Страница:
Упоминание графом сожжённый дневник не прошло бесследно. Графу показалось, что конец его фразы она даже и не услышала. Глаза затуманились, и сознание направило взгляд Гоголиады куда-то назад, наоборот, вглубь её мозга, к памяти. Тело осталось, стояло тут, перед ним, а Гоголиады в нём словно и не было, она будто выпорхнула куда-то. Графу стало страшно. Он покашлял. Попереминался с ноги на ногу. Покашлял. Буфы тяжёлого бархата штор наполнились сквозняком, как паруса.
Где-то скрипнула дверь. Странно заржала лошадь внизу. Внизу. Там люди. А здесь тело Гоголиады с открытыми глазами и вздымающейся грудью. Она дышит, но её здесь – нет. Что такое "стеклянные глаза", он не знал, но глаза из стекла видеть приходилось. Теперь рядом с ним стояла вполне живая женщина, но мимо него смотрели её живые зрачки из стекла.
Вдруг по телу Гоголиады рябью прошла мелкая дрожь, и глаза оживились. Она возвращалась. Граф облегчённо выдохнул последний хмель.
– Ваше общество мне не неприятно, Граф, и потому заходите, когда вздумаете, но только книги я новой не написала, уж вы поверьте мне, а не слухам столичным…
– Слухами светская жизнь полнится! – затараторил граф, стараясь перешептать плохо отступающий страх, – Голубонька, вы свет хоть и видите, и в оном бываете, но – изредка, и как бы – опрометью, а сути его и не знаете: свет, он не на глазу, но на слуху, вот его сущность! Это с виду только все как павлины павами ходят, а послушать, как сии павлины поют, так ой-ё-ёй!..
Граф случайно раздавил чашку с остатками кофе. Вытер (по возможности незаметно от хозяйки) руки о скатерть, запихнул носком туфли осколки под стол.
– Не доводилось в павлиньи песни вслушиваться, – нараспев задумчиво произнесла Гоголиада, словно пробуя слова на вкус, – А вот, что бы "свет слушать"… ума не хватило. Свет, если он есть, он изнутри проглядывает.
Тут уже не согласился граф:
– Не ругайте, голубонька, свет наш. Он хоть и хилён, а всё ж – наш! Пусть ростом не удался, от времени только скрючивается, а не растёт, а если и растёт, той куда-либо в бок, то на запад, то на восток, пусть ударение он не знает, куда влепить, толи на п-о-няла, толи на пон-я-ла, а всё же он – наш, национальный… э… многонациональный… (хмыкнул новому, зародившемуся в его трезвеющей голове писательскому каламбуру) и татарский на треть!.. Так для того такие как вы, голубонька и пригодитесь! Обсветить! Облагородить! Чтоб и просветить нашу жизнь пустосветскую!
Граф остался доволен своей речью и победно посмотрел на собеседницу. Но той не было на прежнем месте. Граф опять вздрогнул и поискал её глазами, дико оглядываясь в пустом и тёмном замке.
Гоголиада сидела на корточках у камелька, грела пальцы, смотрела на них, а не в огонь.
Он не слышал, как она отошла так далеко во время его проповеди о национальных светских особенностях. Что ж, над всем задумываться – думалки не хватит. Сам подошёл к ней, встал за спиной. Лишний раз видеть её задумчивый взгляд ему не хотелось. После того "отсутствия в присутствии", трезветь графу уже было некуда.
Гоголиада задумчиво произнесла:
– Я ж теперь гожусь боле для монастыря, чем для жизни светской. Уйду я скоро, и не держите меня здесь, уйду, тяжело моё здесь положение.
Графу стало смешно. Это ж надо, что придумала. Эх, знала бы ты, голубонька, как по утрам болят суставы и в сами кости словно спицы повставляли. Когда просыпаешься утром и не знаешь, то ли спать только лёг, а то ли уже и поспал? Об отдыхе все думы, начиная с самого раннего утра. Это – начинающаяся старость. Это – конец молодости. Больше не тянет плюхнуться с разбегу в речку: и холодно, и можно не вынырнуть. Это когда горячее молоко прельщает больше кружки доброго вина, это когда проходящая мимо тебя юбка уже не вызывает даже щекочущих воспоминаний… хотя про юбку для неё – не то. Граф осклабился в отеческой улыбке:
– И это вы, молодка, говорите мне, псу обглоданному?! Милочка вы моя, да чем же положеньице-то ваше столь тяжкое, чтоб уходить от нас?
Гоголиада медленно развернулась к нему и начала подниматься. На графа опять словно сыростью повеяло. Он сжался внутри сюртука и, стараясь не смотреть в глаза хозяйке, попытался проследить, куда она смотрит. Она показывала ему ладони и пальцы. Долго показывала, покручивая их перед носом графа и вместе же с ним их разглядывая. Потом тихо сказала:
– Посмотрите! Совсем холодные…
Граф отпрянул и промолчал. Нечего было говорить. К тому же он понял, что если ещё пробудет у Гоголиады хоть некоторое время, оно (это самое время) окажется роковым для его души. Граф заспешил, засуетился в поисках трости и шляпы, по обыкновению в таких случаях затараторил:
– Всё, всё, всё! Главное-то я уже услышал, и, значит, до завтра. Всё-всё-всё!
Спасибо за бал, за приём, жажду услышать книжицу, всё было обворожительно, восхитительно и замечательно, как и хозяйка этого дома!
Ушёл.
Стало промозгло.
Вернулся, просто ворвался. Но запнулся на пороге и застыл. Оттуда и протрубил: -…А издатели уже дерутся, делят, червонцесчитатели, кому вас печатать!
Гоголиада промолчала.
Граф подождал реакции. Нет реакции. Сдулся и прошептал:
– Высоко парите, голубонька… Спокойной вам ночи…
Ах, как прав был в своём пожелании Граф, как прав!
Так немногое разделяло эти два существа – талантливого, но безгениального Графа и гениальную, но бесталанную в обычной жизни беллетристку. Так немногое разделяло, а вот гляди, разделило. Ушёл.
Она закрывает глаза, и на цветных пятнах "внутреннего экрана" начинают проявляться и мелькать осколки слов, фраз и уже целого монолога, написанного горящим рваными тонкими струями огнём. Так приходит к ней Проза. Надо только закрыть глаза, вчитаться и начать записывать. Дальше придёт Голос, и слова потекут через неё на бумагу, правясь по пути и складываясь окончательно уже на самих листах.
Гоголиада сомнамбулой прошла в кабинет библиотеки и села за рабочий стол. Свечи в канделябрах горели испуганно – откуда-то сквозило на хрупкое пламя. Поэтому тени по коричневой обивке кабинета плясали угловатый танец глухонемых. Не надо смотреть на тени – они начнут разговаривать и сбивать. Всё написанное единожды и отпечатанное в тираже – становится её следом среди людей. Приходит вновь, возвращается к ней в виде плотных теней, и тогда стыдно почти за каждое слово, выроненное впопыхах записи, ведь всё написано "по живому", всё это было с ней самой, пусть не всегда в жизни или не совсем так, как в жизни. Пусть тысячу раз открещиваются писатели, мол, не надо проецировать написанное нами на нас, ассоциировать с нами самими, мол, мы – есть мы, а написанное нами – просто написано и всё. Враньё. Надо. Если чего в голове у человека нет, так он об этом и не пишет. Закон сохранения энергии. Всё, всё было. И кто его там уже разберёт, было на самом деле или только в голове, в фантазии-воображении? Никто не разберёт. Случается, пересказываешь случай, из жизни, разным людям в разное время, а потом уже и вспомнить невозможно, как оно было там на самом деле – столько добавилось по пути "подробностей". И так далее и далее, и всё хранится в голове, и просыпается, когда не зовёшь, и муторно становится в груди, хоть волком вой. Садишься за перо и переписываешь эти случайности, свои черты присваивая "хорошим героям" и не задумываясь, что все плохие черты в "плохих героях" – это не что иное, как так же твои собственные черты. Ибо если чего у человека в голове нет, так он об этом и не знает. Всё твоё кровное, весь воз.
Из-за балконной портьеры выглянула плотная тень Пики. Она ехидно усмехнулась, довольная таким поворотом мысли. Растворилась. Нет её. И не было никогда. Но, однако – была. Есть. И теперь останется с ней навсегда, ибо сама Гоголиада стала матерью для неё, бесплотной тени – героини её собственного романа. Романа о ней самой. О себе. Да ведь и не пугаемся мы отражения в зеркале! Привыкли. Значит можно привыкнуть и к ним… А как бы мы взвыли, если бы в зеркало глянуло на нас и загримасничало отражение нас самих, только двадцатилетней давности? А двадцатилетней будущности??
Гоголиада схватила перо, обмакнула в чернила и застрочила по листу:
А кто же повинен в том, что вся жизнь наша – это вокзал? Вокзал беспросветный, вокзал непроглядный, вокзал от поезда, коий довёз нас до него, вокзал до поезда, в ожидании которого мы толчимся здесь десятилетиями, в надежде, что увезёт, к чертям или херувимам, но скорей бы, не зная куда, но побыстрей… Это вокзал с лицами замученных ожиданием… опаздывают поезда на нашем вокзале, не угадать поезда на нашем вокзале… пьян стрелочник на нашем вокзале. Кто ты, директор нашего вокзала, безумец ли, ну, а может всё-таки… а? Святой?!
И тут тени взбесились. Она услышала вой ночного ветра и разгулявшейся стихии, стон столетнего дуба во дворе, в кроне которого бесновались теперь её плотные тени. Она закрыла уши и закричала:
– Молчать!!!
О, да лучше бы не делала этого. Её услышали все, наполняющие пустой сад. Вот они, оглядываясь и перемигиваясь, направляются в её кабинет, ползут по наружным стенам, взлетают на балконы, растекаются по стёклам… Гоголиада ниже опускает голову, смотрит прямо и только на появляющиеся перед ней строчки:
Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не подозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся…
Плотные тени, эти тени из плоти, входят в кураж, они пользуются тем, что свечи стали гореть тусклее и уже освещены остались только стол и лицо писательницы, руки и перо. Остался световой круг. Это её последнее пристанище. Больше бежать некуда. Бежать! К огню! К камину! Но что-то держит её за правую руку и приковывает к бумаге. Гоголиада, сотрясаясь всем телом, постаралась вырваться, но рука сама начала выводить на листе слова:
Что ж делать, если душа стала предметом моего искусства, виноват ли я в этом?!
Что же делать, если заставлен я многими особенными событиями моей жизни взглянуть строже (!) на искусство?! Кто же тут виноват? Виноват Тот, без воли Которого не совершается ни одно событие.
Дописав эти строки, она сумела вырвать руку и опрометью кинулась вон.
Только огонь, только живой огонь сможет спасти её. Много огня, надо много-много огня! Пробегая по коридорам, она увидела, наконец, свет, отражавшийся в лаке паркета. В зале камин. Горит. Это спасение, это настоящее тепло, способное согреть её от холода вечности. Это не работа, это судьба – запечатлевать слова.
Все, кому суждено попасть в историю, в процессе работы узнают холод вечности, в которую уносятся их произведения и откуда возвращаются персонально для них, своих создателей, дабы мучить незаконченностью, неудовлетворённостью и просто – стыдом за… они знают за что, и ещё чем-то, ещё чем-то…
Гоголиада вскарабкалась на камин, прижалась спиной к раструбу дымохода и закричала подняв голову:
– Да есть там кто, наверху?!! Появитесь же! Вот я!
Резкая тишина. Гром молчания. Пауза. И – словно вспышка, ослепившая её на мгновение.
Она почувствовала человеческое, теплое присутствие человеческого существа.
Откуда ночью кто-то в доме?! Да какая разница, только не быть одной, один на один с этим вымыслом жизни, с жизнью вымысла!
Всегда, она знала, всегда с появлением людей сразу всё исчезало. Все тени растворялись без следа, рассыпались в тень. В юности, в лицее, когда соседка уезжала на каникулах домой, она просила оставшихся однокурсниц попеременке ночевать у неё. Живое дыхание отпугивало их. Она просто слышала сопение на соседней кровати, и было тепло и уютно. Становилось просто и легко, как бы никак.
Тогда дни были днями, а ночи оставались только ночами, ничего больше. Иногда приходили мысли, она их записывала. Во сне мысли обретали сюжеты, но когда становилось страшно – ей стоило проснуться, и звук человеческого дыхания действовал на них, как крик петуха.
Гоголиада огляделась.
В огромной зале словно посветлело. Свет лился ровным и спокойным потоком. Ветер во дворе утих, и она услышала, как где-то, совсем рядом, метёт метла.
Зажмурилась и опять открыла глаза, привыкая к полумраку.
В углу комнаты на корточках сидел некто. В белом. Смешной треух на седой голове раскидал в стороны свои "уши" с болтающимися верёвочками, словно раскинутые руки снеговика, говорящего – "ну, вот так оно всё, вот так…" Лицо сидящего было озабоченно-сосредоточенным. Он усердно загребал сметённый в кучку мусор, оставшийся после бала, голыми руками утрамбовывал его и… распихивал в карманы на брюках. Причём от взгляда писательницы не ускользнул тот факт, что карманы у этого белого человечка – дырявые и только что запихнутый мусор тут же вываливается снизу. Казалось, самого его факт этот не интересует, он самоотверженно продолжал. И, похоже, ему нравился столь увлекательный процесс.
Хозяйка дома пригляделась, пытаясь догадаться о назначении присутствия в её доме столь странного гостя. Хотя, почему "странного"? Это может быть дворник. В "Конторе по найму" видимо, решили, что если заказывают прислугу для бала, то необходима прислуга и для того, чтобы убрать помещение после этого бала. Чего проще.
Только вот что-то не вписывался ночной пришелец в эту гладкую картину.
Не только треух на седой голове был белым. Его телогрейка белела лучше, чем накрахмаленные платья придворных. Из-под расстегнутой телогрейки выпячивалась белая нательная рубаха. Штаны так же – белые, а когда он повернулся в профиль, Гоголиада заметила, что и сапоги, кирзовые сапоги (!) на нём тоже сверкали иссиня-белым цветом. Про метлу мы уже и промолчим. Догадайтесь с одного раза, какого цвета у этого белого подметалы была метла?
Правильно.
Гоголиада хотела испугаться.
Передумала.
Хватит уже этих страхов. Да что, в конце концов, не может человек иметь право на странность? Кому бы говорить.
Она не стала ничего говорить, а только молча наблюдала за пришельцем. Не долго придумывала, как для себя его окрестить. Нарекла без изысков – Белым Дворником.
Тем временем Белый Дворник встал и, так и не заметив изъянов собственных карманов, начал сметать не уменьшившийся мусор в сторону камина. Ловко орудуя метлой, справился с задачей в считанные минуты. Подогнав кучку бумажной мелюзги к жерлу камина, Белый Дворник опять присел на корточки, собрал в руки мусор и плюхнул его в огонь. На мгновение стало светло и жарко. Огонь благодарно заурчал в трубе дымохода, отчего спина Гоголиады вмиг согрелась.
Белый Дворник уклонился от жара и заметил пыль на столешнице камина, как раз там, где стояла хозяйка дома. Она видела, как он размышляет, прикидывает – чем лучше стряхнуть пыль. Взял метлу. Но потрогал пальцем полировку столешницы, цыкнул языком. Отложил метлу. Вынул из недр телогрейки обувную щётку, забрался с ногами на столешницу (благо она – огромна) и так на четвереньках и пополз, расчищая впереди себя пыль обувной щёткой и насвистывая под нос "Чижик-пыжик, где ты был?".
Гоголиада уже чуть не прыснула, представляя себе испуг Белого Дворника, когда он, наконец, заметит хозяйку дома верхом на камине!
Не тут-то было.
Белый Дворник заметил… её туфли. Он как-то, видимо, не догадался, что столь почтенная матрона может-таки, как и он, находиться именно на камине.
Несколько секунд Белый Дворник просто любовался её французскими туфлями. "Что ж, вкус есть", – пронеслось у неё в голове. Дальше он повёл себя странно – не переставая насвистывать, Белый Дворник стал этой же щёткой чистить её туфли, совсем не обращая внимания на то, что в эти самые туфли ещё что-то (кто-то) вдето.
Такого хамства Гоголиада не выдержала. Она подбоченилась и голосом, как можно строгим, сказала:
– Кто вы такой?
При этих словах Белый Дворник искренне вздрогнул, думая, что с ним заговорили сами туфли. Его вмиг ставшие круглыми глаза с почтением и восхищённым любопытством разглядывали чудо обувного мастерства. Гоголиада решила, что над ней издеваются.
– Я вас спрашиваю, э… пожилой человек!
Белый Дворник вежливо снял треух, и Гоголиада заметила, что седина его оказалась фальшивой, он просто блондин. Или альбинос. Покряхтел, поконфузился и, заговорщески подмигнув туфлям, поддержал разговор именно с ними:
– Вы это замечательно не придумали… Действительно, лучше всего отдыхать именно над камином! Люди-то, любят, когда им тепло. Я тоже люблю. И не одной какой-либо части меня, не туфле, уже дымящейся от жара, когда ступня всё ещё коченеет… не рукам, продрожащим от рукопожатий… и даже не спине, её всегда труднее прогреть через озябшее пальто… Надо! Надо быть в тепле полностью. Вы очень умны для своих лет.
Гоголиада просто не нашла слов, чтобы ответить ему на эту тираду от имени своих туфель. Поэтому предпочла обидеться лично. Как женщина.
– Неэтично напоминать даме о годах, – сказала Гоголиада, выпятив губку, – Даже если вы застали её над камином.
Белый Дворник, наконец, поднял глаза и застыл в уже полном восхищении, увидев-таки хозяйку дома. Вся картина с удивительными разговаривающими туфлями для него прояснилась. Тут он догадался и о "неэтичности" своего замечания. Действительно, лета туфель очень некрасиво сравнивать с летами их хозяйки, особенно упоминая при этом ум кого-то из них… однако, Белый Дворник быстро нашёлся:
– То же самое мне сказала одна юная-юная леди, на парапете "Серой Лошади"!..
Гоголиада выдержала паузу, это уже напоминало ей соревнование:
– Не делайте грубопримысленных пауз, – парировала она, – Вы ждёте, что я спрошу – что такое серая лошадь. Так вот что! Я знаю, что такое "Серая Лошадь". Так называется почти высотный дом, в непонять каком стиле выстроенный, салат из готических сводов, барокковых барельефов, да ещё монстры на крыше. Дурной стиль.
А пытаться свести счёты с жизнью, сверзивши себя с этакого убожества… ваша "юная-юная леди" просто нововоспитана. Или ортодоксальная психопатка!
Белый Дворник не стал спорить. Но заметно погрустнел. Он изменил позу, свесил ноги с камина, усевшись на столешнице, и развёл руками.
– В округе просто не сохранилось красивых домов, м*дам…
Чем-то понравился Гоголиаде этот наивный болтун с чужими туфлями. Она приревновала его внимание к мыслям о "какой-то психопатке". Что бы поболтать с ним ещё чуть-чуть, Гоголиада смягчилась:
– Впрочем, я уже согрелась, помогите мне сойти.
Белый Дворник на этот раз не заставил себя ждать, он вскочил с камина как ужаленный, впопыхах, да что там – на лету сделал реверанс, воткнулся белыми сапогами в ковёр и предложил даме руку.
– Снизойти, м*дам!
Теперь они поменялись местами. Странно повела себя сама хозяйка дома: она, перед тем, как взять предложенную руку, словно акцентированно прощупала её пальчиками "на плотскость", убеждаясь, что перед ней не очередное "видение". Впрочем, кому-кому, а Белому Дворнику, видимо такие па были абсолютно безразличны.
Он провёл её к диванам, как королеву – высоко впереди неся её руку, причём едва касался своей ладонью её пальцев. Она подыграла – высокомерно повернула голову в его сторону и, не смотря в глаза приближённому, произнесла повелительно:
– И объясните, наконец, кто вы такой?
Белый Дворник усадил её на диван, сам встал сзади и осторожно принялся массировать ей плечи. Гоголиада сначала даже хотела запротестовать, взвиться оскорбленной кошкой и разнести тут всё вдрызг и пополам, но… обмякла, успокоилась и растворилась в мурлычущей волне его голоса:
– В Ирландии любят пиво, м*дам, в Бельгии предпочитают вино, в Англии глоточками цедят грог и отодвигают пальчик, во Франции нюхают коньяк, в Америке виски…
Гоголиада, перебивая, но всё же мягко и томно:
– В России пьют водку, кто вы такой, чёрт побери?
Белый Дворник не обратил внимания на её сарказм и продолжал:
– В Шотландии обожают джин. – И вдруг он наклонился к самому её уху и негромко, но отчётливо, низким голосом пророкотал, – Но везде… заботятся… о Душе.
Молчание обрушилось в душу Гоголиаде.
Тишина.
По закоулкам страха эхом пронеслись его слова. Она испугалась и отстранилась:
– Кто вы!?
Показалось, что Белый Дворник немедленно потерял к ней интерес.
Он отошёл в тот угол, где она увидела его впервые, опять сел на корточки и принялся перекладывать оставшийся там мусор с пола в дырявые карманы своих белых штанов. Использованные хлопушки, конфетти и прочий хлам вылетали обратно из дыр, и Дворник снова их собирал, ничуть не смущаясь. Словно и не было в его жизни встречи с хозяйкой дома, и не интересовало его в этом мире ничего, кроме вот этого мусора, который собирается вновь и вновь. На лице Белого Дворника даже появилась мечтательная улыбка. А почему бы и нет? Он занят делом. Его не волнуют вопросы бытия, он – океан, а все волны где-то там, на поверхности и какое ему дело до них?
– Кто вы? – повторила Гоголиада ещё строже.
– А я здесь вот. Подметаю… – был ответ.
Поняла Гоголиада, что таким образом с ним нельзя. Ничего не добиться от него таким образом. Игриво расположилась в диване и игриво же произнесла:
– А можно задать вам прямой вопрос? Вы мне не привиделись?
Белый Дворник ни на секунду не задумывался, словно подобные вопросы ему задают сплошь и рядом. Он улёгся животом на нескончаемую кучку мусора, принял глубокомысленное выражение лица и, перебирая правой рукой конфетти, сказал:
– Вот есть мусор, и я его убираю. И нет его больше. Вот есть я, а лет через сто уже и неясно будет, привиделось ли кому моё бытиё, а то может, и было на самом деле! А Козьма Прутков! Видимо! Всё-таки! Существовал!!!
Потом Дворник начал просто шутовать – подкрался к Гоголиаде, тихонько взял двумя пальцами её кисть и потрогал её кистью себя за плечо. Потом за грудь, и уж после почесал свою шею её пальцами. Видимо, эта пантомима означала, мол, на, проверь, теперь видишь, чувствуешь, что я не привиделся, что я – на самом деле! Гоголиада весело засмеялась от этих дурачеств. А Дворник и не думал успокаиваться, он свободной рукой вынул из кармана телогрейки белый платок, акцентировано обтёр ладонь и пальчики Гоголиады (видимо, от своих якобы отпечатков), затем с наслаждением понюхал платок и с ещё большим удовольствием повязал этот платок себе на шею как талисман.
Гоголиаде захотелось пожаловаться этому смешному человеку на себя. Он угадал её мысли, перестал дурачиться и сел рядом. Какое-то время они молчали и только пальцы их рук, скользя по поверхности дивана, приближались друг к другу, пока не сомкнулись. Это не было объятьем в буквальном смысле слова. Переплелись только пальцы их рук. Но это было самое крепкое, самое нежное объятье в её жизни.
Дыхание перехватило, и сердце затаилось, дабы не вспугнуть мгновение единения пальцев и душ.
– Над нашим городом два года летали чайки… – тихо сказал Белый Дворник, – прямо по улицам… и летом… и зимой… а уж месяц как летают вороны.
– Они неприятно спрашивают: "Как?! Как?!" – благодарно отозвалась Гоголиада.
– Им не интересно! На самом деле – им не интересно…
– Я уже третий день подряд вижу похороны.
– И я их вижу. Хоронят почему-то именно в обед. Тот, кто придумал хоронить в обед, изрядно голодал.
Гоголиада также почувствовала голод. И это после бала! Смешно. Она согласилась:
– Я третий день не могу обедать. Я не могу в обед есть.
Наверное, для Белого Дворника эта тема была всё же актуальней, чем для неё. Он сглотнул и продолжил:
– Я тоже в обед не ем… Но мне спокойней!.. Я гляжу на похороны и думаю – ну, даже если бы у меня дымился на столе обед, я бы всё равно расхотел бы его съесть.
И мне спокойней… Пусть уж в обед хоронят.
Гоголиада почувствовала искреннее уважение к этому голодному мудрецу. Вот уж кто повидал на своём веку, вот уж кого жизнь потрепала. Он напоминал ей отца, которого она едва помнила и в большей мере придумала себе. Он напоминал ей её дедушку, таким, каким тот непременно должен был быть, если б сохранился в её памяти. Он был ей чем-то очень-очень родным человеком. Может быть, он так же думал, как она, может, так же ощущал жизнь. Она склонила свою голову ему на плечо и проговорила:
– Тот, кто придумал хоронить в обед, как и вы, знал жизнь не понаслышке.
Не знаю, догадался ли Белый Дворник о её размышлениях, или подумал о чём-то своём, но – загордился. Выпрямился, подбоченился:
– Я так думаю, что он тоже подметал. Он подметал ПЛАНЕТУ.
– А вы?
– А я тут вот подметаю.
И тут оба резко встали, и, чтобы выйти из создавшейся столь скорой откровенностью неловкости, Гоголиада жеманясь и заламывая руки, как все чеховские три сестры вместе взятые, преложила:
– У меня были гости… вечером… уже вчера вечером… но я… естественно, ничего не ела, так уж давайте вместе порадуем свои желудки, пока нет похорон?
Голодному предложить поесть… В общем, можно было и не предлагать.
– Да уж, можно и поторопиться… – согласился Белый Дворник, потирая ладони.
Оба поискали глазами стол и, найдя его, отправились за ним.
– А ваш желудок, – прощебетала хозяйка, почувствовав себя хозяйкой, – мы будем радовать в три приёма: сперва он удивится, потом не поверит, ну а уж после – и порадуется.
– Этакая длительная процедура вас не утомит?
Гоголиада смущённо улыбнулась:
– Ну, что вы!
Белый Дворник нёс стол в тот момент, пока Гоголиада на ходу этот стол сервировала. Когда стол был водружён на место возле дивана, он уже оказался накрыт и парочка, не обращая ни на что внимания, продолжала мило беседовать.
Где-то скрипнула дверь. Странно заржала лошадь внизу. Внизу. Там люди. А здесь тело Гоголиады с открытыми глазами и вздымающейся грудью. Она дышит, но её здесь – нет. Что такое "стеклянные глаза", он не знал, но глаза из стекла видеть приходилось. Теперь рядом с ним стояла вполне живая женщина, но мимо него смотрели её живые зрачки из стекла.
Вдруг по телу Гоголиады рябью прошла мелкая дрожь, и глаза оживились. Она возвращалась. Граф облегчённо выдохнул последний хмель.
– Ваше общество мне не неприятно, Граф, и потому заходите, когда вздумаете, но только книги я новой не написала, уж вы поверьте мне, а не слухам столичным…
– Слухами светская жизнь полнится! – затараторил граф, стараясь перешептать плохо отступающий страх, – Голубонька, вы свет хоть и видите, и в оном бываете, но – изредка, и как бы – опрометью, а сути его и не знаете: свет, он не на глазу, но на слуху, вот его сущность! Это с виду только все как павлины павами ходят, а послушать, как сии павлины поют, так ой-ё-ёй!..
Граф случайно раздавил чашку с остатками кофе. Вытер (по возможности незаметно от хозяйки) руки о скатерть, запихнул носком туфли осколки под стол.
– Не доводилось в павлиньи песни вслушиваться, – нараспев задумчиво произнесла Гоголиада, словно пробуя слова на вкус, – А вот, что бы "свет слушать"… ума не хватило. Свет, если он есть, он изнутри проглядывает.
Тут уже не согласился граф:
– Не ругайте, голубонька, свет наш. Он хоть и хилён, а всё ж – наш! Пусть ростом не удался, от времени только скрючивается, а не растёт, а если и растёт, той куда-либо в бок, то на запад, то на восток, пусть ударение он не знает, куда влепить, толи на п-о-няла, толи на пон-я-ла, а всё же он – наш, национальный… э… многонациональный… (хмыкнул новому, зародившемуся в его трезвеющей голове писательскому каламбуру) и татарский на треть!.. Так для того такие как вы, голубонька и пригодитесь! Обсветить! Облагородить! Чтоб и просветить нашу жизнь пустосветскую!
Граф остался доволен своей речью и победно посмотрел на собеседницу. Но той не было на прежнем месте. Граф опять вздрогнул и поискал её глазами, дико оглядываясь в пустом и тёмном замке.
Гоголиада сидела на корточках у камелька, грела пальцы, смотрела на них, а не в огонь.
Он не слышал, как она отошла так далеко во время его проповеди о национальных светских особенностях. Что ж, над всем задумываться – думалки не хватит. Сам подошёл к ней, встал за спиной. Лишний раз видеть её задумчивый взгляд ему не хотелось. После того "отсутствия в присутствии", трезветь графу уже было некуда.
Гоголиада задумчиво произнесла:
– Я ж теперь гожусь боле для монастыря, чем для жизни светской. Уйду я скоро, и не держите меня здесь, уйду, тяжело моё здесь положение.
Графу стало смешно. Это ж надо, что придумала. Эх, знала бы ты, голубонька, как по утрам болят суставы и в сами кости словно спицы повставляли. Когда просыпаешься утром и не знаешь, то ли спать только лёг, а то ли уже и поспал? Об отдыхе все думы, начиная с самого раннего утра. Это – начинающаяся старость. Это – конец молодости. Больше не тянет плюхнуться с разбегу в речку: и холодно, и можно не вынырнуть. Это когда горячее молоко прельщает больше кружки доброго вина, это когда проходящая мимо тебя юбка уже не вызывает даже щекочущих воспоминаний… хотя про юбку для неё – не то. Граф осклабился в отеческой улыбке:
– И это вы, молодка, говорите мне, псу обглоданному?! Милочка вы моя, да чем же положеньице-то ваше столь тяжкое, чтоб уходить от нас?
Гоголиада медленно развернулась к нему и начала подниматься. На графа опять словно сыростью повеяло. Он сжался внутри сюртука и, стараясь не смотреть в глаза хозяйке, попытался проследить, куда она смотрит. Она показывала ему ладони и пальцы. Долго показывала, покручивая их перед носом графа и вместе же с ним их разглядывая. Потом тихо сказала:
– Посмотрите! Совсем холодные…
Граф отпрянул и промолчал. Нечего было говорить. К тому же он понял, что если ещё пробудет у Гоголиады хоть некоторое время, оно (это самое время) окажется роковым для его души. Граф заспешил, засуетился в поисках трости и шляпы, по обыкновению в таких случаях затараторил:
– Всё, всё, всё! Главное-то я уже услышал, и, значит, до завтра. Всё-всё-всё!
Спасибо за бал, за приём, жажду услышать книжицу, всё было обворожительно, восхитительно и замечательно, как и хозяйка этого дома!
Ушёл.
Стало промозгло.
Вернулся, просто ворвался. Но запнулся на пороге и застыл. Оттуда и протрубил: -…А издатели уже дерутся, делят, червонцесчитатели, кому вас печатать!
Гоголиада промолчала.
Граф подождал реакции. Нет реакции. Сдулся и прошептал:
– Высоко парите, голубонька… Спокойной вам ночи…
Ах, как прав был в своём пожелании Граф, как прав!
Так немногое разделяло эти два существа – талантливого, но безгениального Графа и гениальную, но бесталанную в обычной жизни беллетристку. Так немногое разделяло, а вот гляди, разделило. Ушёл.
Она закрывает глаза, и на цветных пятнах "внутреннего экрана" начинают проявляться и мелькать осколки слов, фраз и уже целого монолога, написанного горящим рваными тонкими струями огнём. Так приходит к ней Проза. Надо только закрыть глаза, вчитаться и начать записывать. Дальше придёт Голос, и слова потекут через неё на бумагу, правясь по пути и складываясь окончательно уже на самих листах.
Гоголиада сомнамбулой прошла в кабинет библиотеки и села за рабочий стол. Свечи в канделябрах горели испуганно – откуда-то сквозило на хрупкое пламя. Поэтому тени по коричневой обивке кабинета плясали угловатый танец глухонемых. Не надо смотреть на тени – они начнут разговаривать и сбивать. Всё написанное единожды и отпечатанное в тираже – становится её следом среди людей. Приходит вновь, возвращается к ней в виде плотных теней, и тогда стыдно почти за каждое слово, выроненное впопыхах записи, ведь всё написано "по живому", всё это было с ней самой, пусть не всегда в жизни или не совсем так, как в жизни. Пусть тысячу раз открещиваются писатели, мол, не надо проецировать написанное нами на нас, ассоциировать с нами самими, мол, мы – есть мы, а написанное нами – просто написано и всё. Враньё. Надо. Если чего в голове у человека нет, так он об этом и не пишет. Закон сохранения энергии. Всё, всё было. И кто его там уже разберёт, было на самом деле или только в голове, в фантазии-воображении? Никто не разберёт. Случается, пересказываешь случай, из жизни, разным людям в разное время, а потом уже и вспомнить невозможно, как оно было там на самом деле – столько добавилось по пути "подробностей". И так далее и далее, и всё хранится в голове, и просыпается, когда не зовёшь, и муторно становится в груди, хоть волком вой. Садишься за перо и переписываешь эти случайности, свои черты присваивая "хорошим героям" и не задумываясь, что все плохие черты в "плохих героях" – это не что иное, как так же твои собственные черты. Ибо если чего у человека в голове нет, так он об этом и не знает. Всё твоё кровное, весь воз.
Из-за балконной портьеры выглянула плотная тень Пики. Она ехидно усмехнулась, довольная таким поворотом мысли. Растворилась. Нет её. И не было никогда. Но, однако – была. Есть. И теперь останется с ней навсегда, ибо сама Гоголиада стала матерью для неё, бесплотной тени – героини её собственного романа. Романа о ней самой. О себе. Да ведь и не пугаемся мы отражения в зеркале! Привыкли. Значит можно привыкнуть и к ним… А как бы мы взвыли, если бы в зеркало глянуло на нас и загримасничало отражение нас самих, только двадцатилетней давности? А двадцатилетней будущности??
Гоголиада схватила перо, обмакнула в чернила и застрочила по листу:
А кто же повинен в том, что вся жизнь наша – это вокзал? Вокзал беспросветный, вокзал непроглядный, вокзал от поезда, коий довёз нас до него, вокзал до поезда, в ожидании которого мы толчимся здесь десятилетиями, в надежде, что увезёт, к чертям или херувимам, но скорей бы, не зная куда, но побыстрей… Это вокзал с лицами замученных ожиданием… опаздывают поезда на нашем вокзале, не угадать поезда на нашем вокзале… пьян стрелочник на нашем вокзале. Кто ты, директор нашего вокзала, безумец ли, ну, а может всё-таки… а? Святой?!
И тут тени взбесились. Она услышала вой ночного ветра и разгулявшейся стихии, стон столетнего дуба во дворе, в кроне которого бесновались теперь её плотные тени. Она закрыла уши и закричала:
– Молчать!!!
О, да лучше бы не делала этого. Её услышали все, наполняющие пустой сад. Вот они, оглядываясь и перемигиваясь, направляются в её кабинет, ползут по наружным стенам, взлетают на балконы, растекаются по стёклам… Гоголиада ниже опускает голову, смотрит прямо и только на появляющиеся перед ней строчки:
Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не подозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся…
Плотные тени, эти тени из плоти, входят в кураж, они пользуются тем, что свечи стали гореть тусклее и уже освещены остались только стол и лицо писательницы, руки и перо. Остался световой круг. Это её последнее пристанище. Больше бежать некуда. Бежать! К огню! К камину! Но что-то держит её за правую руку и приковывает к бумаге. Гоголиада, сотрясаясь всем телом, постаралась вырваться, но рука сама начала выводить на листе слова:
Что ж делать, если душа стала предметом моего искусства, виноват ли я в этом?!
Что же делать, если заставлен я многими особенными событиями моей жизни взглянуть строже (!) на искусство?! Кто же тут виноват? Виноват Тот, без воли Которого не совершается ни одно событие.
Дописав эти строки, она сумела вырвать руку и опрометью кинулась вон.
Только огонь, только живой огонь сможет спасти её. Много огня, надо много-много огня! Пробегая по коридорам, она увидела, наконец, свет, отражавшийся в лаке паркета. В зале камин. Горит. Это спасение, это настоящее тепло, способное согреть её от холода вечности. Это не работа, это судьба – запечатлевать слова.
Все, кому суждено попасть в историю, в процессе работы узнают холод вечности, в которую уносятся их произведения и откуда возвращаются персонально для них, своих создателей, дабы мучить незаконченностью, неудовлетворённостью и просто – стыдом за… они знают за что, и ещё чем-то, ещё чем-то…
Гоголиада вскарабкалась на камин, прижалась спиной к раструбу дымохода и закричала подняв голову:
– Да есть там кто, наверху?!! Появитесь же! Вот я!
Резкая тишина. Гром молчания. Пауза. И – словно вспышка, ослепившая её на мгновение.
Она почувствовала человеческое, теплое присутствие человеческого существа.
Откуда ночью кто-то в доме?! Да какая разница, только не быть одной, один на один с этим вымыслом жизни, с жизнью вымысла!
Всегда, она знала, всегда с появлением людей сразу всё исчезало. Все тени растворялись без следа, рассыпались в тень. В юности, в лицее, когда соседка уезжала на каникулах домой, она просила оставшихся однокурсниц попеременке ночевать у неё. Живое дыхание отпугивало их. Она просто слышала сопение на соседней кровати, и было тепло и уютно. Становилось просто и легко, как бы никак.
Тогда дни были днями, а ночи оставались только ночами, ничего больше. Иногда приходили мысли, она их записывала. Во сне мысли обретали сюжеты, но когда становилось страшно – ей стоило проснуться, и звук человеческого дыхания действовал на них, как крик петуха.
Гоголиада огляделась.
В огромной зале словно посветлело. Свет лился ровным и спокойным потоком. Ветер во дворе утих, и она услышала, как где-то, совсем рядом, метёт метла.
Зажмурилась и опять открыла глаза, привыкая к полумраку.
В углу комнаты на корточках сидел некто. В белом. Смешной треух на седой голове раскидал в стороны свои "уши" с болтающимися верёвочками, словно раскинутые руки снеговика, говорящего – "ну, вот так оно всё, вот так…" Лицо сидящего было озабоченно-сосредоточенным. Он усердно загребал сметённый в кучку мусор, оставшийся после бала, голыми руками утрамбовывал его и… распихивал в карманы на брюках. Причём от взгляда писательницы не ускользнул тот факт, что карманы у этого белого человечка – дырявые и только что запихнутый мусор тут же вываливается снизу. Казалось, самого его факт этот не интересует, он самоотверженно продолжал. И, похоже, ему нравился столь увлекательный процесс.
Хозяйка дома пригляделась, пытаясь догадаться о назначении присутствия в её доме столь странного гостя. Хотя, почему "странного"? Это может быть дворник. В "Конторе по найму" видимо, решили, что если заказывают прислугу для бала, то необходима прислуга и для того, чтобы убрать помещение после этого бала. Чего проще.
Только вот что-то не вписывался ночной пришелец в эту гладкую картину.
Не только треух на седой голове был белым. Его телогрейка белела лучше, чем накрахмаленные платья придворных. Из-под расстегнутой телогрейки выпячивалась белая нательная рубаха. Штаны так же – белые, а когда он повернулся в профиль, Гоголиада заметила, что и сапоги, кирзовые сапоги (!) на нём тоже сверкали иссиня-белым цветом. Про метлу мы уже и промолчим. Догадайтесь с одного раза, какого цвета у этого белого подметалы была метла?
Правильно.
Гоголиада хотела испугаться.
Передумала.
Хватит уже этих страхов. Да что, в конце концов, не может человек иметь право на странность? Кому бы говорить.
Она не стала ничего говорить, а только молча наблюдала за пришельцем. Не долго придумывала, как для себя его окрестить. Нарекла без изысков – Белым Дворником.
Тем временем Белый Дворник встал и, так и не заметив изъянов собственных карманов, начал сметать не уменьшившийся мусор в сторону камина. Ловко орудуя метлой, справился с задачей в считанные минуты. Подогнав кучку бумажной мелюзги к жерлу камина, Белый Дворник опять присел на корточки, собрал в руки мусор и плюхнул его в огонь. На мгновение стало светло и жарко. Огонь благодарно заурчал в трубе дымохода, отчего спина Гоголиады вмиг согрелась.
Белый Дворник уклонился от жара и заметил пыль на столешнице камина, как раз там, где стояла хозяйка дома. Она видела, как он размышляет, прикидывает – чем лучше стряхнуть пыль. Взял метлу. Но потрогал пальцем полировку столешницы, цыкнул языком. Отложил метлу. Вынул из недр телогрейки обувную щётку, забрался с ногами на столешницу (благо она – огромна) и так на четвереньках и пополз, расчищая впереди себя пыль обувной щёткой и насвистывая под нос "Чижик-пыжик, где ты был?".
Гоголиада уже чуть не прыснула, представляя себе испуг Белого Дворника, когда он, наконец, заметит хозяйку дома верхом на камине!
Не тут-то было.
Белый Дворник заметил… её туфли. Он как-то, видимо, не догадался, что столь почтенная матрона может-таки, как и он, находиться именно на камине.
Несколько секунд Белый Дворник просто любовался её французскими туфлями. "Что ж, вкус есть", – пронеслось у неё в голове. Дальше он повёл себя странно – не переставая насвистывать, Белый Дворник стал этой же щёткой чистить её туфли, совсем не обращая внимания на то, что в эти самые туфли ещё что-то (кто-то) вдето.
Такого хамства Гоголиада не выдержала. Она подбоченилась и голосом, как можно строгим, сказала:
– Кто вы такой?
При этих словах Белый Дворник искренне вздрогнул, думая, что с ним заговорили сами туфли. Его вмиг ставшие круглыми глаза с почтением и восхищённым любопытством разглядывали чудо обувного мастерства. Гоголиада решила, что над ней издеваются.
– Я вас спрашиваю, э… пожилой человек!
Белый Дворник вежливо снял треух, и Гоголиада заметила, что седина его оказалась фальшивой, он просто блондин. Или альбинос. Покряхтел, поконфузился и, заговорщески подмигнув туфлям, поддержал разговор именно с ними:
– Вы это замечательно не придумали… Действительно, лучше всего отдыхать именно над камином! Люди-то, любят, когда им тепло. Я тоже люблю. И не одной какой-либо части меня, не туфле, уже дымящейся от жара, когда ступня всё ещё коченеет… не рукам, продрожащим от рукопожатий… и даже не спине, её всегда труднее прогреть через озябшее пальто… Надо! Надо быть в тепле полностью. Вы очень умны для своих лет.
Гоголиада просто не нашла слов, чтобы ответить ему на эту тираду от имени своих туфель. Поэтому предпочла обидеться лично. Как женщина.
– Неэтично напоминать даме о годах, – сказала Гоголиада, выпятив губку, – Даже если вы застали её над камином.
Белый Дворник, наконец, поднял глаза и застыл в уже полном восхищении, увидев-таки хозяйку дома. Вся картина с удивительными разговаривающими туфлями для него прояснилась. Тут он догадался и о "неэтичности" своего замечания. Действительно, лета туфель очень некрасиво сравнивать с летами их хозяйки, особенно упоминая при этом ум кого-то из них… однако, Белый Дворник быстро нашёлся:
– То же самое мне сказала одна юная-юная леди, на парапете "Серой Лошади"!..
Гоголиада выдержала паузу, это уже напоминало ей соревнование:
– Не делайте грубопримысленных пауз, – парировала она, – Вы ждёте, что я спрошу – что такое серая лошадь. Так вот что! Я знаю, что такое "Серая Лошадь". Так называется почти высотный дом, в непонять каком стиле выстроенный, салат из готических сводов, барокковых барельефов, да ещё монстры на крыше. Дурной стиль.
А пытаться свести счёты с жизнью, сверзивши себя с этакого убожества… ваша "юная-юная леди" просто нововоспитана. Или ортодоксальная психопатка!
Белый Дворник не стал спорить. Но заметно погрустнел. Он изменил позу, свесил ноги с камина, усевшись на столешнице, и развёл руками.
– В округе просто не сохранилось красивых домов, м*дам…
Чем-то понравился Гоголиаде этот наивный болтун с чужими туфлями. Она приревновала его внимание к мыслям о "какой-то психопатке". Что бы поболтать с ним ещё чуть-чуть, Гоголиада смягчилась:
– Впрочем, я уже согрелась, помогите мне сойти.
Белый Дворник на этот раз не заставил себя ждать, он вскочил с камина как ужаленный, впопыхах, да что там – на лету сделал реверанс, воткнулся белыми сапогами в ковёр и предложил даме руку.
– Снизойти, м*дам!
Теперь они поменялись местами. Странно повела себя сама хозяйка дома: она, перед тем, как взять предложенную руку, словно акцентированно прощупала её пальчиками "на плотскость", убеждаясь, что перед ней не очередное "видение". Впрочем, кому-кому, а Белому Дворнику, видимо такие па были абсолютно безразличны.
Он провёл её к диванам, как королеву – высоко впереди неся её руку, причём едва касался своей ладонью её пальцев. Она подыграла – высокомерно повернула голову в его сторону и, не смотря в глаза приближённому, произнесла повелительно:
– И объясните, наконец, кто вы такой?
Белый Дворник усадил её на диван, сам встал сзади и осторожно принялся массировать ей плечи. Гоголиада сначала даже хотела запротестовать, взвиться оскорбленной кошкой и разнести тут всё вдрызг и пополам, но… обмякла, успокоилась и растворилась в мурлычущей волне его голоса:
– В Ирландии любят пиво, м*дам, в Бельгии предпочитают вино, в Англии глоточками цедят грог и отодвигают пальчик, во Франции нюхают коньяк, в Америке виски…
Гоголиада, перебивая, но всё же мягко и томно:
– В России пьют водку, кто вы такой, чёрт побери?
Белый Дворник не обратил внимания на её сарказм и продолжал:
– В Шотландии обожают джин. – И вдруг он наклонился к самому её уху и негромко, но отчётливо, низким голосом пророкотал, – Но везде… заботятся… о Душе.
Молчание обрушилось в душу Гоголиаде.
Тишина.
По закоулкам страха эхом пронеслись его слова. Она испугалась и отстранилась:
– Кто вы!?
Показалось, что Белый Дворник немедленно потерял к ней интерес.
Он отошёл в тот угол, где она увидела его впервые, опять сел на корточки и принялся перекладывать оставшийся там мусор с пола в дырявые карманы своих белых штанов. Использованные хлопушки, конфетти и прочий хлам вылетали обратно из дыр, и Дворник снова их собирал, ничуть не смущаясь. Словно и не было в его жизни встречи с хозяйкой дома, и не интересовало его в этом мире ничего, кроме вот этого мусора, который собирается вновь и вновь. На лице Белого Дворника даже появилась мечтательная улыбка. А почему бы и нет? Он занят делом. Его не волнуют вопросы бытия, он – океан, а все волны где-то там, на поверхности и какое ему дело до них?
– Кто вы? – повторила Гоголиада ещё строже.
– А я здесь вот. Подметаю… – был ответ.
Поняла Гоголиада, что таким образом с ним нельзя. Ничего не добиться от него таким образом. Игриво расположилась в диване и игриво же произнесла:
– А можно задать вам прямой вопрос? Вы мне не привиделись?
Белый Дворник ни на секунду не задумывался, словно подобные вопросы ему задают сплошь и рядом. Он улёгся животом на нескончаемую кучку мусора, принял глубокомысленное выражение лица и, перебирая правой рукой конфетти, сказал:
– Вот есть мусор, и я его убираю. И нет его больше. Вот есть я, а лет через сто уже и неясно будет, привиделось ли кому моё бытиё, а то может, и было на самом деле! А Козьма Прутков! Видимо! Всё-таки! Существовал!!!
Потом Дворник начал просто шутовать – подкрался к Гоголиаде, тихонько взял двумя пальцами её кисть и потрогал её кистью себя за плечо. Потом за грудь, и уж после почесал свою шею её пальцами. Видимо, эта пантомима означала, мол, на, проверь, теперь видишь, чувствуешь, что я не привиделся, что я – на самом деле! Гоголиада весело засмеялась от этих дурачеств. А Дворник и не думал успокаиваться, он свободной рукой вынул из кармана телогрейки белый платок, акцентировано обтёр ладонь и пальчики Гоголиады (видимо, от своих якобы отпечатков), затем с наслаждением понюхал платок и с ещё большим удовольствием повязал этот платок себе на шею как талисман.
Гоголиаде захотелось пожаловаться этому смешному человеку на себя. Он угадал её мысли, перестал дурачиться и сел рядом. Какое-то время они молчали и только пальцы их рук, скользя по поверхности дивана, приближались друг к другу, пока не сомкнулись. Это не было объятьем в буквальном смысле слова. Переплелись только пальцы их рук. Но это было самое крепкое, самое нежное объятье в её жизни.
Дыхание перехватило, и сердце затаилось, дабы не вспугнуть мгновение единения пальцев и душ.
– Над нашим городом два года летали чайки… – тихо сказал Белый Дворник, – прямо по улицам… и летом… и зимой… а уж месяц как летают вороны.
– Они неприятно спрашивают: "Как?! Как?!" – благодарно отозвалась Гоголиада.
– Им не интересно! На самом деле – им не интересно…
– Я уже третий день подряд вижу похороны.
– И я их вижу. Хоронят почему-то именно в обед. Тот, кто придумал хоронить в обед, изрядно голодал.
Гоголиада также почувствовала голод. И это после бала! Смешно. Она согласилась:
– Я третий день не могу обедать. Я не могу в обед есть.
Наверное, для Белого Дворника эта тема была всё же актуальней, чем для неё. Он сглотнул и продолжил:
– Я тоже в обед не ем… Но мне спокойней!.. Я гляжу на похороны и думаю – ну, даже если бы у меня дымился на столе обед, я бы всё равно расхотел бы его съесть.
И мне спокойней… Пусть уж в обед хоронят.
Гоголиада почувствовала искреннее уважение к этому голодному мудрецу. Вот уж кто повидал на своём веку, вот уж кого жизнь потрепала. Он напоминал ей отца, которого она едва помнила и в большей мере придумала себе. Он напоминал ей её дедушку, таким, каким тот непременно должен был быть, если б сохранился в её памяти. Он был ей чем-то очень-очень родным человеком. Может быть, он так же думал, как она, может, так же ощущал жизнь. Она склонила свою голову ему на плечо и проговорила:
– Тот, кто придумал хоронить в обед, как и вы, знал жизнь не понаслышке.
Не знаю, догадался ли Белый Дворник о её размышлениях, или подумал о чём-то своём, но – загордился. Выпрямился, подбоченился:
– Я так думаю, что он тоже подметал. Он подметал ПЛАНЕТУ.
– А вы?
– А я тут вот подметаю.
И тут оба резко встали, и, чтобы выйти из создавшейся столь скорой откровенностью неловкости, Гоголиада жеманясь и заламывая руки, как все чеховские три сестры вместе взятые, преложила:
– У меня были гости… вечером… уже вчера вечером… но я… естественно, ничего не ела, так уж давайте вместе порадуем свои желудки, пока нет похорон?
Голодному предложить поесть… В общем, можно было и не предлагать.
– Да уж, можно и поторопиться… – согласился Белый Дворник, потирая ладони.
Оба поискали глазами стол и, найдя его, отправились за ним.
– А ваш желудок, – прощебетала хозяйка, почувствовав себя хозяйкой, – мы будем радовать в три приёма: сперва он удивится, потом не поверит, ну а уж после – и порадуется.
– Этакая длительная процедура вас не утомит?
Гоголиада смущённо улыбнулась:
– Ну, что вы!
Белый Дворник нёс стол в тот момент, пока Гоголиада на ходу этот стол сервировала. Когда стол был водружён на место возле дивана, он уже оказался накрыт и парочка, не обращая ни на что внимания, продолжала мило беседовать.