и предполагал, открыла интеллигентная старушенция, засеменила в глубь темного коридора, засуетилась и выложила на потертый плюш столика пухлый альбом. Данила лениво перелистал страницы: какие-то сине-зеленые уродцы, бледные девицы на берегу, впрочем, по-модернистски эротичные… А вот и совсем странная картинка – невинная девочка в фартучке поливает цветы на горке из лейки красными струйками… На левой стороне плохо читаемые записи карандашом. Грош цена, конечно, но что-то в рисунках было затягивающее, на что-то намекающее, что-то напоминающее.
– Пятьсот рублей, мадам, – лениво произнес Данила, уже убирая альбомчик в кожаную, видавшую виды сумку.
Старуха в ответ неожиданно невозмутимо и откровенно усмехнулась:
– Положите на место, молодой человек.
– Что такое?
– Я, вероятно, ошиблась, и вы не антиквар, а недоучившийся студент из Кулька[45]. Приношу свои извинения за беспокойство.
– Что?
– То, что вы слышали. Любой мало-мальски образованный человек понял бы, что перед ним, и начинал торги совершенно с другой суммы.
Данила был задет не упреком в некомпетентности, а уверенностью тона. И… странное ощущение от акварелек… Он быстро огляделся, пытаясь по обстановке прочитать большее. Но захламленная комната не говорила ни о чем даже ему, умевшему по вещам считывать человеческое прошлое. Дьявольщина!
– Я пошутил. – Данила улыбнулся той своей особенной улыбкой, которая тут же превращала его в обиженного, но старающегося не плакать ребенка. – Ведь вы понимаете, продающего тоже надо проверять, как и покупающего, правда?
– Глупости, – отрезала старуха. – Ваши нелепые профессиональные штучки оставьте для кого-нибудь другого. Все. Идите. Идите с Богом – или, если хотите, с дьяволом, молодой человек. – Она цепкой рукой взяла альбом и сунула его в гору рухляди.
В таких случаях настаивать бесполезно, и Данила только покорно наклонил голову. Ничего, часа через два он придет еще раз, пусть старуха охолонет, а за это время никто другой подъехать не успеет, да и он будет прогуливаться где-нибудь неподалеку, контролируя территорию.
Дах спокойно вышел на лестницу, но уже из-за захлопнувшейся двери до него неожиданно долетело:
– Вот пащенок! Теперь придется-таки к Скатову нести!
Эти слова и, главное, фамилия директора Пушкинского Дома[46], ударили Данилу хуже обуха топора. В фейерверке чувств и мыслей, вырвавшихся в черноту, он тотчас вспомнил этот стиль утонченно-бестелесного соблазна. Какой же он идиот! Нет, хуже – действительно недоучившийся «кулечник», из тех, что вечно мнят себя искусствоведами, дирижерами и режиссерами! Как он мог сразу не узнать выморочный мир невинных и в то же время адски порочных существ, великим воплощением которых стал известный портрет Блока[47]! И теперь альбом, который все ищут уже лет семьдесят, альбом, о котором вспоминали и Белый, и Мережковский, и Блок, рисунки родной сестры Зинаиды Гиппиус достанется за гроши ИРЛИ! Данила стиснул зубы и застонал. Нет, добычу так просто он из рук не выпустит.
Однако, чтобы спокойно обдумать дальнейший план действий, ему понадобится какое-то время, а старуха в раздражении может отправиться на набережную Макарова прямо сейчас. Интересно, что ее так приперло? Ведь альбом у нее лежит явно уже не первый даже год, не то что день. Впрочем, это потом, а сейчас надо выиграть время. Зайдя под арку, Данила набрал номер старухи и совершенно натуральным голосом дамы из собеса поинтересовался, не собирается ли она удалиться куда-либо в ближайшее время, ибо через полтора часика ей должны принести подарочный набор по случаю годовщины революции. Вероятно, он попал в точку, ибо старуха явно обрадовалась и заверила, что никуда не уйдет.
Дах принялся неспешно прогуливаться по улочке. Теперь нужно немедленно вспомнить все, что он знает об этой девице и об ее «гнусье», как она сама, кажется, называла созданную ею живность. Так… так… бестелесная любовь, тройственное устройство мира, все эти грязные побасенки Зинаиды. Кажется, этих, в подражание великой троице, тоже было трое: Тата, Ната и кто-то еще. Кто же об этом писал? А, старик Розанов! И этот третий был… Ага, профессор богословия![48] Но фиг с ним, главное – Блок. Интерес к низшей мифологии, время после первой революции…
Данила шел по Кабинетской, спотыкаясь о натыканные повсюду мостики, оградочки и скамеечки. «Как на кладбище, черт возьми», – выругался он, и тут же в голове всплыли строчки:
И еще что-то о болотном попике. Так, негусто. То есть, конечно, достаточно для непрофессионала, но здесь нужно больше, глубже, проникновенней, нужно некое высшее понимание, чтобы старуха поняла – продать такое можно только ему, Даниилу Даху. И тогда… Этот альбом почти равен неизвестным письмам Сусловой…
Будете маяться, каяться,
И кусаться, и лаяться,
Вы, зеленые, крепкие, малые,
Твари милые, небывалые…
Данила, наконец, очнулся и обнаружил, что стоит как раз на углу Свечного и Ямской[49]. Он даже усмехнулся такому странному совпадению мысли и места и неожиданно для себя решил заглянуть в музей. Удача – она ведь одна ходит редко, у нее тоже свой закон парности, и нужно ловить, хватать за хвост, иначе судьба обидится, и тогда долго будешь стараться понапрасну.
Впрочем, музей, который раньше в такое время не особенно посещался, а теперь и вовсе, должно быть, пуст. «Да и что может он мне сообщить нового?» – подумал Данила и решил, что не за новым туда и зайдет, а просто собраться с мыслями и… Впрочем, можно заодно наконец проверить, одинаковы ли подписи Ф. М. на письмах Аполлинарии и расписках о получении гонораров. Что-то там, помнится, не совпадало, а идти специально ради такой мелочи… Он посмотрел на часы – время позволяло.
И с отчетливым предощущением успеха Данила, согнувшись, решительно нырнул в полуподвал.
* * *
После Москвы Петербург поражал в первую очередь обозримостью. Везде и всегда видно было далеко, до какого-нибудь собора или дворца. И эта обозримость, продуваемость создавала впечатление незащищенности; Поля вообще временами казалась себе голой. Первое время она старалась и вовсе не выходить на улицу и не поддавалась ни на какие уговоры отца и Надежды пойти посмотреть город.Бог с ними, с площадями и колоннами, они не нужны ей, если расплачиваться за это приходится ощущением стыда. Именно стыда. Вот вчера, когда отец все-таки заставил ее выйти в кондитерскую Драмса, чтобы купить знаменитых слоеных пирожков, она еле дошла до Караванной. Ветер с Фонтанки буквально раздевал ее, и невозможно было забежать, как в Москве, в крошечный переулок, укрыться в тупичке. А взгляды прохожих, половина которых в непонятных мундирах!
– Ах, какая гривуазочка! – прищелкнул пальцами какой-то господин у схода с моста.
– Персик! – словно поддакнул ему другой, уже у самого Невского.
Ощущения были омерзительными, и каким-то странным образом они продолжались и дома. Квартира, выделенная Шереметевым отцу, была огромной и пустой. Гулкие комнаты, осколки холодной роскоши и неуют. Свобода, о которой она так мечтала в пансионе, оказалась постылым одиночеством. И если Надя с утра до вечера уже пропадала в Университете, то Поля слонялась по необжитой квартире, не зная, чем себя занять. Она подолгу простаивала перед высокими зеркалами, будто хотела в них увидеть ответ. Но амальгама отражала только тоненькую, с гибкими плечами, девушку и темно-русые волосы, убранные по-простому, по-девичьи, почти по-крестьянски.
– Нет, так невозможно… – шептала она и снова шла бродить по пустым анфиладам. – Невозможно… Я не понимаю… Я не хочу… Нет, я хочу…
Через месяц, после очередного выхода в город, Аполлинария решилась. Она тайком от отца заказала у Тресье полумужской костюм, который, кстати, ей безмерно шел, остригла волосы, купила лучшие башмаки из настоящего шевро и на извозчике отправилась на Васильевский.
Еще месяц надо было ломать себя, заставляя играть в те правила, по которым играли студенты и тот странный народ, что наполнял красные стены Университета. К счастью, перевелся из Москвы брат Васенька, шумный, веселый. Начались вечеринки, диспуты, пикники. Она была везде своя и уже везде – первая. И только возвращаясь ночью на ваньке и стряхивая с себя разноцветную мишуру дня, Полина чувствовала себя такой же маленькой, беззащитной и одинокой, как и в первый день приезда в столицу. Даже хуже: то ощущение своей обнаженности, пугавшее и мучившее ее в Петербурге, в студенческой компании только усиливалось. Все эти речи о праве на любовь, о том, что в чувстве надо идти до конца, смущали и тревожили. Как это сегодня декламировал этот медик, Петровский?
Аполлинарии вдруг стало страшно, и она по-детски закрыла лицо руками. Но в уши назойливо лез другой голос, кажется, правоведа: «Надоело ваше парное молоко, господа! Баста! Только человек без меры – сильная натура…»
Науку, любовь, государство, права,
Религию, гений, искусство —
Все, все превращал он в пустые слова,
Насилуя разум и чувства…[50]
– Господи, что мне делать? – прошептала она. – Почему парное молоко? Ах, Наде хорошо, она знает, чего хочет, все эти кровеносные сосуды, ланцеты… Какая гадость! И зачем они все так на меня смотрят, словно чего-то ждут… хотят?.. И он – кто это он, который превращал все в пустые слова? Человек, превращающий жизнь в слова. Как страшно, бесчеловечно…
– Барыня, добавить бы надо! – вернул ее к действительности голос ваньки. – Глядьте-ка, пурга какая, а мне на Пески добираться.
– Да-да, конечно. – Полина сунула еще пятачок и подняла глаза.
Действительно, вокруг бушевала метель, которую трудно представить в цивилизованном городе, настолько она дика и свирепа. Мороз жег лицо, ледяные капли сверкали на решетке ограды, на углах завивались снежные вьюны, ахали мгновенно наметаемые сугробы, и дым из труб поднимался вверх страшными прямыми столбами.
Поле показалось, что пурга идет уже всю жизнь, что ничего другого и не было в ее коротенькой жизни. И сердце вдруг сжалось так больно и так безнадежно, что она вскрикнула и бегом кинулась в парадное.
Начиналась зима пятьдесят девятого года.
Глава 6
Музей Достоевского
Впринципе он не любил этот музей, постоянно раздражавший его своей темнотой, маленькими комнатками, странной «композицией экспозиции» (о, этот неподражаемый слог музейных работников!), утрированно священным трепетом персонала и бойкой торговлей в гардеробе футболками с факсимиле «великого писателя». Конечно, это не Михайловское[51] с его абсурдным фетишизмом, но все же… очень на него похоже, хотя и в другом духе. Ага, вот и опять новинка: кружки с надписью «„По мне хоть весь мир гори, а мне лишь бы свой чай пить“. Ф. Достоевский».
Угрюмо стаскивая куртку, Данила в который раз со вздохом вспомнил Старую Руссу, где в доме-музее жило время и дышало пространство, а солнце лежало на полу цветными квадратами. От всего этого даже газеты на столике казались сегодняшними. А может быть, просто это была его юность, когда он пил водку в лопухах у вонючей канавки, помнившей осквернение несчастной Лизаветы[52], когда лазал через Митенькин забор[53] и рвал яблоки в саду, когда занимался любовью с колоритной местной потаскушкой под домом Грушеньки[54]. Да, там была жизнь. А здесь… здесь лишь тишина да пыль.
Впрочем, вспоминать о Старой Руссе было сейчас не время, он забрался сюда не для воспоминаний, а для того, чтобы выработать окончательный план охмурения странной старухи. Ах, эти вечные петербургские старухи, все они непременно с какой-то подковыркой, черт бы их всех побрал разом!
Данила поднялся на третий этаж и с глубокомысленным видом двинулся вдоль витрин, изображавших, по мысли музейщиков, бытовые иллюстрации к романам «великого писателя». Вот почему-то падающее кресло и часы – «Бесы», а вот ворох тряпок под копией с Гольбейна[55] – «Идиот».
Дах равнодушно проходил мимо витрин, видя себя среди этих нелепых декораций, но мысли его скользили по стеклам совсем в другом направлении. На что ее поймать? Не на демонизм же Блока и не на мистику – какая уж мистика после стольких лет советской власти. Реальность, господа, всегда и везде в первую очередь верх берет только реальность. «Фантастический реализм, – усмехнулся внутри недремлющий оппонент. – И место самое подходящее». «Да пошел ты», – беззлобно послал его Данила, но к сведению его совет все-таки принял. «Так… Чем же все-таки закончила эта дамочка – любительница тройственных союзов? – Глаза Данилы остановились на желтоватой фотографии массивного моста через реку: – Дрезден. Дрезден… Немцы. Ага, вот тебе и фантастический реализм – конечно же, их с Натой угнали в Германию, они выжили и потом работали, кажется, в Новгороде, в музее. Отсюда и надо плясать. Какая-нибудь пронзительная история о выживших в неволе, помнивших двух неразлучных сестер, рассказы Таты об альбоме… Нет, на всякий случай надо говорить об альбомах – их явно могло быть несколько… Отлично. Остальное – дело техники и личного обаяния».
Угрюмо стаскивая куртку, Данила в который раз со вздохом вспомнил Старую Руссу, где в доме-музее жило время и дышало пространство, а солнце лежало на полу цветными квадратами. От всего этого даже газеты на столике казались сегодняшними. А может быть, просто это была его юность, когда он пил водку в лопухах у вонючей канавки, помнившей осквернение несчастной Лизаветы[52], когда лазал через Митенькин забор[53] и рвал яблоки в саду, когда занимался любовью с колоритной местной потаскушкой под домом Грушеньки[54]. Да, там была жизнь. А здесь… здесь лишь тишина да пыль.
Впрочем, вспоминать о Старой Руссе было сейчас не время, он забрался сюда не для воспоминаний, а для того, чтобы выработать окончательный план охмурения странной старухи. Ах, эти вечные петербургские старухи, все они непременно с какой-то подковыркой, черт бы их всех побрал разом!
Данила поднялся на третий этаж и с глубокомысленным видом двинулся вдоль витрин, изображавших, по мысли музейщиков, бытовые иллюстрации к романам «великого писателя». Вот почему-то падающее кресло и часы – «Бесы», а вот ворох тряпок под копией с Гольбейна[55] – «Идиот».
Дах равнодушно проходил мимо витрин, видя себя среди этих нелепых декораций, но мысли его скользили по стеклам совсем в другом направлении. На что ее поймать? Не на демонизм же Блока и не на мистику – какая уж мистика после стольких лет советской власти. Реальность, господа, всегда и везде в первую очередь верх берет только реальность. «Фантастический реализм, – усмехнулся внутри недремлющий оппонент. – И место самое подходящее». «Да пошел ты», – беззлобно послал его Данила, но к сведению его совет все-таки принял. «Так… Чем же все-таки закончила эта дамочка – любительница тройственных союзов? – Глаза Данилы остановились на желтоватой фотографии массивного моста через реку: – Дрезден. Дрезден… Немцы. Ага, вот тебе и фантастический реализм – конечно же, их с Натой угнали в Германию, они выжили и потом работали, кажется, в Новгороде, в музее. Отсюда и надо плясать. Какая-нибудь пронзительная история о выживших в неволе, помнивших двух неразлучных сестер, рассказы Таты об альбоме… Нет, на всякий случай надо говорить об альбомах – их явно могло быть несколько… Отлично. Остальное – дело техники и личного обаяния».