Страница:
Веркор Джейн
Молчание моря
Джейн Веркор
Молчание моря
Памяти убитого поэта Сен-Поль-Ру
1
До него здесь побывали представители разных родов войск. Прежде всего пехтура: двое солдат, совсем белобрысых, один - нескладный, тощий, другой - коренастый, с руками каменотеса. Они оглядели дом, не заходя в него. Затем появился унтер-офицер. Его сопровождал нескладный солдат. Они заговорили со мной на языке, по их мнению, французском. Я не понял ни слова. Однако показал им свободные комнаты. Они, видимо, остались довольны.
Утром военная машина, серая и огромная, въехала в сад. Шофер и худенький молодой солдат, улыбающийся и светловолосый, выгрузили из нее два ящика и большой тюк, обернутый в брезент. Они втащили все это наверх, в самую просторную комнату. Машина ушла, а через несколько часов я услышал конский топот. Показались три всадника. Один из них спешился и пошел осматривать старое каменное строение во дворе. Он вернулся, и все они, люди и лошади, вошли в ригу, служившую мне мастерской. Позднее я обнаружил, что в стену между двумя камнями они засунули гребенку от моего верстака, к гребенке прикрепили веревку и привязали лошадей.
В течение двух дней не произошло ничего. Я больше никого не видал. Кавалеристы уезжали со своими лошадьми рано утром, возвращались вечером и ложились спать на сеновале, куда они притащили солому.
На третий день утром вернулась военная машина. Улыбающийся солдат взвалил себе на плечи объемистый сундук и отнес его в большую комнату. Потом взял свой мешок и положил его в соседнюю. Он сошел вниз и, обращаясь к моей племяннице на правильном французском языке, потребовал постельное белье.
Когда раздался стук, открывать пошла моя племянница. Она, как обычно, только что подала мне вечерний кофе, действующий на меня как снотворное. Я сидел в глубине комнаты, немного в тени. Дверь комнаты выходит прямо в сад, и вдоль всего дома тянется тротуар, вымощенный красными плитками, очень удобный во время дождя. Мы услышали шаги: стук каблуков по тротуару. Племянница взглянула на меня и поставила чашку. Я по-прежнему держал свою в руках.
Было темно, не очень холодно. Ноябрь в этом году вообще не был холодным. Я увидел очень высокий силуэт, плоскую фуражку, плащ, наброшенный на плечи наподобие пелерины.
Племянница молча открыла дверь. Откинула ее к стене и сама стояла, прижавшись к стене, не поднимая глаз. Я продолжал маленькими глотками пить свой кофе.
Офицер в дверях сказал:
- Простите.
Он слегка поклонился. Казалось, он пытался вникнуть в тайный смысл нашего молчания. Потом он вошел.
Плащ соскользнул ему на руки, он козырнул по-военному и снял фуражку. Он повернулся к моей племяннице и, снова слегка поклонившись, чуть заметно улыбнулся. Затем с более низким поклоном обратился ко мне. Он сказал:
- Меня зовут Вернер фон Эбреннак. - У меня мелькнуло в голове: "Имя звучит не по-немецки. Потомок эмигранта-протестанта?" Он добавил протяжным голосом: - Я очень сожалею.
Слова эти потонули в молчании. Племянница закрыла дверь. Она все еще стояла у стены, глядя прямо перед собой. Я не двинулся с места. Медленно поставил пустую чашку на фисгармонию, скрестил руки и ждал.
Офицер продолжал:
- Я не мог этого избежать. Если бы можно было, я бы уклонился. Надеюсь, мой ординарец сделает все, чтобы вас не беспокоить.
Он стоял посреди комнаты. Он был очень высокий и тонкий. Рукой он мог бы достать до потолка.
Благодаря наклону головы вперед (казалось, его шея поднималась не от плеч, а прямо от груди) он выглядел сутулым. У него были удивительно узкие бедра и плечи. Красивое лицо: мужественное, с впалыми щеками. Глубоко посаженные глаза было трудно разглядеть. Они показались мне светлыми. Отброшенные назад волосы, белокурые и шелковистые, мягко блестели при свете лампы.
Молчание продолжалось. Оно становилось все плотнее и плотнее, как туман на рассвете. Плотное и неподвижное. Неподвижность моей племянницы и моя, очевидно, делали это молчание еще тяжелее, наливали его свинцом. Растерянно, не шевелясь, стоял офицер. Наконец я заметил улыбку на его губах. Она была серьезной, эта улыбка, без тени иронии. Он сделал какое-то движение рукой, смысл которого ускользнул от меня. Глаза его остановились на моей племяннице, застывшей у стены, и я мог не таясь разглядеть волевой профиль, большой тонкий нос. Между полураскрытыми губами я заметил блеск золотого зуба. Наконец он отвел глаза, поглядел на пламя в камине и сказал:
- Я глубоко уважаю людей, любящих свою родину. - Потом резко поднял голову и устремил взгляд на деревянную скульптуру ангела над окном. - Я мог бы теперь подняться в свою комнату, но я не знаю дороги.
Племянница открыла дверь, выходящую на лесенку, и стала подниматься по ступенькам, не глядя на офицера, словно никого рядом с ней не было. Офицер шел за ней. Тут я увидел, что одна нога у него не сгибается.
Я слышал, как они прошли через переднюю; шаги немца раздавались в коридоре попеременно то глухо, то явственно. Открылась и закрылась дверь. Племянница вернулась. Она взяла свою чашку и принялась снова пить кофе. Я раскурил трубку. Несколько минут мы молчали. Я сказал:
- Слава богу, он как будто приличный человек.
Племянница пожала плечами. Она положила к себе на колени мою вельветовую куртку и пришила незаметную заплатку.
На следующее утро, когда мы завтракали в кухне, офицер сошел вниз. Сюда ведет другая лестница, и я не знаю, услышал ли немец наши голоса или случайно пошел этим путем. Он остановился на пороге и сказал:
- Я прекрасно провел ночь. Надеюсь, что и вы тоже.
Он оглядел просторную комнату. У нас было мало дров и еще меньше угля, и мы решили переселиться на зиму в кухню; поэтому я отделал ее заново. Мы украсили ее различной медной утварью и старинными декоративными тарелками, перенесли туда кое-какую мебель. Он разглядывал все с едва заметной улыбкой, открывавшей узкую полоску ослепительно белых зубов. Я увидел, что глаза у него не голубые, как мне показалось вначале, а золотистого оттенка. Затем он пересек комнату и открыл дверь в сад. Он сделал два шага и обернулся, чтобы взглянуть на наш длинный, низкий дом с темной черепичной крышей, весь увитый виноградом. Его улыбка стала шире.
- Ваш старый мэр обещал поместить меня в замке, - сказал он, указывая рукой на вычурное строение на пригорке, видневшееся сквозь оголенные деревья. - Я поблагодарю моих подчиненных за то, что они ошиблись. Этот замок много лучше.
Он прикрыл за собой стеклянную дверь, поклонился нам через стекло и ушел.
Вернулся он вечером, в тот же час, что и накануне. Мы пили кофе. Он постучался, но не стал дожидаться, пока племянница откроет ему, и открыл дверь сам.
- Боюсь, что беспокою вас, - сказал он. - Если вам удобнее, я буду проходить через кухню: тогда вы сможете запирать эту дверь на ключ. - Он прошел через комнату; взявшись за ручку двери, ведущей наверх, он задержался на минуту и обвел глазами стены. Наконец он слегка поклонился: - Желаю вам спокойной ночи, - и вышел.
Мы так ни разу и не заперли двери на ключ. Я не уверен, что все наши поступки нам были в ту пору понятны и ясны. По молчаливому согласию мы с племянницей решили ничего в нашей жизни не менять, ничего - мы вели себя так, будто офицера не существовало, будто он был призраком. Но, быть может, это решение не запирать двери было подсказано и другим чувством: я не умею, не страдая, обидеть человека, даже врага.
Довольно долгое время - больше месяца - эта сцена повторялась ежедневно. Офицер стучался и входил. Он произносил несколько слов о погоде, о температуре воздуха или о других столь же малозначительных вещах: слова, не требующие ответа. Он всегда немного задерживался на пороге маленькой двери и окидывал взором комнату. Легкая улыбка говорила об удовольствии, которое, казалось, доставлял ему этот осмотр, - и так каждый день. Его взгляд останавливался на склоненном профиле моей племянницы, неизменно строгой и бесстрастной, и когда он наконец отводил глаза, я всегда ловил в них сочувственное одобрение. Откланиваясь, он говорил: "Желаю вам спокойной ночи".
Все неожиданно изменилось однажды вечером. На дворе шел дождь с мелким снегом; было ужасно холодно и сыро. Я подкладывал в камин толстые поленья, которые берег для таких дней. Помимо своей воли я думал об офицере, идущем по улице, представлял себе, как он войдет, покрытый снегом. Но он не приходил. Час, когда он обычно возвращался, давно миновал, и меня злило сознание, что я не могу отделаться от мысли о нем. Моя племянница медленно вязала с чрезвычайно усердным видом.
Наконец послышались шаги. Но шли они из глубины дома. По их неровному звуку я узнал походку офицера. Я сообразил, что он вошел в дом через другую дверь и сейчас направляется к нам из своей комнаты. Конечно, ему не хотелось показываться в насквозь промокшей, потерявшей всякую элегантность форме: он переоделся.
Шаги - один тяжелый, другой легкий - спускались по лестнице. Дверь открылась, и появился офицер. Он был в штатском. На нем были брюки из толстой серой фланели и куртка из серого твида с коричневыми прожилками, широкая и свободная. Он носил ее с небрежным изяществом. Свитер из толстой небеленой шерсти, видневшийся из-под распахнутой куртки, облегал его худую мускулистую грудь.
- Извините меня. Я не могу согреться. Я сильно промок, а в моей комнате очень холодно. Я погреюсь несколько минут у вашего огня.
Он с трудом присел на корточки перед камином, протянул к огню руки и, поворачивая их то одной стороной, то другой, повторял:
- Хорошо!.. Хорошо!..
Он повернулся и, по-прежнему сидя на корточках, обхватив колено руками, подставил огню спину.
- Ну, это еще ничего, - сказал он. - Зима во Франции мягкая. Вот у нас она жестокая. Очень. У нас леса хвойные, густые, снег на них лежит тяжелый. А здесь деревья нежные и снег, как кружево. Наша природа похожа на быка, мощного и приземистого, - ему нужна сила, чтобы существовать. А ваша - это дух, это мысль, утонченная и поэтическая.
Голос у него был довольно глухой, какой-то тусклый. Акцент - легкий, заметный только на твердых согласных. Речь его напоминала чуть певучее гудение.
Он встал, оперся локтем о высокий камин, прижался лбом к руке. Он был так высок, что ему приходилось немного нагибаться там, где я не доставал головой.
Он стоял так довольно долго, неподвижный, молчаливый. Моя племянница вязала с механической быстротой. Она ни разу не взглянула на него, ни разу. Я курил, полулежа в уютном кресле. Я думал, что ничто не может нарушить тяжести нашего молчания, что он откланяется и уйдет.
Но глухое певучее гудение послышалось снова, и казалось, оно не нарушало молчания, а возникало из него.
- Я всегда любил Францию, - сказал офицер, не двигаясь. - Всегда. В прошлую войну я был ребенком, что я думал тогда - в счет не идет. Но потом я всегда любил ее. Только любил издалека, как Принцессу Грезу. - Он помолчал и добавил значительно: - Из-за моего отца.
Он повернулся и, засунув руки в карманы своей куртки, прислонился к камину. Головой он касался карниза. Время от времени он медленно терся о него затылком - движением, характерным для оленя. Тут же стояло кресло, совсем рядом. Но он не сел в него. До последнего дня он ни разу не садился. Мы не предлагали ему этого, и он никогда не делал ничего, что могло бы показаться фамильярным.
- Из-за моего отца. Он был настоящим патриотом. Поражение было для него тяжелым ударом. И все же он любил Францию, любил Бриана, верил в него и в Веймарскую республику. Он был большим энтузиастом и часто говорил: "Бриан нас соединит, как мужа и жену". Он верил, что солнце наконец взойдет над Европой...
Говоря это, он не сводил глаз с моей племянницы. Он смотрел на нее не как мужчина на женщину, а как смотрят на статую. И действительно, это была статуя. Живая - но все же статуя.
- ...Но Бриан был побежден. Отец увидел, что Францией управляет ваша жестокая крупная буржуазия - люди, подобные вашим Венделю, Анри Бордо, старому Маршалу. Он сказал мне: "Впервые на землю Франции ты ступишь в военной каске и в сапогах". Я вынужден был пообещать ему это, он был при смерти. И вот к началу войны я знал всю Европу, кроме Франции.
Он улыбнулся и сказал, словно в пояснение:
- Я ведь музыкант.
Из очага выпало полено, вокруг рассыпались угли. Немец нагнулся, подобрал угли щипцами.
- Я не исполнитель - я сочиняю музыку. В этом вся моя жизнь; мне странно, что я воин. И все же я не сожалею об этой войне. Я верю, что она послужит началом больших дел.
Он выпрямился, вынул руки из карманов и, не опуская их, добавил:
- Простите меня: может быть, я задел вас. Но я верю, верю всем сердцем в то, что я вам сказал. Я верю в это из любви к Франции. Что-то очень большое ждет и Германию и Францию после войны. Я верю так же, как и мой отец, что солнце взойдет над Европой.
Он сделал два шага и склонился в легком поклоне. Как и каждый вечер, он произнес: "Желаю вам спокойной ночи". И вышел.
Я молча докурил свою трубку. Кашлянув, я сказал:
- Быть может, бесчеловечно отказывать ему в такой малости, как слово.
Моя племянница подняла лицо. Ее брови высоко взметнулись над блестящими от возмущения глазами. Я почувствовал, что краснею.
С этого дня его посещения приняли новый характер. Теперь мы очень редко видели его в форме. Он переодевался, а потом уже стучался к нам. Поступал ли он так, чтобы избавить нас от вида вражеского мундира? Или для того, чтобы мы забыли, что он носит мундир, и привыкли к его присутствию? Вероятно, и то и другое. Он стучался и входил, не ожидая ответа, зная, что не получит его. Он делал это очень естественно и просто. Он подходил погреться к огню, служившему ему постоянным предлогом для прихода, предлогом, который не обманывал ни его, ни нас и удобную условность которого он даже не пытался скрывать.
Он являлся не каждый вечер, но я не помню, чтобы он когда-нибудь ушел, ничего не сказав. Он наклонялся к огню и, подставляя теплу то руки, то спину, тихонько заговаривал своим гудящим голосом. Все эти длинные вечера он вел нескончаемый монолог на темы, заполонявшие его душу: о родине, музыке, Франции. Он ни разу не попытался получить от нас ответа, одобрения или даже взгляда. Он не говорил много, ни разу не говорил дольше, чем в первый вечер. Он произносил несколько фраз, то разделяя их молчанием, то соединяя их, как в непрерывной, однообразной молитве. Иногда он стоял у камина неподвижно, словно кариатида; иногда, продолжая говорить, подходил к какому-нибудь предмету или к рисунку на стене. Затем он замолкал, откланивался и желал нам спокойной ночи.
Как-то раз в одно из первых посещений он сказал:
- Чем отличается этот огонь от огня, пылающего у меня дома? Разумеется, и камин, и дрова, и пламя везде одинаковы. Но не похож отсвет от пламени! Он зависит от предметов, которые освещает, от обитателей комнаты, от мебели, стен и книг на полках...
- ...Почему я так люблю эту комнату? - задумчиво говорил он. - Она не так уж прекрасна - извините меня! - Он засмеялся. - Я хочу сказать, это не музей. О вашей мебели не скажешь: какое чудо искусства!.. Нет. Но у этой комнаты есть душа. Душа есть у всего дома.
Он стоял перед книжными полками. Его пальцы с легкой лаской скользили по переплетам.
- ...Бальзак, Баррес, Бодлер, Бомарше, Буало, Бюффон... Шатобриан, Корнель, Декарт, Фенелон, Флобер... Лафонтен, Франс, Готье, Гюго... Какая армия! - сказал он, усмехнувшись, и покачал головой. - А ведь есть еще Мольер, Рабле, Расин, Паскаль, Стендаль, Вольтер, Монтень и все остальные... - Он медленно водил рукой по переплетам и время от времени издавал легкое восклицание, видимо, когда встречал неожиданное имя. - У англичан, - продолжал он, - есть Шекспир, у итальянцев - Данте, у испанцев - Сервантес, у нас, конечно, есть Гете. Остальных нужно искать в памяти. А у французов? Кто первый приходит на ум? Мольер? Расин? Гюго? Вольтер? Рабле? Кто еще? Они теснятся, подобно толпе у входа в театр, - не знаешь, кого впустить первым.
Он обернулся и сказал серьезно:
- Но что касается музыки - тут уж ищите у нас: Бах, Гендель, Бетховен, Вагнер, Моцарт... чье имя поставить первым? А мы - мы друг с другом воюем! - воскликнул он и медленно покачал головой. Он вернулся к камину, и его улыбающиеся глаза остановились на профиле моей племянницы. - Но эта война - последняя! Больше мы воевать не будем: мы сочетаемся браком. - У глаз его появились морщинки, во впадинах на щеках образовались ямочки, блеснули белые зубы. Он весело сказал: - Да, да. - Движением головы он подтверждал свои слова. - Когда мы вошли в Сент, - продолжал он после паузы, - я радовался тому, что население нас хорошо встречает. Я был очень счастлив, я думал: все будет легко. Затем я понял, как обстояло дело: это была трусость. - Он сделался серьезным. - Я стал презирать людей. Я стал бояться за Францию. Я думал: _действительно_ ли она так изменилась? - Он покачал головой. - Нет! Нет! Потом я увидел ее, и теперь я счастлив, что у нее такой строгий лик.
Его взгляд обратился ко мне - я отвел глаза, - немного задержался на различных предметах в комнате и вернулся к беспощадно равнодушному лицу, на которое был устремлен раньше.
- Я счастлив, что нашел здесь старого человека с таким чувством собственного достоинства. И молчаливую девушку. Надо победить это молчание. Надо победить молчание Франции. Мне по душе эта задача.
Он смотрел на мою племянницу, на ее упрямый, замкнутый и чистый профиль, смотрел с серьезной настойчивостью, но где-то еще таилась улыбка. Племянница чувствовала это. Я увидел, как она слегка покраснела, между бровями ее пролегла складка. Пальцы чересчур торопливо и резко тянули иглу, угрожая порвать нитку.
- Да, - снова загудел низкий голос, - так лучше. Гораздо лучше. Это создает крепкий союз - союз двух великих. Есть прелестная детская сказка, которую читал я, читали вы, читали все. Я не знаю, как она называется у вас, у нас она называется: "Das Tier und die Schone" - Красавица и Чудовище. Бедная Красавица! Бессильная пленница, она во власти Чудовища, которое беспощадно терзает ее своим присутствием. Красавица горда, она с достоинством переносит свои страдания... Но Чудовище лучше, чем кажется. О, оно, конечно, очень неотесанно! Оно неуклюже, грубо и особенно уродливо рядом с Красавицей, такой изысканной. Но у Чудовища есть сердце, да, у него есть душа с высокими стремлениями. Если бы только Красавица захотела! Но нет. Красавица не хочет!
Идут дни, долгие дни, и понемногу, постепенно что-то открывается Красавице: она начинает замечать во взгляде ненавистного тюремщика, в глубине его глаз что-то похожее на мольбу, на любовь. Она уже не так остро ощущает давящую лапу Чудовища, легче переносит свои оковы... Она уже больше не испытывает ненависти, ее трогает его постоянство, она протягивает ему руку... И вдруг - рушатся колдовские чары, грубая оболочка падает. Чудовища нет - перед ней прекрасный рыцарь: красивый и чистый, мягкий и воспитанный. Каждый поцелуй Красавицы украшает его новыми сияющими добродетелями... Высокое счастье озаряет их брак. Их дети, одаренные всеми талантами родителей, - самые прелестные из всех, когда-либо рожденных на земле...
Вам не нравится эта сказка? Я всегда ее любил. Я ее читал и без конца перечитывал. Я плакал над ней, особенно меня трогало Чудовище, я так хорошо понимал его муки. Даже сегодня я волнуюсь, когда говорю о нем.
Он замолчал, вдохнул с силой воздух и поклонился:
- Желаю вам спокойной ночи.
Однажды вечером, поднявшись к себе за табаком, я услышал звуки фисгармонии. Это были Восьмая прелюдия и фуга, которые моя племянница разучивала до разгрома. Ноты так и оставались открытыми на этой странице: до этого вечера моя племянница не решалась вновь прикоснуться к клавишам. Ее музыка вызвала во мне и удовольствие и удивление: что побудило ее играть, какая внезапная внутренняя потребность?
Но играла не она. Она сидела на своем обычном месте за рукоделием. Ее взгляд встретился с моим, что-то хотел мне сказать, но что - я так и не понял. Я разглядывал высокую фигуру у инструмента, склоненную шею, длинные руки. Тонкие, нервные пальцы передвигались по клавишам, как живые самостоятельные существа.
Он сыграл только Прелюдию. Встал, подошел к огню.
- Что может быть выше этой музыки?! - сказал он глухо, вполголоса. Выше?.. Не то слово, нет. Она вне человека, вне существа его. Она заставляет нас понять... нет, угадать... нет, почувствовать, что такое природа... божественная и непостижимая... природа, не вмещающаяся в человеческую душу. Да, это музыка нечеловеческая.
Погрузившись в молчание, он глубоко задумался. Медленно покусывал губу.
- Бах... Он мог быть только немцем. В самом характере нашей страны есть это: что-то нечеловеческое. Я хочу сказать - далекое человеку.
Молчание. Затем:
- Я люблю эту музыку, я преклоняюсь перед ней, я полон ею, она живет во мне, как Бог... но она не моя. Мне, мне бы хотелось создать музыку, близкую человеку. Это тоже путь к достижению правды. Это мой путь. Я не хотел бы, я не мог бы идти другим путем. Теперь я это знаю... Знаю твердо. С каких пор? С тех пор, как живу здесь.
Он повернулся к нам спиной. Крепко ухватился за край каминной доски и, держась за нее обеими руками, подставил лицо огню как сквозь прутья решетки. Голос его стал еще глуше, еще тише:
- Франция мне теперь нужна. Но я требую многого: я требую, чтобы она меня приняла. Не как иностранца - путешественника или победителя. Нет. Они от нее ничего не получат, им она ничего не даст... Ее ценности, ее огромные ценности не завоюешь. Нужно, чтобы она сама отдала их вместе со своим молоком, чтобы она в материнском порыве дала нам грудь. Я хорошо понимаю, что многое зависит от нас... Но и от нее. Нужно, чтобы она согласилась понять нашу жажду, согласилась утолить ее... согласилась соединиться с нами.
Он выпрямился, по-прежнему стоя спиной к нам, уцепившись руками за камин.
- А мне, - голос его стал звонче, - мне следует здесь долго жить. В таком доме, как этот. Жить, как сыну такой деревни... Мне это нужно...
Он замолчал. Повернулся к нам. Улыбались только губы, но не глаза, смотревшие на мою племянницу.
- Препятствия будут преодолены, - сказал он. - Искренность всегда преодолевает препятствия... Желаю вам спокойной ночи.
Я не могу припомнить сейчас все, что было сказано в течение более чем сотни зимних вечеров. Но тема не менялась. Это была длинная Рапсодия его открытия Франции: любви к ней издали - до того, как он узнал ее, - и любви, возрастающей с каждым днем с тех пор, как он имел счастье жить в ней. И, честное слово, я восхищался им. Да, восхищался тем, что он не терял надежды и что ни разу не попытался он разбить неумолимое молчание резким словом... Напротив, когда, бывало, молчание, как тяжелый, непроницаемый газ, проникнув в нашу комнату, заполняло ее до краев, казалось, что из нас троих легче всего дышалось ему. Тогда он смотрел на мою племянницу с тем особенным выражением одобрения - одновременно серьезно и улыбаясь, - которое появилось у него с первого дня. А я видел, как мечется душа моей племянницы в тюрьме, ею же самой воздвигнутой. Я видел это по многим признакам, из которых самым незначительным было легкое дрожание пальцев. И когда наконец он мягко и спокойно рассеивал молчание своим тихим гудящим голосом, казалось, что и мне дышать становится легче.
Он часто говорил о себе:
- Мой дом стоит в лесу; там я родился, там ходил в сельскую школу на другой конец деревни. Я не покидал его, пока не поехал в Мюнхен сдавать экзамены, а потом в Зальцбург - учиться музыке. Вернувшись из Зальцбурга, я уже постоянно жил дома. Я не любил больших городов. Я бывал в Лондоне, Вене, Риме, Варшаве и, конечно же, в немецких городах. Мне не нравилось жить в них... Я только очень любил Прагу: ни в одном городе нет столько души. Но особенно я любил Нюрнберг. В этом городе растворяется сердце каждого немца: там он находит дорогие ему призраки, там каждый камень хранит память о тех, кто был гордостью старой Германии. Я думаю, что французы испытывают то же самое перед Шартрским собором. Они также ощущают близость своих предков - их изысканность, величие их веры и благородство. Судьба привела меня в Шартр. О, какое волнение охватывает вас, когда над спелыми хлебами, в голубой, далекой дымке возникает этот призрачный собор! Я старался вообразить себе чувства людей, что некогда стекались к нему пешком, верхом, на телегах... Я разделял эти чувства, я любил этих людей, и как мне хотелось стать им братом!
Лицо его омрачилось.
- Вероятно, тяжело слышать такие слова от человека, приехавшего в Шартр в бронированной машине... Однако это - правда. Сколько противоречий теснится в душе немца, даже самого лучшего! И как бы он хотел, чтобы его от этого излечили... - Он снова улыбнулся едва заметной улыбкой, которая постепенно осветила все его лицо, и продолжал:
- В соседнем от нас поместье живет девушка... Она очень хороша собой и очень кротка. Мой отец всегда надеялся, что я женюсь на ней. Когда он умер, мы были почти помолвлены, нам разрешали совершать вдвоем большие прогулки.
Он остановился и ждал, пока моя племянница вдевала в иголку нитку, которая порвалась. Она делала это с большим усердием, но ушко было очень маленькое, и добиться этого было трудно. Наконец она вдела ее.
- Однажды, - продолжал он, - мы гуляли с ней по лесу. Вокруг нас резвились зайцы, белки. Цвели самые разнообразные цветы - нарциссы, дикие гиацинты, амариллисы... Девушка вскрикивала от радости, она восклицала: "Я счастлива, Вернер. Я люблю, о, как я люблю эти божьи дары!" Я тоже был счастлив. Мы растянулись на мху среди папоротников. Мы не разговаривали. Мы смотрели, как раскачиваются над нами верхушки елей, как перелетают птицы с ветки на ветку. Вдруг девушка закричала: "О, он укусил меня в подбородок! Маленькая дрянь, скверный комар!" Затем она взмахнула рукой: "Я поймала одного, Вернер! Смотрите, как я накажу его! Я отрываю у него ножки - одну, теперь другую..." - и она проделала все это...
Молчание моря
Памяти убитого поэта Сен-Поль-Ру
1
До него здесь побывали представители разных родов войск. Прежде всего пехтура: двое солдат, совсем белобрысых, один - нескладный, тощий, другой - коренастый, с руками каменотеса. Они оглядели дом, не заходя в него. Затем появился унтер-офицер. Его сопровождал нескладный солдат. Они заговорили со мной на языке, по их мнению, французском. Я не понял ни слова. Однако показал им свободные комнаты. Они, видимо, остались довольны.
Утром военная машина, серая и огромная, въехала в сад. Шофер и худенький молодой солдат, улыбающийся и светловолосый, выгрузили из нее два ящика и большой тюк, обернутый в брезент. Они втащили все это наверх, в самую просторную комнату. Машина ушла, а через несколько часов я услышал конский топот. Показались три всадника. Один из них спешился и пошел осматривать старое каменное строение во дворе. Он вернулся, и все они, люди и лошади, вошли в ригу, служившую мне мастерской. Позднее я обнаружил, что в стену между двумя камнями они засунули гребенку от моего верстака, к гребенке прикрепили веревку и привязали лошадей.
В течение двух дней не произошло ничего. Я больше никого не видал. Кавалеристы уезжали со своими лошадьми рано утром, возвращались вечером и ложились спать на сеновале, куда они притащили солому.
На третий день утром вернулась военная машина. Улыбающийся солдат взвалил себе на плечи объемистый сундук и отнес его в большую комнату. Потом взял свой мешок и положил его в соседнюю. Он сошел вниз и, обращаясь к моей племяннице на правильном французском языке, потребовал постельное белье.
Когда раздался стук, открывать пошла моя племянница. Она, как обычно, только что подала мне вечерний кофе, действующий на меня как снотворное. Я сидел в глубине комнаты, немного в тени. Дверь комнаты выходит прямо в сад, и вдоль всего дома тянется тротуар, вымощенный красными плитками, очень удобный во время дождя. Мы услышали шаги: стук каблуков по тротуару. Племянница взглянула на меня и поставила чашку. Я по-прежнему держал свою в руках.
Было темно, не очень холодно. Ноябрь в этом году вообще не был холодным. Я увидел очень высокий силуэт, плоскую фуражку, плащ, наброшенный на плечи наподобие пелерины.
Племянница молча открыла дверь. Откинула ее к стене и сама стояла, прижавшись к стене, не поднимая глаз. Я продолжал маленькими глотками пить свой кофе.
Офицер в дверях сказал:
- Простите.
Он слегка поклонился. Казалось, он пытался вникнуть в тайный смысл нашего молчания. Потом он вошел.
Плащ соскользнул ему на руки, он козырнул по-военному и снял фуражку. Он повернулся к моей племяннице и, снова слегка поклонившись, чуть заметно улыбнулся. Затем с более низким поклоном обратился ко мне. Он сказал:
- Меня зовут Вернер фон Эбреннак. - У меня мелькнуло в голове: "Имя звучит не по-немецки. Потомок эмигранта-протестанта?" Он добавил протяжным голосом: - Я очень сожалею.
Слова эти потонули в молчании. Племянница закрыла дверь. Она все еще стояла у стены, глядя прямо перед собой. Я не двинулся с места. Медленно поставил пустую чашку на фисгармонию, скрестил руки и ждал.
Офицер продолжал:
- Я не мог этого избежать. Если бы можно было, я бы уклонился. Надеюсь, мой ординарец сделает все, чтобы вас не беспокоить.
Он стоял посреди комнаты. Он был очень высокий и тонкий. Рукой он мог бы достать до потолка.
Благодаря наклону головы вперед (казалось, его шея поднималась не от плеч, а прямо от груди) он выглядел сутулым. У него были удивительно узкие бедра и плечи. Красивое лицо: мужественное, с впалыми щеками. Глубоко посаженные глаза было трудно разглядеть. Они показались мне светлыми. Отброшенные назад волосы, белокурые и шелковистые, мягко блестели при свете лампы.
Молчание продолжалось. Оно становилось все плотнее и плотнее, как туман на рассвете. Плотное и неподвижное. Неподвижность моей племянницы и моя, очевидно, делали это молчание еще тяжелее, наливали его свинцом. Растерянно, не шевелясь, стоял офицер. Наконец я заметил улыбку на его губах. Она была серьезной, эта улыбка, без тени иронии. Он сделал какое-то движение рукой, смысл которого ускользнул от меня. Глаза его остановились на моей племяннице, застывшей у стены, и я мог не таясь разглядеть волевой профиль, большой тонкий нос. Между полураскрытыми губами я заметил блеск золотого зуба. Наконец он отвел глаза, поглядел на пламя в камине и сказал:
- Я глубоко уважаю людей, любящих свою родину. - Потом резко поднял голову и устремил взгляд на деревянную скульптуру ангела над окном. - Я мог бы теперь подняться в свою комнату, но я не знаю дороги.
Племянница открыла дверь, выходящую на лесенку, и стала подниматься по ступенькам, не глядя на офицера, словно никого рядом с ней не было. Офицер шел за ней. Тут я увидел, что одна нога у него не сгибается.
Я слышал, как они прошли через переднюю; шаги немца раздавались в коридоре попеременно то глухо, то явственно. Открылась и закрылась дверь. Племянница вернулась. Она взяла свою чашку и принялась снова пить кофе. Я раскурил трубку. Несколько минут мы молчали. Я сказал:
- Слава богу, он как будто приличный человек.
Племянница пожала плечами. Она положила к себе на колени мою вельветовую куртку и пришила незаметную заплатку.
На следующее утро, когда мы завтракали в кухне, офицер сошел вниз. Сюда ведет другая лестница, и я не знаю, услышал ли немец наши голоса или случайно пошел этим путем. Он остановился на пороге и сказал:
- Я прекрасно провел ночь. Надеюсь, что и вы тоже.
Он оглядел просторную комнату. У нас было мало дров и еще меньше угля, и мы решили переселиться на зиму в кухню; поэтому я отделал ее заново. Мы украсили ее различной медной утварью и старинными декоративными тарелками, перенесли туда кое-какую мебель. Он разглядывал все с едва заметной улыбкой, открывавшей узкую полоску ослепительно белых зубов. Я увидел, что глаза у него не голубые, как мне показалось вначале, а золотистого оттенка. Затем он пересек комнату и открыл дверь в сад. Он сделал два шага и обернулся, чтобы взглянуть на наш длинный, низкий дом с темной черепичной крышей, весь увитый виноградом. Его улыбка стала шире.
- Ваш старый мэр обещал поместить меня в замке, - сказал он, указывая рукой на вычурное строение на пригорке, видневшееся сквозь оголенные деревья. - Я поблагодарю моих подчиненных за то, что они ошиблись. Этот замок много лучше.
Он прикрыл за собой стеклянную дверь, поклонился нам через стекло и ушел.
Вернулся он вечером, в тот же час, что и накануне. Мы пили кофе. Он постучался, но не стал дожидаться, пока племянница откроет ему, и открыл дверь сам.
- Боюсь, что беспокою вас, - сказал он. - Если вам удобнее, я буду проходить через кухню: тогда вы сможете запирать эту дверь на ключ. - Он прошел через комнату; взявшись за ручку двери, ведущей наверх, он задержался на минуту и обвел глазами стены. Наконец он слегка поклонился: - Желаю вам спокойной ночи, - и вышел.
Мы так ни разу и не заперли двери на ключ. Я не уверен, что все наши поступки нам были в ту пору понятны и ясны. По молчаливому согласию мы с племянницей решили ничего в нашей жизни не менять, ничего - мы вели себя так, будто офицера не существовало, будто он был призраком. Но, быть может, это решение не запирать двери было подсказано и другим чувством: я не умею, не страдая, обидеть человека, даже врага.
Довольно долгое время - больше месяца - эта сцена повторялась ежедневно. Офицер стучался и входил. Он произносил несколько слов о погоде, о температуре воздуха или о других столь же малозначительных вещах: слова, не требующие ответа. Он всегда немного задерживался на пороге маленькой двери и окидывал взором комнату. Легкая улыбка говорила об удовольствии, которое, казалось, доставлял ему этот осмотр, - и так каждый день. Его взгляд останавливался на склоненном профиле моей племянницы, неизменно строгой и бесстрастной, и когда он наконец отводил глаза, я всегда ловил в них сочувственное одобрение. Откланиваясь, он говорил: "Желаю вам спокойной ночи".
Все неожиданно изменилось однажды вечером. На дворе шел дождь с мелким снегом; было ужасно холодно и сыро. Я подкладывал в камин толстые поленья, которые берег для таких дней. Помимо своей воли я думал об офицере, идущем по улице, представлял себе, как он войдет, покрытый снегом. Но он не приходил. Час, когда он обычно возвращался, давно миновал, и меня злило сознание, что я не могу отделаться от мысли о нем. Моя племянница медленно вязала с чрезвычайно усердным видом.
Наконец послышались шаги. Но шли они из глубины дома. По их неровному звуку я узнал походку офицера. Я сообразил, что он вошел в дом через другую дверь и сейчас направляется к нам из своей комнаты. Конечно, ему не хотелось показываться в насквозь промокшей, потерявшей всякую элегантность форме: он переоделся.
Шаги - один тяжелый, другой легкий - спускались по лестнице. Дверь открылась, и появился офицер. Он был в штатском. На нем были брюки из толстой серой фланели и куртка из серого твида с коричневыми прожилками, широкая и свободная. Он носил ее с небрежным изяществом. Свитер из толстой небеленой шерсти, видневшийся из-под распахнутой куртки, облегал его худую мускулистую грудь.
- Извините меня. Я не могу согреться. Я сильно промок, а в моей комнате очень холодно. Я погреюсь несколько минут у вашего огня.
Он с трудом присел на корточки перед камином, протянул к огню руки и, поворачивая их то одной стороной, то другой, повторял:
- Хорошо!.. Хорошо!..
Он повернулся и, по-прежнему сидя на корточках, обхватив колено руками, подставил огню спину.
- Ну, это еще ничего, - сказал он. - Зима во Франции мягкая. Вот у нас она жестокая. Очень. У нас леса хвойные, густые, снег на них лежит тяжелый. А здесь деревья нежные и снег, как кружево. Наша природа похожа на быка, мощного и приземистого, - ему нужна сила, чтобы существовать. А ваша - это дух, это мысль, утонченная и поэтическая.
Голос у него был довольно глухой, какой-то тусклый. Акцент - легкий, заметный только на твердых согласных. Речь его напоминала чуть певучее гудение.
Он встал, оперся локтем о высокий камин, прижался лбом к руке. Он был так высок, что ему приходилось немного нагибаться там, где я не доставал головой.
Он стоял так довольно долго, неподвижный, молчаливый. Моя племянница вязала с механической быстротой. Она ни разу не взглянула на него, ни разу. Я курил, полулежа в уютном кресле. Я думал, что ничто не может нарушить тяжести нашего молчания, что он откланяется и уйдет.
Но глухое певучее гудение послышалось снова, и казалось, оно не нарушало молчания, а возникало из него.
- Я всегда любил Францию, - сказал офицер, не двигаясь. - Всегда. В прошлую войну я был ребенком, что я думал тогда - в счет не идет. Но потом я всегда любил ее. Только любил издалека, как Принцессу Грезу. - Он помолчал и добавил значительно: - Из-за моего отца.
Он повернулся и, засунув руки в карманы своей куртки, прислонился к камину. Головой он касался карниза. Время от времени он медленно терся о него затылком - движением, характерным для оленя. Тут же стояло кресло, совсем рядом. Но он не сел в него. До последнего дня он ни разу не садился. Мы не предлагали ему этого, и он никогда не делал ничего, что могло бы показаться фамильярным.
- Из-за моего отца. Он был настоящим патриотом. Поражение было для него тяжелым ударом. И все же он любил Францию, любил Бриана, верил в него и в Веймарскую республику. Он был большим энтузиастом и часто говорил: "Бриан нас соединит, как мужа и жену". Он верил, что солнце наконец взойдет над Европой...
Говоря это, он не сводил глаз с моей племянницы. Он смотрел на нее не как мужчина на женщину, а как смотрят на статую. И действительно, это была статуя. Живая - но все же статуя.
- ...Но Бриан был побежден. Отец увидел, что Францией управляет ваша жестокая крупная буржуазия - люди, подобные вашим Венделю, Анри Бордо, старому Маршалу. Он сказал мне: "Впервые на землю Франции ты ступишь в военной каске и в сапогах". Я вынужден был пообещать ему это, он был при смерти. И вот к началу войны я знал всю Европу, кроме Франции.
Он улыбнулся и сказал, словно в пояснение:
- Я ведь музыкант.
Из очага выпало полено, вокруг рассыпались угли. Немец нагнулся, подобрал угли щипцами.
- Я не исполнитель - я сочиняю музыку. В этом вся моя жизнь; мне странно, что я воин. И все же я не сожалею об этой войне. Я верю, что она послужит началом больших дел.
Он выпрямился, вынул руки из карманов и, не опуская их, добавил:
- Простите меня: может быть, я задел вас. Но я верю, верю всем сердцем в то, что я вам сказал. Я верю в это из любви к Франции. Что-то очень большое ждет и Германию и Францию после войны. Я верю так же, как и мой отец, что солнце взойдет над Европой.
Он сделал два шага и склонился в легком поклоне. Как и каждый вечер, он произнес: "Желаю вам спокойной ночи". И вышел.
Я молча докурил свою трубку. Кашлянув, я сказал:
- Быть может, бесчеловечно отказывать ему в такой малости, как слово.
Моя племянница подняла лицо. Ее брови высоко взметнулись над блестящими от возмущения глазами. Я почувствовал, что краснею.
С этого дня его посещения приняли новый характер. Теперь мы очень редко видели его в форме. Он переодевался, а потом уже стучался к нам. Поступал ли он так, чтобы избавить нас от вида вражеского мундира? Или для того, чтобы мы забыли, что он носит мундир, и привыкли к его присутствию? Вероятно, и то и другое. Он стучался и входил, не ожидая ответа, зная, что не получит его. Он делал это очень естественно и просто. Он подходил погреться к огню, служившему ему постоянным предлогом для прихода, предлогом, который не обманывал ни его, ни нас и удобную условность которого он даже не пытался скрывать.
Он являлся не каждый вечер, но я не помню, чтобы он когда-нибудь ушел, ничего не сказав. Он наклонялся к огню и, подставляя теплу то руки, то спину, тихонько заговаривал своим гудящим голосом. Все эти длинные вечера он вел нескончаемый монолог на темы, заполонявшие его душу: о родине, музыке, Франции. Он ни разу не попытался получить от нас ответа, одобрения или даже взгляда. Он не говорил много, ни разу не говорил дольше, чем в первый вечер. Он произносил несколько фраз, то разделяя их молчанием, то соединяя их, как в непрерывной, однообразной молитве. Иногда он стоял у камина неподвижно, словно кариатида; иногда, продолжая говорить, подходил к какому-нибудь предмету или к рисунку на стене. Затем он замолкал, откланивался и желал нам спокойной ночи.
Как-то раз в одно из первых посещений он сказал:
- Чем отличается этот огонь от огня, пылающего у меня дома? Разумеется, и камин, и дрова, и пламя везде одинаковы. Но не похож отсвет от пламени! Он зависит от предметов, которые освещает, от обитателей комнаты, от мебели, стен и книг на полках...
- ...Почему я так люблю эту комнату? - задумчиво говорил он. - Она не так уж прекрасна - извините меня! - Он засмеялся. - Я хочу сказать, это не музей. О вашей мебели не скажешь: какое чудо искусства!.. Нет. Но у этой комнаты есть душа. Душа есть у всего дома.
Он стоял перед книжными полками. Его пальцы с легкой лаской скользили по переплетам.
- ...Бальзак, Баррес, Бодлер, Бомарше, Буало, Бюффон... Шатобриан, Корнель, Декарт, Фенелон, Флобер... Лафонтен, Франс, Готье, Гюго... Какая армия! - сказал он, усмехнувшись, и покачал головой. - А ведь есть еще Мольер, Рабле, Расин, Паскаль, Стендаль, Вольтер, Монтень и все остальные... - Он медленно водил рукой по переплетам и время от времени издавал легкое восклицание, видимо, когда встречал неожиданное имя. - У англичан, - продолжал он, - есть Шекспир, у итальянцев - Данте, у испанцев - Сервантес, у нас, конечно, есть Гете. Остальных нужно искать в памяти. А у французов? Кто первый приходит на ум? Мольер? Расин? Гюго? Вольтер? Рабле? Кто еще? Они теснятся, подобно толпе у входа в театр, - не знаешь, кого впустить первым.
Он обернулся и сказал серьезно:
- Но что касается музыки - тут уж ищите у нас: Бах, Гендель, Бетховен, Вагнер, Моцарт... чье имя поставить первым? А мы - мы друг с другом воюем! - воскликнул он и медленно покачал головой. Он вернулся к камину, и его улыбающиеся глаза остановились на профиле моей племянницы. - Но эта война - последняя! Больше мы воевать не будем: мы сочетаемся браком. - У глаз его появились морщинки, во впадинах на щеках образовались ямочки, блеснули белые зубы. Он весело сказал: - Да, да. - Движением головы он подтверждал свои слова. - Когда мы вошли в Сент, - продолжал он после паузы, - я радовался тому, что население нас хорошо встречает. Я был очень счастлив, я думал: все будет легко. Затем я понял, как обстояло дело: это была трусость. - Он сделался серьезным. - Я стал презирать людей. Я стал бояться за Францию. Я думал: _действительно_ ли она так изменилась? - Он покачал головой. - Нет! Нет! Потом я увидел ее, и теперь я счастлив, что у нее такой строгий лик.
Его взгляд обратился ко мне - я отвел глаза, - немного задержался на различных предметах в комнате и вернулся к беспощадно равнодушному лицу, на которое был устремлен раньше.
- Я счастлив, что нашел здесь старого человека с таким чувством собственного достоинства. И молчаливую девушку. Надо победить это молчание. Надо победить молчание Франции. Мне по душе эта задача.
Он смотрел на мою племянницу, на ее упрямый, замкнутый и чистый профиль, смотрел с серьезной настойчивостью, но где-то еще таилась улыбка. Племянница чувствовала это. Я увидел, как она слегка покраснела, между бровями ее пролегла складка. Пальцы чересчур торопливо и резко тянули иглу, угрожая порвать нитку.
- Да, - снова загудел низкий голос, - так лучше. Гораздо лучше. Это создает крепкий союз - союз двух великих. Есть прелестная детская сказка, которую читал я, читали вы, читали все. Я не знаю, как она называется у вас, у нас она называется: "Das Tier und die Schone" - Красавица и Чудовище. Бедная Красавица! Бессильная пленница, она во власти Чудовища, которое беспощадно терзает ее своим присутствием. Красавица горда, она с достоинством переносит свои страдания... Но Чудовище лучше, чем кажется. О, оно, конечно, очень неотесанно! Оно неуклюже, грубо и особенно уродливо рядом с Красавицей, такой изысканной. Но у Чудовища есть сердце, да, у него есть душа с высокими стремлениями. Если бы только Красавица захотела! Но нет. Красавица не хочет!
Идут дни, долгие дни, и понемногу, постепенно что-то открывается Красавице: она начинает замечать во взгляде ненавистного тюремщика, в глубине его глаз что-то похожее на мольбу, на любовь. Она уже не так остро ощущает давящую лапу Чудовища, легче переносит свои оковы... Она уже больше не испытывает ненависти, ее трогает его постоянство, она протягивает ему руку... И вдруг - рушатся колдовские чары, грубая оболочка падает. Чудовища нет - перед ней прекрасный рыцарь: красивый и чистый, мягкий и воспитанный. Каждый поцелуй Красавицы украшает его новыми сияющими добродетелями... Высокое счастье озаряет их брак. Их дети, одаренные всеми талантами родителей, - самые прелестные из всех, когда-либо рожденных на земле...
Вам не нравится эта сказка? Я всегда ее любил. Я ее читал и без конца перечитывал. Я плакал над ней, особенно меня трогало Чудовище, я так хорошо понимал его муки. Даже сегодня я волнуюсь, когда говорю о нем.
Он замолчал, вдохнул с силой воздух и поклонился:
- Желаю вам спокойной ночи.
Однажды вечером, поднявшись к себе за табаком, я услышал звуки фисгармонии. Это были Восьмая прелюдия и фуга, которые моя племянница разучивала до разгрома. Ноты так и оставались открытыми на этой странице: до этого вечера моя племянница не решалась вновь прикоснуться к клавишам. Ее музыка вызвала во мне и удовольствие и удивление: что побудило ее играть, какая внезапная внутренняя потребность?
Но играла не она. Она сидела на своем обычном месте за рукоделием. Ее взгляд встретился с моим, что-то хотел мне сказать, но что - я так и не понял. Я разглядывал высокую фигуру у инструмента, склоненную шею, длинные руки. Тонкие, нервные пальцы передвигались по клавишам, как живые самостоятельные существа.
Он сыграл только Прелюдию. Встал, подошел к огню.
- Что может быть выше этой музыки?! - сказал он глухо, вполголоса. Выше?.. Не то слово, нет. Она вне человека, вне существа его. Она заставляет нас понять... нет, угадать... нет, почувствовать, что такое природа... божественная и непостижимая... природа, не вмещающаяся в человеческую душу. Да, это музыка нечеловеческая.
Погрузившись в молчание, он глубоко задумался. Медленно покусывал губу.
- Бах... Он мог быть только немцем. В самом характере нашей страны есть это: что-то нечеловеческое. Я хочу сказать - далекое человеку.
Молчание. Затем:
- Я люблю эту музыку, я преклоняюсь перед ней, я полон ею, она живет во мне, как Бог... но она не моя. Мне, мне бы хотелось создать музыку, близкую человеку. Это тоже путь к достижению правды. Это мой путь. Я не хотел бы, я не мог бы идти другим путем. Теперь я это знаю... Знаю твердо. С каких пор? С тех пор, как живу здесь.
Он повернулся к нам спиной. Крепко ухватился за край каминной доски и, держась за нее обеими руками, подставил лицо огню как сквозь прутья решетки. Голос его стал еще глуше, еще тише:
- Франция мне теперь нужна. Но я требую многого: я требую, чтобы она меня приняла. Не как иностранца - путешественника или победителя. Нет. Они от нее ничего не получат, им она ничего не даст... Ее ценности, ее огромные ценности не завоюешь. Нужно, чтобы она сама отдала их вместе со своим молоком, чтобы она в материнском порыве дала нам грудь. Я хорошо понимаю, что многое зависит от нас... Но и от нее. Нужно, чтобы она согласилась понять нашу жажду, согласилась утолить ее... согласилась соединиться с нами.
Он выпрямился, по-прежнему стоя спиной к нам, уцепившись руками за камин.
- А мне, - голос его стал звонче, - мне следует здесь долго жить. В таком доме, как этот. Жить, как сыну такой деревни... Мне это нужно...
Он замолчал. Повернулся к нам. Улыбались только губы, но не глаза, смотревшие на мою племянницу.
- Препятствия будут преодолены, - сказал он. - Искренность всегда преодолевает препятствия... Желаю вам спокойной ночи.
Я не могу припомнить сейчас все, что было сказано в течение более чем сотни зимних вечеров. Но тема не менялась. Это была длинная Рапсодия его открытия Франции: любви к ней издали - до того, как он узнал ее, - и любви, возрастающей с каждым днем с тех пор, как он имел счастье жить в ней. И, честное слово, я восхищался им. Да, восхищался тем, что он не терял надежды и что ни разу не попытался он разбить неумолимое молчание резким словом... Напротив, когда, бывало, молчание, как тяжелый, непроницаемый газ, проникнув в нашу комнату, заполняло ее до краев, казалось, что из нас троих легче всего дышалось ему. Тогда он смотрел на мою племянницу с тем особенным выражением одобрения - одновременно серьезно и улыбаясь, - которое появилось у него с первого дня. А я видел, как мечется душа моей племянницы в тюрьме, ею же самой воздвигнутой. Я видел это по многим признакам, из которых самым незначительным было легкое дрожание пальцев. И когда наконец он мягко и спокойно рассеивал молчание своим тихим гудящим голосом, казалось, что и мне дышать становится легче.
Он часто говорил о себе:
- Мой дом стоит в лесу; там я родился, там ходил в сельскую школу на другой конец деревни. Я не покидал его, пока не поехал в Мюнхен сдавать экзамены, а потом в Зальцбург - учиться музыке. Вернувшись из Зальцбурга, я уже постоянно жил дома. Я не любил больших городов. Я бывал в Лондоне, Вене, Риме, Варшаве и, конечно же, в немецких городах. Мне не нравилось жить в них... Я только очень любил Прагу: ни в одном городе нет столько души. Но особенно я любил Нюрнберг. В этом городе растворяется сердце каждого немца: там он находит дорогие ему призраки, там каждый камень хранит память о тех, кто был гордостью старой Германии. Я думаю, что французы испытывают то же самое перед Шартрским собором. Они также ощущают близость своих предков - их изысканность, величие их веры и благородство. Судьба привела меня в Шартр. О, какое волнение охватывает вас, когда над спелыми хлебами, в голубой, далекой дымке возникает этот призрачный собор! Я старался вообразить себе чувства людей, что некогда стекались к нему пешком, верхом, на телегах... Я разделял эти чувства, я любил этих людей, и как мне хотелось стать им братом!
Лицо его омрачилось.
- Вероятно, тяжело слышать такие слова от человека, приехавшего в Шартр в бронированной машине... Однако это - правда. Сколько противоречий теснится в душе немца, даже самого лучшего! И как бы он хотел, чтобы его от этого излечили... - Он снова улыбнулся едва заметной улыбкой, которая постепенно осветила все его лицо, и продолжал:
- В соседнем от нас поместье живет девушка... Она очень хороша собой и очень кротка. Мой отец всегда надеялся, что я женюсь на ней. Когда он умер, мы были почти помолвлены, нам разрешали совершать вдвоем большие прогулки.
Он остановился и ждал, пока моя племянница вдевала в иголку нитку, которая порвалась. Она делала это с большим усердием, но ушко было очень маленькое, и добиться этого было трудно. Наконец она вдела ее.
- Однажды, - продолжал он, - мы гуляли с ней по лесу. Вокруг нас резвились зайцы, белки. Цвели самые разнообразные цветы - нарциссы, дикие гиацинты, амариллисы... Девушка вскрикивала от радости, она восклицала: "Я счастлива, Вернер. Я люблю, о, как я люблю эти божьи дары!" Я тоже был счастлив. Мы растянулись на мху среди папоротников. Мы не разговаривали. Мы смотрели, как раскачиваются над нами верхушки елей, как перелетают птицы с ветки на ветку. Вдруг девушка закричала: "О, он укусил меня в подбородок! Маленькая дрянь, скверный комар!" Затем она взмахнула рукой: "Я поймала одного, Вернер! Смотрите, как я накажу его! Я отрываю у него ножки - одну, теперь другую..." - и она проделала все это...