- К счастью, - продолжал он, - у нее было много женихов. Совесть меня не мучила. С тех пор я навсегда сохранил страх перед немецкими девушками.
   Он задумчиво посмотрел на свои ладони и сказал:
   - Таковы и наши политические деятели. Вот почему я никогда не хотел примкнуть к ним, несмотря на призывы моих товарищей, которые писали мне: "Присоединяйтесь к нам". Нет, я всегда предпочитал оставаться дома. Конечно, это не способствовало успеху моей музыки, но много ли стоит успех по сравнению со спокойной совестью?! Я действительно не сомневаюсь в том, что мои друзья и наш фюрер исповедуют самые великие и благородные идеи. Но я знаю также, что они способны отрывать у комаров одну ножку за другой. Это всегда происходит с немцами, когда они остаются в полном одиночестве, это неизбежно. А кто еще более одинок, чем люди, принадлежащие к одной партии и ставшие хозяевами? К счастью, одиночество кончилось: они во Франции, Франция их излечит. И скажу вам: они это знают. Они знают, что Франция научит их стать действительно большими и чистыми людьми.
   Он направился к двери и проговорил негромким голосом, как бы про себя:
   - Но для этого нужна любовь...
   На мгновенье он оставил дверь открытой и оглянулся. Он смотрел на затылок моей племянницы, склонившейся над рукоделием, на хрупкий и бледный затылок с завитками волос цвета темного красного дерева.
   Спокойно и решительно он добавил:
   - ...Разделенная любовь.
   Затем он отвернулся, дверь медленно закрывалась за ним, пока он произносил свое обычное: "Желаю вам спокойной ночи".
   Пришли долгие весенние дни. Офицер теперь спускался к нам при последних лучах солнца. Он по-прежнему носил серые фланелевые брюки, но надевал более легкую вязаную куртку на рубашку с открытым воротом. Однажды вечером он сошел вниз с книжкой в руках, зажав палец между страницами. Лицо его светилось сдержанной улыбкой, как у человека, предвкушающего удовольствие, которое он доставит своему собеседнику.
   Он сказал:
   - Я это принес для вас. Страница из "Макбета". Боже! Как это величественно!
   Он открыл книгу.
   - Наступает конец. Могущество ускользает из рук Макбета вместе с привязанностью тех, кто наконец понял гнусность его тщеславия. Дворяне, защищающие честь Шотландии, ждут его скорого падения. Один из них описывает трагические приметы приближающейся катастрофы...
   И он прочел медленно, патетически:
   Ангус: На своих руках
   Он чувствует налипшие убийства;
   Измены мстят ему за вероломство;
   Ему послушны только по приказу,
   Не по любви; он чувствует, что власть
   Болтается на нем, как плащ гиганта
   На низкорослом воре.
   Он поднял голову и засмеялся. Я с изумлением спрашивал себя, думал ли он о том же тиране, что и я. Но он сказал:
   - Не правда ли, именно это не дает спать вашему Адмиралу? Право, я жалею этого человека, несмотря на презрение, которое он внушает мне, как и вам. _Ему повинуются уже не из любви, а из страха_. Вождь, лишенный любви своих соратников, - жалкая марионетка, не больше. Но... но можно ли было желать иного? Кто, как не такой же мрачный честолюбец, взял бы на себя эту роль? А сделать это было необходимо. Кто-то должен был, да, кто-то был должен согласиться предать свою родину, потому что ни сегодня, ни еще долгое время Франция не сможет добровольно броситься в наши открытые объятия, не потеряв чувства собственного достоинства в своих глазах. Порой грязная сводня способствует удачному союзу. Сводня от этого не менее презренна, но и союз не менее удачен.
   Он с шумом закрыл книгу, сунул ее в карман куртки и машинальным движением похлопал по карману. Неожиданно его длинное лицо озарилось радостью. Он сказал:
   - Я должен предупредить моих хозяев, что буду в отсутствии две недели. Я еду в Париж и радуюсь этому. Подошла моя очередь на отпуск, и я впервые проведу его в Париже. Это большой день для меня. Это самый большой день в ожидании другого, которого я жду всей своей душой. Он будет еще более великим днем. Если нужно, я готов ждать годы. Мое сердце умеет терпеливо ждать.
   Я думаю, что в Париже увижу своих друзей; многие из них присутствуют при переговорах, которые мы ведем с вашими политическими деятелями, чтобы подготовить чудесный союз наших двух народов. Таким образом, я буду отчасти свидетелем этого брака...
   Должен вам сказать, что я радуюсь за Францию, раны которой благодаря этому заживут очень быстро, но еще более я радуюсь за Германию и за самого себя! Никто никогда так не выигрывал от доброго дела, как выиграет Германия, возвращая Франции ее величие и свободу!
   Желаю вам спокойной ночи.
   2
   Отелло: Задую свет. Сперва свечу задую,
   Потом ее.
   Мы не видели, когда он вернулся.
   Мы только знали, что он здесь, ведь пребывание чужого в доме узнается по многим признакам, если даже сам он, этот чужой, остается невидимым. Но в течение многих дней - много больше недели - мы его не видали.
   Признаться ли? Его отсутствие не давало мне покоя. Я думал о нем; не знаю, испытывал ли я сожаление и беспокойство. Ни племянница, ни я не заговаривали о нем. Но когда по вечерам мы слышали над собой глухой звук его неровных шагов, я понимал по повышенному вниманию, которое она вдруг начинала проявлять к своей работе, по выражению лица - одновременно сосредоточенному и упрямому, - что она разделяет мои мысли.
   Однажды мне пришлось пойти в комендатуру по поводу какого-то объявления о шинах. Когда я заполнял бланк, который мне протянули, Вернер фон Эбреннак вышел из своего кабинета. Сначала он не заметил меня. Он обратился к сержанту, сидевшему за столиком перед большим зеркалом на стене. Я услышал его голос, глухой, с певучей интонацией, и хотя мне уже незачем было там оставаться, я продолжал стоять, не знаю для чего, странно взволнованный, ожидая какой-то развязки. Я видел в зеркале его лицо, оно показалось мне бледным и осунувшимся. Глаза его поднялись, встретились с моими, мы не отрывали друг от друга взгляда в течение двух секунд, затем он резко повернулся лицом ко мне. Губы его приоткрылись, он медленно поднял руку - и почти тотчас же уронил ее. С какой-то взволнованной нерешительностью он чуть заметно, не отводя от меня взгляда, покачал головой, как бы говоря себе: нет. Потом слегка поклонился, опустил глаза; прихрамывая, направился в свой кабинет и заперся там.
   Я ничего не сказал своей племяннице. Но у женщин чисто кошачья догадливость. В течение всего вечера она беспрестанно отрывала глаза от работы, поднимала их на меня, словно что-то пытаясь прочесть на моем лице, пока я старательно раскуривал трубку, с трудом сохраняя невозмутимость. Наконец она устало уронила руки, сложила свою работу и попросила у меня разрешения удалиться спать. Она медленно провела по лбу двумя пальцами, как бы отгоняя мигрень. Она поцеловала меня, и мне показалось, что я прочитал в ее прекрасных серых глазах упрек и тяжелую печаль. После ее ухода меня охватил бессмысленный гнев: я сердился на собственную безрассудность и на свою безрассудную племянницу. Что это еще за идиотизм?! Но ответить себе на это я не мог. Если это и был идиотизм, то уже пустивший глубокие корни.
   Спустя три дня мы только закончили наш кофе, как раздались знакомые, неровные шаги, на этот раз, бесспорно, приближающиеся. Я вдруг вспомнил тот зимний вечер, шесть месяцев назад, когда впервые мы услышали эти шаги. Я подумал: "Сегодня тоже идет дождь". Дождь шел с утра: сильный, ровный и настойчивый, он затопил все вокруг и даже в доме создал атмосферу холода и неуюта. Племянница накинула на плечи шелковую косынку, на которой Жаном Кокто были нарисованы десять странных рук, томно указывающих друг на друга. Я согревал трубкой пальцы - и это в июле месяце!
   Шаги прошли через переднюю, потом заскрипели ступеньки лестницы. Он спускался медленно, со все возрастающей медлительностью. Но не колебание чувствовалось в этой медлительности, а воля человека, решившегося на тяжелейшее испытание. Племянница подняла голову и смотрела на меня; все это время она смотрела на меня отрешенным, невидящим взглядом. Когда скрипнула последняя ступенька и наступила томительная тишина, взгляд племянницы оторвался от меня. Я увидел, как отяжелели ее веки, как склонилась ее голова, и она в изнеможении откинулась на спинку кресла.
   Вероятно, эта тишина длилась несколько секунд, но секунды эти были бесконечны. Мне казалось, что я видел, как человек за дверью стоит с поднятой для стука рукой и отдаляет, все отдаляет минуту, когда этим стуком он поставит на карту свое будущее... Наконец он постучал. В этом стуке не было ни легкости колебания, ни резкости внезапно преодоленной робости. Он постучал три раза - громко, внятно и уверенно, как бы закрепляя этим бесповоротно принятое решение. Я ожидал, что дверь, как прежде, тут же откроется. Но она оставалась закрытой, и тогда невероятное волнение охватило мой ум; обрывки противоречивых желаний, неразрешимых вопросов - все смешалось в моем мозгу, и с каждой мчавшейся, как лавина, секундой ощущение это становилось все более тяжелым, более безысходным. Нужно ли отвечать? Откуда эта перемена? Почему в этот вечер он ожидал, что мы наконец нарушим молчание, упорство которого он до этого времени одобрял всем своим поведением? В этот вечер, в этот час - что приказывало мне чувство собственного достоинства?
   Я посмотрел на племянницу, чтобы в глазах ее прочесть одобрение или какой-нибудь знак, но увидел лишь ее профиль. Она смотрела на ручку двери. Она смотрела на нее тем же нечеловечески пристальным, отрешенным взглядом, который уже однажды поразил меня. Она была очень бледна, и я видел, как поднялась ее верхняя губа, обнажив в страдальческой гримасе тонкую белую линию зубов. Какими благодушными показались мне мои колебания в сравнении с этой внезапно раскрывшейся душевной драмой! Я утратил последние силы. Раздались два новых удара - только два, - слабые и торопливые, и племянница сказала:
   - Он сейчас уйдет...
   Сказала тихо, с таким отчаянием, что я не стал больше ждать и внятно произнес:
   - Войдите, сударь.
   Почему я добавил "сударь"? Чтобы подчеркнуть, что я приглашал человека, а не вражеского офицера? Или, наоборот, чтобы показать, что я знал, _кто_ стучит, и обращаюсь именно к нему? Не знаю. Да и неважно. Остается фактом то, что я сказал "войдите, сударь", - и он вошел.
   Я ожидал увидеть его в штатском, но он был в мундире. Я бы сказал, что он был в мундире больше, чем когда-либо: казалось, он надел его потому, что принял твердое решение привлечь к нему наше внимание. Он распахнул дверь и остановился на пороге, такой прямой и чопорный, что я стал почти сомневаться, тот ли это человек передо мной. Я в первый раз заметил его удивительное сходство с актером Луи Жуве. Так он стоял несколько секунд, прямой, чопорный и молчаливый, слегка расставив ноги, с безжизненно опущенными вдоль тела руками и с таким холодным, предельно бесстрастным лицом, что, казалось, его покинуло всякое чувство.
   Но мне, сидевшему в глубоком кресле, была хорошо видна его левая рука. Я не мог оторвать от нее глаз словно завороженный - слишком волнующим было зрелище этой руки, патетически противоречащее всей позе человека...
   Я понял в тот день, что для тех, кто умеет видеть, руки могут выражать чувства так же, как и лицо, и даже сильнее: они меньше контролируются волей... Лицо и тело человека оставались напряженно неподвижными, а пальцы его руки сгибались и разгибались, сжимались и разжимались, их движения были предельно выразительными...
   Глаза его, казалось, ожили, они задержались на мгновение на мне блестящие глаза с широко раскрытыми и неподвижными веками, усталыми и набрякшими, как у человека, который давно не спал. Мне почудилось, что меня подстерегает сокол. Затем взгляд его остановился на моей племяннице и уже не покидал ее.
   Наконец рука его замерла, пальцы впились в ладонь, рот открылся с придыханием, напоминающим звук, с которым пробка вылетает из бутылки, и офицер произнес - голос его был еще глуше, чем обычно:
   - Я должен вам сказать нечто важное.
   Моя племянница сидела напротив него, опустив голову. Она наматывала на пальцы шерсть с клубка, который, разматываясь, кружился на ковре. Видимо, только это бессмысленное занятие было ей под силу в те минуты, помогая ей скрывать свое состояние.
   Офицер заговорил снова - казалось, он сделал усилие, почти стоившее ему жизни:
   - Все, что я говорил в течение этих шести месяцев, все, что стены этой комнаты слышали... - он с трудом вдохнул воздух, как астматик, и на мгновение задержал дыхание...
   - ...нужно... - он выдохнул, - нужно забыть.
   Девушка медленно уронила руки на колени, и так они и остались, бессильные и безжизненные, как выброшенные на песок лодки. Она медленно подняла голову и тогда впервые - впервые! - взглянула на офицера своими прозрачными глазами.
   Он сказал (я едва расслышал):
   - Oh, welch ein Licht! [О, какой свет! (нем.)]
   Но это был даже не шепот. И словно и вправду его глаза не могли вынести этого света, он прикрыл их рукой. На две секунды; затем он уронил руку, но веки его теперь были опущены, и он уже не поднимал взгляда...
   Губы его с трудом разомкнулись, и он произнес глухим голосом:
   - Я видел этих победителей.
   Затем, через несколько секунд, еще более тихим голосом:
   - Я говорил с ними.
   И наконец шепотом, с горькой медлительностью:
   - Они высмеяли меня.
   Он поднял на меня глаза и трижды едва заметно покачал головой. Глаза его закрылись, он продолжал:
   - Они сказали: "Вы что, разве не поняли, что мы их дурачим?" Они выразились именно так: "Wir prellen sie". Они говорили: "Вы, конечно, не предполагаете, что мы, как дураки, допустим восстановление Франции у нашей границы? А?" Они хохотали. Они весело хлопали меня по спине, смеясь мне в лицо: "Мы не музыканты!"
   Его голос, произнося последние слова, выражал презрение, и я не знал, хотел ли он передать этим презрение тех людей к нему или же свое собственное к ним отношение.
   - Я убеждал их долго и страстно. Они прищелкивали языком; они говорили: "Политика - это не мечта поэта. Как вы полагаете, ради чего мы вели войну? Ради их старого Маршала? - И они снова смеялись: - Мы не сумасшедшие и не простаки; нам представился случай уничтожить Францию, и мы ее уничтожим. И не только ее мощь, но и душу ее. Особенно душу. Именно в ней - самая большая опасность. Вот над чем мы трудимся сегодня, не обманывайтесь на этот счет, голубчик! Мы растлим эту душу нашими улыбками и церемонным обхождением. Мы обратим ее в пресмыкающегося пса".
   Он замолчал. Казалось, он задыхался. Он с такой силой сжимал челюсти, что я увидел, как на щеках его задвигались желваки, а на виске, выпуклая и извилистая, как червяк, забилась жилка... Вдруг вся кожа на его лице зашевелилась, словно от внутреннего трепета, - как озеро под порывом легкого ветра, как пенка на закипающем молоке. Его глаза не отрывались от прозрачных, расширенных глаз моей племянницы, и он сказал тихо, тускло, придушенно, с мучительной медлительностью:
   - Надежды нет, - и еще тише, еще глуше, еще медленнее, будто казня себя этим страшным признанием: - Нет надежды. Надежды нет! - И вдруг, неожиданно высоким и сильным голосом - к моему удивлению, ясным и звонким, как рожок горниста, как крик: - Нет надежды!
   Наступило молчание.
   Мне показалось, что он смеется. На напряженном лбу его образовались глубокие борозды. Губы его дрожали - лихорадочные и бескровные губы больного.
   - Они сердились и ругали меня: "Вот видите! Видите, как вы ее любите! Вот она, великая опасность! Но мы излечим Европу от этой чумы! Мы выкачаем из нее этот яд!" Они мне все объяснили. О, они ничего от меня не скрыли! Они хвалят ваших писателей, и в то же время в Бельгии, в Голландии, во всех странах, занятых нашими войсками, они уже поставили заграждения. Ни единой французской книги не пропустят через границу, ничего, кроме технических изданий, учебников по диоптрике или инструкций по цементированию... Ни единого литературного произведения. Ни единого!
   Его взгляд блуждал по комнате, натыкаясь на углы, как заблудившаяся ночная птица, пока не успокоился на темных книжных полках, где выстроились в ряд Расин, Ронсар, Руссо. Его глаза не отрывались от них, и снова страстно затосковал голос:
   - Ничего, ничего, ничего! - И как будто мы еще не поняли, не измерили чудовищность угрозы: - Не только ваших современников! Не только ваших Пеги, Прустов, Бергсонов... Но и всех остальных! Всех! Всех! Всех!
   Взгляд его еще раз с нежностью и отчаянием скользнул по мягко блестевшим в тени переплетам.
   - Они погасят пламя совсем! - вскричал он. - Европу больше не озарит этот свет!
   И его голос, глубокий и торжественный, произнес одно лишь слово, нашедшее в моей груди неожиданный и потрясающий отзвук, - слово, протяжное, как трепетная жалоба:
   - Nevermore! [Больше никогда! (англ.)]
   Снова наступило безмолвие, но какое же оно было сумрачное и напряженное сейчас! Прежде в минуты молчания я видел под гладкой поверхностью вод схватку морских обитателей, брожение подводной жизни - скрытых чувств, противоречивых желаний и мыслей. Но за этим молчанием не было ничего, кроме ужасной подавленности...
   Его голос наконец тихо и горестно нарушил тишину:
   - У меня был друг. Он был мне брат. Мы вместе учились. Мы жили в одной комнате в Штутгарте. Мы провели вместе три месяца в Нюрнберге. Мы ничего не делали друг без друга. Я играл ему свои сочинения, он мне читал свои поэмы. Он был чувствителен и романтичен. Но он покинул меня и отправился читать свои поэмы в Мюнхен новым товарищам. Это он писал мне постоянно, чтобы я присоединился к ним, именно его я видел в Париже с новыми друзьями. Я увидел, что они из него сделали!
   Он медленно покачал головой, как бы с мукой отказываясь слушать чью-то мольбу.
   - Он был самым неистовым! В нем бушевали попеременно ярость и насмешка. Он то смотрел на меня жгучим взглядом и кричал: "Это яд! Нужно выпустить яд из животного!" То тыкал меня в грудь своим указательным пальцем: "Они теперь в великом страхе, ха-ха! Они дрожат за свои карманы и свою жизнь за свою промышленность и торговлю. Только об этом они и думают! А тех, кто является редким исключением, мы усыпим лестью, ха-ха!.. Это совсем не трудно!" Он смеялся, и лицо его розовело: "Мы купим их душу за чечевичную похлебку".
   Вернер перевел дыхание:
   - Я им сказал: "Сознаете ли вы, что вы делаете? _Сознаете_ ли вы?!" Он сказал: "Вы думаете, это нас смутит? Наша прозорливость иного закала!" Я спросил: "Значит, вы запечатаете эту гробницу? Навеки?" Он ответил мне: "Дело идет о жизни и смерти. Чтобы победить, достаточно силы; но чтобы властвовать - нет! Мы хорошо знаем, что армия не может удержать власть". "Но не этой же ценой! - вскричал я. - Не ценою убийства духа!" "Дух никогда не умирает, - возразил он, - дух - тот видал виды. Он возникает из собственного пепла. Мы должны строить на тысячелетия вперед, но сначала нужно разрушить". Я смотрел на него. Я смотрел в самую глубину его ясных глаз. Он был искренен, да. И в этом весь ужас.
   Глаза его широко раскрылись - как при виде гнусного убийства.
   - Они сделают то, о чем говорят! - закричал он, словно боялся, что мы ему не поверили. - Методично и настойчиво! Я знаю этих остервенелых дьяволов!
   Он тряхнул головой, как собака, у которой болит ухо. Какой-то звук вырвался сквозь его стиснутые зубы, тоскливый и страстный, как стон обманутого любовника.
   Он не двинулся с места. Он по-прежнему неподвижно и напряженно стоял на пороге, с опущенными руками, словно пальцы его были налиты свинцом. Он был бледен, но не восковой бледностью, а какой-то серовато-землистой, как старая, покрытая известью стена.
   Я увидел, как он медленно наклонился. Он поднял руку. Он вытянул ее, ладонью со сложенными пальцами вниз, в нашу сторону. Он сжал кулак и потряс им, лицо его зажглось какой-то дикой энергией. Губы его приоткрылись, и мне показалось, что вот сейчас он бросит нам какой-то призыв; мне почудилось, да, мне почудилось, что сейчас он призовет нас к восстанию! Но ни одно слово не сорвалось с его уст. Он сжал рот, закрыл глаза и выпрямился. Его руки поднялись к лицу, делая какие-то странные движения, напоминающие фигуры из религиозных яванских танцев. Затем он прикрыл ладонями виски и лоб, зажимая веки вытянутыми мизинцами.
   - Они мне сказали: "Это наше право и наш долг!" Наш долг! Блажен тот, кто так легко и уверенно находит путь к своему долгу!
   Он уронил руки.
   - На перекрестке тебе говорят: "Идите этой дорогой". - Он покачал головой. - А ты видишь, что эта дорога ведет не к светлым вершинам, а вниз, в зловещую ложбину, в душную тьму мрачного леса!.. Боже! Укажи мне, где _мой_ долг!
   Он сказал - он почти крикнул:
   - Эта борьба - великая битва между Преходящим и Вечным!
   Он пристально и скорбно глядел на деревянного ангела над окном, вдохновенного и улыбающегося, излучающего небесное спокойствие.
   Внезапно он весь смягчился. Тело утратило напряженность. Он опустил взгляд к земле и затем снова поднял его.
   - Я использовал свое право, - сказал он просто. - Я попросил разрешения присоединиться к боевой дивизии. Мне оказали наконец эту милость. Завтра я могу двинуться в путь.
   Мне почудилось, что на губах его мелькнула неуловимая усмешка, когда он уточнил:
   - В ад.
   Его рука указала на восток - в сторону огромных полей, где будущий хлеб взойдет на трупах.
   Я подумал: "Итак, он подчинился. Вот единственное, что они умеют делать. Они все подчиняются. Даже он".
   Мне стало больно, когда я взглянул на лицо моей племянницы. Оно было мертвенно-бледным. Губы ее, подобные краям опаловой вазы, разомкнулись, и лицо застыло в трагической неподвижности греческих масок. И я увидел, как на грани лба и волос у нее брызнули - не появились, а именно брызнули капельки пота.
   Я не знаю, увидел ли это Вернер фон Эбреннак. Его зрачки, казалось, соединились со зрачками девушки - как лодка, привязанная к берегу и увлекаемая течением, - такой натянутой, напряженной нитью, что нельзя было решиться провести пальцем перед их глазами. Эбреннак одной рукой схватился за ручку двери. Другой он держался за косяк. Не отрывая взгляда, он медленно тянул к себе дверь. Он сказал - и голос его был до странности лишен выражения:
   - Желаю вам спокойной ночи.
   Я подумал: сейчас он закроет дверь и уйдет. Но нет. Он смотрел на мою племянницу. Он сказал - он прошептал:
   - Прощайте.
   Он не шевелился. Он стоял совсем неподвижно, и на неподвижном и напряженном лице глаза казались еще неподвижнее и напряженнее. Они смотрели в широко открытые, прозрачные глаза моей племянницы. Это длилось и длилось - сколько времени? - это длилось до тех пор, пока наконец девушка не разжала губы. Глаза Эбреннака блеснули.
   Я услышал:
   - Прощайте.
   Нужно было ловить это слово, чтобы его услышать, но, так или иначе, я его услышал. Фон Эбреннак услышал тоже. Он выпрямился. Лицо и тело его успокоились, словно после освежающей ванны.
   Он улыбнулся, и эта улыбка осталась последним воспоминанием о нем. Дверь закрылась, и шаги затихли в глубине дома.
   Его уже не было, когда я спустился выпить свою утреннюю чашку молока. Моя племянница, как обычно, готовила завтрак. Она молча подала мне молоко. Мы молча пили. На дворе сквозь туман просвечивало бледное солнце. Мне показалось, что очень холодно.
   1941