Вероника Долина
Doloroso

Елена Васильева
«ЛЕТАЮЩИЙ ДОМ» ВЕРОНИКИ ДОЛИНОЙ

   Сначала был полудетский, немного потерянный голос на старой виниловой пластинке. Было время увлечения бардовскими песнями, и даже те, кто лес видел из окна электрички, а огонь разжигал, лишь подогревая чайник на газовой плите, самозабвенно распевали: «Милая моя, солнышко лесное!». Долина стояла несколько особняком, не стремилась «ехать за туманом и за запахом тайги». Ее радости и скорби лежали в иной плоскости, простые и понятные всем, особенно женщинам:
 
О женщина, глядящая тоскливо,
Мужчина нехорош, дитя сопливо...
 
   В эпоху отсутствия страстных бразильских сериалов или дамских романов в мягких обложках с черноокими красавцами на обложках сказки Виктории Токаревой или песни Долиной так нежно и успокаивающе звучали в унисон женским переживаниям, обещая райские поля сразу за порогом дома или крепкую мужскую руку, так надежно обнимающую плечи, нагруженные авоськами с дефицитной курицей.
 
Пусть в комнате твоей сегодня душно,
Запомни – ты прекрасна, ты воздушна...
 
   И, пожалуй, никто так, как она, не умел увязывать простую и обыденную человеческую суету с некоей магией, присущей каждой из нас, стоит только присмотреться, прислушаться, замереть в тишине – и за спиной с нежнейшим звуком падающего снега услышишь шуршанье разворачивающихся крыл. Может быть, месяц рождения – январь – неслучаен, как неслучайна французская спецшкола в Москве, последующее преподавание языка, на котором изъяснялись в любви безумные от страсти трубадуры. Как неслучайно название гитары, с которой Долина не расстается уже двадцать лет: «Люитера» – что-то среднее между гитарой и лютней. И четверо детей в ее «летающем доме»: старший сын Антон – журналист и кинокритик, Олег – актер и музыкант, дочь Ася – журналист и музыкант, младший сын Матвей, школьник.
 
   – Вероника Аркадьевна, все ваши дети, много детей, так или иначе связаны с творчеством, кроме младшего, но он школьник. Что это – гены, ваше воспитание или просто ваш пример?
   – Наверное, столько детей получилось от страха, от неуверенности в себе, от неуютности такой высокой, сильно электризовавшей и не дававшей мне покоя ни днем ни ночью. Вообще, каждый рожденный ребенок дает силу. Но число детей – не очень серьезная, не сакральная величина в моей жизни.
   Мне легко давались дети, легко давалось их очень маленькое детство, легко давалось их чуть более подросшее детство, легко давались кое-какие проблемы в школе. Все были пустяки. Мне было с ними хорошо и интересно на всех этапах. И я ничего не могу сказать про материнские подвиги, связанные с появлением детей на свет и с продвижением по жизни. Тут я не специалист. Я просто мама.
   Семья – очень хитрая штука. Но очень нужная. Может приносить радость, и довольно много. Но мы такие неуклюжие. Мы очень погано обеспечены. Физиологически мы мало здоровы. А так, если организм по имени «семья» поместить в симпатичные условия и дать всласть высыпаться, всласть работать, всласть отдыхать, то все будет выглядеть очень радостно. Мы немножко юрта, и нам тяжело радоваться. Но радоваться этой юрте, что хоть чуть-чуть она охраняет в мороз, хотя топится по-черному и дает возможность прилечь в углу, хотя бы вповалку, – это очень российский подход. А дети... На мою работу они смотрят чуть отстраненно: что-то им нравится, что-то не очень. Я стараюсь не самообманываться и их остерегаю. Иллюзии, фантазии, миражи я очень поощряю в себе и в окружающих. Но только не самообман – свойство глупого сердца и неразвитого ума, это тяжело наказуется судьбой. Как говорил мой папа: «Не теряй бдительности». Это я и детям внушаю: здесь нельзя бдительности терять, здесь мало отдыха, здесь огромная работа дает малоэффективные результаты. Мои дети, однако, своей жизнью довольны. Я не учу их чтить город, государство, систему, старших, не заслуживших право быть чтимыми. Я тихо учу: человек не выше человека. Никто не старше, не умнее, не интереснее. Я предполагаю творческое, художническое начало в каждой душе. И не предвижу отпора. Поэтому очень травмируюсь, когда внезапно забегаю с ребенком и говорю: «Где у вас туалет?», а мне отвечают: «Выйдите отсюда!». Просто потому, что человек человеку, по моему внутреннему убеждению, идет навстречу.
   Если человеку что-то нужно, что я могу обеспечить, – моему ребенку, моему мужу, моему бывшему мужу, моим родителям, моим приятелям, незнакомцу на улице... Я много делаю немножко сверх того, что предписано. Но выверяю свои шаги: идти ли туда-то или получить чугунной дверью по лбу. Вот это слух, здесь надо напрягаться.
   У меня все в одной копилке: стихи и музыка с добычей денег, добыча продуктов, готовка.
   – Любимая вами Марина Цветаева писала: «Моим стихам, написанным так рано, что и не знала я, что я поэт...». А когда вы почувствовали, поняли, что вы – поэт?
   – Не было ничего особенного. Хоть нарочно придумывай историю! Не было... Середина детства нашептывала мне что-то, дедушка мой, талантливый, яркий человек, сообщил что-то изначальное о связи музыки и слова. В четырнадцать-пят-надцать лет у меня стали складываться песенки, это быстро расшевелилось. Я не священнодействовала, не задыхалась, все было легко. Пела родным, подругам. Я очень прислушивалась к своему старшему брату, ему было двадцать лет, он лучше меня знал поэзию. В поэзии у меня были кумиры. Ведь тогда в большой серии «Библиотека поэта» вышли Мандельштам и Цветаева. Когда девчонкой я гадала по книге – ставила свою судьбу на строчку стихов, – то снимала с полки Цветаеву.
   Я вся немного вопреки. Но, конечно, было и много чего благодаря. Родители меня поучили музыке, показали, как стройно книжки стоят на полке. Я была девочка, обитающая в прохладной комнате, не тепличная. Присутствовали небольшой слух и музыкальность, я училась сотрудничать с зеркалом, с косметикой, с мужским полом. И все приносило плоды. Лет в 30 я уже что-то обрела, мне сделалось видно, что я что-то имею, кроме мужа и троих детей.
   – Кем для вас был Булат Окуджава, по крайней мере, в начале сочинительства?
   – Я так помню этот день, уже утонувший во тьме, когда я впервые услышала, как Булат Шалвович поет: «В склянке темного стекла из-под импортного пива роза красная цвела гордо и неторопливо...». И так я помню этот свой «ах...» во всю грудную клетку. Ничего такого уже повторить не удается. Не мне, а вообще, в пространстве. И воздух не удается набрать в грудь – все другое...
 
Пускай судьба, таинственный биограф,
Оставит мне единственный автограф.
Пускай блуждает в предрассветной мгле
Любовь моя – тень ваша на Земле.
 
   Но, откровенно говоря, я не присоединяюсь к общему хору вспоминающих о нем, я, наоборот, совершенно стою в сторонке, подперев подбородок кулаком, и мне очень трудно с общими голосами слиться. Это и во всех-то вопросах непросто, а в вопросе каких-то сиропных воспоминаний о нем тем более. Ведь мои отношения с ним были суровыми, но он для меня всегда был и остается другом, учителем и в большой степени светочем. Окуджавы давно нет, а я совсем другое имя и другую фамилию ношу. Я – это я. Он был и остается он. В нас, конечно, есть схожее, есть близкое. Многим тонким и не очень тонким людям это бывает видно и слышно, но я думаю, мы все-таки разные.
   – В одном из интервью вы говорили о том, что больше всего вас угнетает в нынешней жизни хамство. С этим можно как-то бороться или оно непобедимо? Что вас тревожит еще?
   – Мне живется бурно. Большая семья, подросшие дети – все это живет и работает, и дышит очень интенсивно, и я вместе с ними. Радует меня больше всего самый младший член семьи. К политике отношусь как к театру. А утешаюсь литературой. Правда, боюсь, что современная русская литература утратила свою речь в мировом пространстве. В прозе Европа нас по всем статьям обставила. Впрочем, уже и двадцать пять лет назад романы Макса Фриша для меня значили больше, чем романы Астафьева, что же говорить о нынешнем положении?
   Чувство брезгливости вызывает у меня попсовая культура: она липкая, ее слишком много, и можно ненароком запачкать рукав. Я говорю себе: да, есть и такое кино, и такая музыка, и, вероятно, это кому-нибудь нужно, но всего этого безумно много, и я стараюсь держаться поодаль.
   Я по природе созидатель, любая разрушительная деятельность не для меня. Я за то, чтобы каждый делал что-то свое, а не боролся. В созидании и будет, если угодно, заключаться противостояние пошлости, которая абсолютно видна в нашем практическо-физическо-будничном мире. Если небожительствовать, (случается это с людьми моего года рождения), то можно не замечать неслыханного огрубения охранников, попытаться не заметить невероятной простоты нравов гардеробщиков (я имею в виду людей не хрупкого старческого возраста, а здоровеннейших мужчин). Каждый окрик сделался из деревянного каменным. Всякий работающий в лакейской должности (как это испокон веков называлось) разговаривает с неслыханной интонацией. И это достижение последних лет.
   Происходит невероятное исчезновение сколь-нибудь интеллектуальных людей под несметным саранчеподобным числом людей серых. Причем в гамме от светло-дымчатого, воздушно-серого до густейшего, близкого к темному антрациту.
   Но вообще я научилась виртуозно избегать этого хамства, чувствовать его издалека. Но иногда попадаю в ситуации нестандартные. Вывожу я как-то машину с парковки, так вот здоровенный красивый парень, охранник, чего-то там руками машет, пытается меня куда-то носом ткнуть – ну, не успела я уйти, увернуться. Я не выдержала и спрашиваю: «Ну, что, что ты тут делаешь? Жизнь ли это для такого, как ты?» А он мне: «А куда меня возьмут после Чечни?» И подняла я свое стекло и поехала, облившись горячим потом стыда, на этот раз за свое хамство.
   – Вероника Аркадьевна, в своих стихах, песнях вы производите впечатление очень одинокого человека, несмотря на кучу детей, поклонников, благодарных слушателей.
   – В мире существует какой-то огромный заговор молчания. Я давно обнаружила, что люди не делятся друг с другом опытом каких-то потерь, разводов. Развод – ведь это проходит каждый второй, что же я нашла себе в поддержку и утешение? – да ничего. Чем жила? Временем и стихами. Почему-то мне казалось, что хотя бы раз в неделю ко мне будут приходить мои родичи, товарищи: «Ну, как ты?». Потом пошли книжки, преимущественно западные. Понимаете, я обучена терпимости, терпению, обучена заниматься работой, а не прочим. Не до этого мне. Я произвела несколько интимных революций в своей жизни, не одну, – это страшно больно. Хотя я самозабвенно учила себя терпению. Человек не игрушечный, и масса вещей очень болезненна.
   – Вы говорили как-то, что у вас абсолютно устоявшаяся жизнь, – и в плохом, и в хорошем смысле. Поменять что-то в ней, например, уехать, найти себе место в жизни там, где вам будет хорошо, не хватает сил, способности или желания?
   – Возможно, что мы острее других переживаем экстренное прощание с иллюзиями. От этого болезненность сегодняшнего состояния. Мы в очередной раз оказались к чему-то не готовы. Мы были весьма молоды, когда разворачивалась перестройка, мы были все еще молоды, крепки и энергичны, когда наступила кульминация этих экзотических времен. У нас перрон, где поезд просвистал только что. Мы же очень человеческая, мягкая и разнежившаяся часть населения. По нашим беззащитным лицам нанесен очень крепкий удар. Я знаю очень многих ударенных. У нас, безусловно, есть триумфаторы – актеры, писатели, кинодеятели. У них все хорошо, и я очень за них рада. Но тонкие люди держатся за сердце и стоят на краю перрона.
   Я же могу только растерянно раскинуть руки. Как же? Вот тут я живу. Выходит, что тут. Могла быть еще где-нибудь, но не смогла.
   – Кому, как не вам, знать состояние нынешней авторской песни. Кто-то воспринимает Грушинку уже как сборище случайных любителей потусоваться, кто-то восторгается проектом «Песни XX века», видя в том возрождение бардовской культуры.
   – Насчет авторской песни не могу сказать. Я всегда была не слишком крупным специалистом в этой области. Хотя когда-то был намек на большое братство, сильно отдающее панибратством. Но по молодости вполне можно было сливаться в экстазе, в дальнейшем это становилось все затруднительнее, а сейчас стало трудно совсем, и ни с кем я не сливаюсь, ни с кем рук не переплетаю и не воздеваю их совместно с кем-то.
   И когда я еще была дитя, то это окуджавовское «возьмемся за руки» меня немного озадачивало. Мне казалось это таким неоправданно высокомерным с его стороны. Но – прав был, кое-чего понимал и в те годы. Понимаете, всегда было и останется очень капитальное, очень глубокое отличие человека профессионального от человека любительского. Стихи есть профессия, и сливаться в экстазе не выходит.
   А общее снижение уровня налицо. Тут не надо быть никаким Шерлоком Холмсом, чтобы разглядеть, что уровень жутко снизился, стихи кошмарно разлиты водой. Концентрация этого волшебного вещества, этой волшебной субстанции стихов ужасно низкая.
   Я не знаю насчет времени, но со стихами все обстоит очень неважно, это факт. Конечно, пишется мне самой, и у меня есть друзья, профессиональные поэты, которые и сейчас занимаются тем, чем занимались прежде, тем, чем им предписано заниматься их поэтической природой, поскольку тут такой диктат свыше или еще откуда, и они не могут природе изменить. Но, видите ли, нет социального заказа, столь значимого, как бывал когда-то, того, что я еще успела заметить, но нет и не может быть этих полных залов. Чья-то даже очень интересная, высокого накала подборка стихов в литературном журнале уже не может стать событием социальной жизни. Это сейчас абсолютно исключено. Вот это размежевание по профессиям произошло, и нет того супердемократизма, который был распространен среди нашей инженерно-учительской интеллигенции, когда можно было в метро обнаружить полный вагон людей с новым номером журнала «Новый мир» или «Юность». Это сейчас практически невозможно. В моей традиции у нас очень большие усекновения происходят... Собственно говоря, они уже произошли. Уход Окуджавы. Почти забытый Галич... Новой традиции нет. И нет никакой культурной оппозиции. Сейчас никто голоса не подымает. Во-первых, куском хлеба все заняты (что естественно), здоровьем своим (что также естественно). Но никто не занят работой в культуре так, как надо ею заниматься. Мне кажется, ремесло с успехом вымирает, и недаром было дело – наступило следующее тысячелетие, и думаю, что той рукодель-ности, той элегантной, сольной ремесленности, которая была с нами всеми во второй половине предыдущего века, – ее уже нет. Все-таки для этих подлинно бардовских вещей нужно сочетание многого со многим. Нужна поэтическая культура, нужна большая независимость мышления, нужны кое-какие рукодельные моменты. Я не уверена, например, что компьютер, который завоевал столько умов и сердец, – наилучший помощник человеку поэтическому, да еще и оснащенному музыкальным инструментом.
   – Вы часто употребляете слово «волшебство». Что оно для вас и в чем вы его находите?
   – Вот вышел диск «Железная Дева». Я сама еще в нем не разобралась. Он странный, состоит из песен, которые я написала с 15 до 18 лет. Отчасти это предмет моей гордости – это такой документ, который я могла метнуть перед своей шестнадцатилетней дочкой и сказать: вот какая я была в твои годы... Я была смешная, мне кажется. Читала про Тристана и Изольду, Жанну Д'Арк. Это был какой-то уход от глупостей пионерства, комсомольства. Это было увлекательно. И сегодня я записала этот диск о том, куда деваться в состоянии угрозы, что делать, если некие тучи сгущаются. Я ведь ничего другого не придумала, кроме того, чтобы читать и писать, читать и писать. Книжечкой укрепился – стишками воодушевился. Я, понимаете, персонаж, который видит не просто так, а видит во всем достаточно необыкновенные вещи, да притом во всем. Ну, будничный день, я стараюсь разгонять перед собой эту волшебную мглу, но все равно ее много. И я придаю множество разных значений и тому, где я родилась, и тому, от кого я родилась, и тому, кто родил моих родителей, и зачем это было, и отчего, и как звучит мое имя, и как звучит моя фамилия, и как звучат имена моих детей, – все это было и остается для меня ужасно заклинательно-важным.
   – И все же есть ли на земле место, где вы способны отдохнуть душой, успокоиться, перевести дух?
   – Сейчас я сделаю страшное признание: таких мест нет. Но есть концерт. Концерт – это полтора часа отдыха, исцеления, планирования будущего. Это гиперреальность! Это я высокой, повышенной очистки! Ничего лучше этого в моей жизни нет. А если мы говорим о географии, то есть дача под Москвой, построенная руками моего папы, и пару месяцев летом я там перевожу дух. И есть маленький домик во Франции, где я несколько раз в году сильно отдыхаю, питаюсь другим воздухом, слушаю другую музыку, говорю на другом языке. Там уже не я высокой очистки, а просто другая я.
   Журнал «Бельские просторы», 2008, № 4

Дитя со спичками

 
 
   В 89 году вышел мой первый CD, и называлось это «Элитарные штучки». С тех пор изменилось многое, но вот что: то там, то тут спрашивают меня о песенках той поры, да и прицельно о нем, о диске 89 года, спрашивают разные дотошные люди.
   Так что же? Пожалуйста. Я перезаписала его, дополнила. Внутри у него оказалась и песенка с разрывающим сердце припевом «Любите меня, пока я жива». Строчки эти, именно эти – и стихи, и мелодия – в минуту отчания я позаимствовала у Владимира Бережкова, давнего моего друга; по правде сказать, я всегда любила цитатку-другую закодировать в песенке.
   «Дитя со спичками» – это 80-е годы, «Элитарные штучки» – женская версия. Есть и мужская, это довольно сильно дополненная вторая часть, называется – «Сказочки на потолке».
   Ваша Вероника Долина,
   2000

* * *

   О, женщина, летающая трудно!
   Лицо твое светло, жилище скудно.
   На улице темно, но многолюдно.
   Ты смотришься в оконное стекло.
 
   О, женщина, глядящая тоскливо!
   Мужчина нехорош, дитя сопливо...
   Часы на кухне тикают сонливо —
   Неужто твое время истекло?
 
   О, женщина, чьи крылья не жалели!
   Они намокли и отяжелели...
   Ты тащишь их с натугой еле-еле,
   Ты сбросить хочешь их к его ногам?
 
   Но погоди бросать еще, чудачка.
   Окончится твоя земная спячка;
   О, погоди, кухарка, нянька, прачка, —
   Ты полетишь к сладчайшим берегам!
 
   Ты полетишь над домом и над дымом,
   Ты полетишь над Прагой и над Римом.
   И тот еще окажется счастливым,
   Кто издали приметит твой полет...
 
   Пусть в комнатке твоей сегодня душно,
   Запомни – ты прекрасна, ты воздушна,
   Ты только струям воздуха послушна —
   Не бойся, все с тобой произойдет!

* * *

   Так уж лучше бы зеркало треснуло —
   То, настенное, в мутной пыли.
   Из мирка захудалого, пресного —
   В номера интересной любви.
 
   Поспеши, поспеши, легкокрылая!
   Вот и лампы уже зажжены.
   Легкокрылая бабочка милая —
   Без любви, без судьбы, без вины...
 
   Не любил он – и номер гостиничный
   Пробирает нездешняя дрожь.
   Не любил он! На площади рыночной
   Отступился за ломаный грош.
 
   Погоди, погоди, бесприданница!
   Ты любила всего одного.
   Тот, кто знает любовь без предательства,
   Тот не знает почти ничего.
 
   Человек с человеком не сходится,
   Хоть в одной колыбели лежат.
   Не любил он – и сердце колотится.
   Не любил он – и губы дрожат.
 
   На пути ли в Москву ли из Нижнего,
   По дороге ли на Кострому...
   Легковерная, нежная, книжная —
   Не достанешься ты никому.

* * *

   Птица-муха, птица-муха любит птицу-мотылька.
   У ней сердце бьется глухо да еще дрожит слегка.
   Птица-божия коровка, разноцветные крыла,
   Ты вчера легко и ловко все что было – отняла.
 
   Птица-муха, птица-муха любит птицу-мотылька!
   У ней в сердце зло и сухо. Злость, и сухость, и тоска.
   Та, другая, кружит танец над жасминовым кустом.
   У нее на крыльях глянец, у ней молодость притом...
 
   Птица-муха, птица-муха молчалива и бледна.
   И за что ей эта мука невозможная дана?
   ...О, не трогайте знакомых, бойтесь ближних укорять!
   Песнь из жизни насекомых – им-то нечего терять.

* * *

   Не отвертимся – хоть увернемся
   От алмазных ее когтей...
   А следы твоего гувернерства —
   На повадках моих детей.
 
   Я окошко тебе открыла —
   На вот, руку мою возьми.
   Просыпайся скорее, милый!
   Поиграй с моими детьми.
 
   Почитаешь им Вальтера Скотта,
   Полистаешь для них Дюма.
   У тебя впереди суббота,
   У меня впереди зима.
 
   Но в тягучем густом романе
   Все замешано на крови.
   Расскажи ты им о Тристане,
   Расскажи ты им о любви.
 
   А ты дышишь тепло и сладко,
   Руку выбросив чуть левей,
   И мужская трепещет складка
   Между детских твоих бровей...
 
   Не бывает любви бескрылой,
   Не случается меж людьми.
   Просыпайся скорее, милый!
   Поиграй с моими детьми.

ЭХО

I

   Я хотела бы, знаешь ли,
   Подарить тебе шарф.
   Было время, цепочку на шею дарила.
   А шарф – нечто вроде зелья из тайных трав,
   Зелья, которого я никогда не варила.
 
   Длинный, легкий,
   Каких-то неслыханных нежных тонов,
   Мною купленный где-то в проулках бездонного ГУМа.
   Не проникая в тебя, не колебля твоих никаких основ,
   Он улегся бы у тебя на плечах, как пума.
 
   Он обнимет тебя за шею,
   Как я тебя не обнимала,
   Он прильнет к твоему подбородку —
   Тебе бы так это пошло!
   А я – уже не сумею.
   А раньше я не понимала,
   Что – никаких цепочек,
   А только тепло, тепло...

II

   И еще – очень долго казалось,
   Что нет никого меня меньше.
   И все свои юные годы
   Я жила, свою щуплость кляня.
 
   Нет, правда, вот и моя мама,
   И большинство прочих женщин
   Были гораздо больше,
   Гораздо больше меня.
 
   И теперь я, наверное, вздрогну,
   Когда детское чье-то запястье,
   Обтянутое перчаткой,
   В троллейбусе разгляжу.
   Эта женщина – много тоньше.
   Эта женщина много моложе.
   И потом – она еще едет,
   А я уже выхожу.

III

   Будешь ей теперь пальчики все целовать.
   Выцеловывать ушко, едва продвигаясь к виску.
   Будешь курточку ей подавать,
   Помогать зимовать...
   И по белому снегу за нею,
   И по черному, с блесткой, песку...
 
   А со мною все кончено – и хорошо, хорошо, хорошо.
   И никто никого, я клянусь тебе, так и не бросил.
   Дождь прошел, снег прошел, год прошел – да, прошел!
   Ей теперь говори: «Твой пушкинский профиль,
   твой пушкинский профиль…»

* * *

   Не то чтоб вся интрига
   Была как солнечный зайчик.
   Скорее, в общем-то, все-таки
   Даже наоборот.
 
   Но ты-то точно был,
   Я помню, солнечный мальчик.
   И эти мягкие волосы,
   И детский рот…
 
   Теперь не то, не то!
   И ты глядишь упрямо,
   И невзначай обходишь меня стороной
   А я такая гранд-дама, я стою себе прямо,
   И затылком вижу тебя, и спиной.
 
   И тут-то вспомнилось вдруг,
   Быть может и по-дурацки,
   Какой сиротский
   Придумала я тайник.
 
   Ты смотришь странно, холодно,
   Совсем не по-братски.
   И исчезаешь внезапно
   Так же как и возник.

* * *

   И, пытаясь в себе заглушить
   Нарастающий гул камнепада,
   Говорю себе: надобно жить,
   На краю этой трещины – надо.
 
   Эти злые, кривые края
   Прорывают, ты видишь, бумагу.
   Эта трещина, милый, моя.
   И не двигайся, дальше ни шагу.
 
   И, по гладкому камню скребя
   И срываясь с него беспощадно,
   Умоляю себя и тебя:
   Это трещина, трещина, ладно?
 
   Без обиды тебе говорю,
   Накопив непосильную кротость:
   Отойди же, не стой на краю.
   Эта трещина, может быть, пропасть.
 
   Из твоей оскудевшей любви,
   Из улыбки тяжелой, нервозной
   Вижу трещину в самой крови —
   Незапекшейся, черной, венозной.
 
   И, пытаясь в себе заглушить
   Нарастающий гул камнепада,
   Говорю себе: надобно жить,
   На краю этой трещины – надо.

* * *

   Когда б еще не спел тот голос глуховатый,
   Когда б еще была та женщина жива,
   Тогда бы я себе, ни в чем не виноватой,
   Пропела б наконец негромкие слова:
 
   Любите меня, пока я жива,
   Пока не остались только голос да слова.
 
   Над озером стальным кружатся злые чайки,
   Я в лодочке сама по озеру кружу.
   Захочешь – расскажу, что было, без утайки,
   Не хочешь – ничего тебе не расскажу.
 
   Любите меня, пока я жива,
   Пока не остались только голос да слова.
 
   Не тронь моих стихов, письма не распечатывай,
   Кругом такая темь, я не найду огня.
   Коротенький припев, любви моей ходатай,
   Проси же обо мне, проси же за меня:
 
   Любите меня, пока я жива,
   Пока не остались только голос да слова.

* * *

   Эта книга пропахла твоим табаком
   И таким о тебе говорит языком: