Страница:
Не помню, как я вернулась домой, что сказала маме. Помню только, что лицо у нее стало белое, как мука, но глаза были совсем пустые. Не было в них ни горя, ни радости, ничего, кроме пустоты. Потом я кинулась на кухню, упала на пол, не успев добежать до умывальника, и меня начало рвать чем-то отвратительно зеленым. Желчью. Мне до смерти хотелось вспороть мягкий мамин живот, чтобы оттуда полилась вся гадость, что скопилась у нее внутри. Мне так страшно хотелось этого, что у меня даже губы потрескались. Вот что такое человек, Антоний, не думай о нем лучше, чем он есть.
Доротея кончила свой рассказ, последние слова точно замерли у нее на губах. Вид у нее был измученный, взгляд потухший.
— Дай я немного посплю, Антоний, — сказала она. — Я ужасно устала.
Я отправился гулять по берегу один: Бродил долго, может, час, может, больше. Мне чудилось, что я бреду по небу с застывшими облаками, так отчетливо было его отражение в неподвижной воде. Как человек замкнутый, я мало обращаю внимания на то, что творится вокруг. Окружающее не интересует меня, не находит отзвука в моей душе; даже то, чем восторгаются другие, не вызывает у меня восторга. Равнодушно стоял я и перед пирамидой Хеопса, и перед Ниагарским водопадом. Но в этот день меня все волновало и трогало. Возможно, это был инстинкт самосохранения, но успокоился я гораздо быстрее, чем можно было предположить. Доротея права, вот что такое человек, думал я, человек, слепленный из грязи, озерной воды и облаков. Каковы бы ни были пропорции, составные элементы этой смеси, вероятно, останутся неизменными.
Так незаметно я дошел до опушки леса. Это был сосновый лес — молодой, но уже густой. Нижние ветки высохли, зеленели одни пробившиеся к свету верхушки. Внизу все было голо. Не росло ни травы, ни цветов, ни даже папоротника — ничего, кроме незнакомых мне грибов, белых и гладких, как куриные яйца. И все же что-то смутно влекло меня вглубь, должно быть, ощущение неизвестности и таинственности, такое же древнее, как мир. Походив немного по лесу, я медленно зашагал обратно.
Когда я вернулся, Доротея уже не спала и задумчиво смотрела вдаль. Она не слышала моих шагов, но, увидев меня, улыбнулась все еще грустно.
— Долго я спала?
— Не очень, — ответил я.
Она никогда не носила часов, время ее не интересовало.
— Проголодалась?
— Немного.
— Хочешь, поедем куда-нибудь? Тут поблизости есть приятный ресторанчик.
— Давай, — как всегда, с готовностью согласилась она.
Еду мы, конечно, захватили с собой. Но после такого тягостного разговора я не мог себе представить, что мы сядем друг против друга и примемся уплетать колбасу и вареные яйца. Мы молча сложили вещи. Какая-то едва уловимая натянутость, вернее, неловкость еще оставалась между нами. Всякая исповедь рождает стеснение и неловкость — с обеих сторон. Сели в машину, я включил зажигание. И только когда мы тронулись с места, я с облегчением почувствовал, что все снова стало просто и естественно, как, в сущности, проста и естественна жизнь.
Вероятно, и Доротея чувствовала то же: я заметил, что она улыбнулась. Но мне некогда было раздумывать об этом, потому что мы въехали в лес. Дорога была узкая и в густой тени деревьев все еще сильно размытая. Несколько раз машина начинала буксовать, и мне с огромным трудом удавалось выводить ее туда, где посуше. Я весь взмок, пока выбрался на шоссе.
— Я тебе помогла! — засмеялась Доротея, когда шины наконец зашуршали по асфальту.
Что угодно мог я себе представить, только не Доротею, толкающую машину своими тонкими ручками.
— Ты? Каким образом?
— Мысленно.
— Внушала мне бодрость?
— Нет, толкала машину.
Я тоже засмеялся. Так обычно говорят дети. И не только говорят, но и верят в это. Я вспомнил, что однажды в детстве видел телегу, увязшую в глубокой грязи. Возница нещадно лупил палкой лошадей по их понурым головам. Но когда наконец телега стронулась с места, я свято верил, что это я сдвинул ее — мысленно.
— Это другое дело! — ответила Доротея. — А я и вправду могу мысленно кое-чем управлять.
Тогда я не придал значения ее словам. Или не захотел к ним прислушаться. В тот день я наслушался достаточно. Позднее эти слова, всплывая в моей памяти, неотвязно преследовали меня.
Вскоре мы добрались до ресторанчика на Пасарельском водохранилище. Это, разумеется, никакой не ресторан, а обыкновенная закусочная. Правда, она славилась своими шашлыками, но сейчас мне было все равно, что есть. Сбоку от нее росло во дворе несколько старых деревьев, под ними стояли столы, конечно, не покрытые скатертями. Однако наш стол официант застелил скатертью и вытянулся рядом с ним, как солдат. Я давно заметил, что простые люди относятся ко мне очень почтительно, наверно принимая меня за переодетого генерала. А может, моя шикарная машина внушает им особое уважение. Я заказал шашлыки нам обоим и ментовку себе. Официант мигом принес ментовку.
Крепость у ментовки небольшая, шоферы ее пьют без опаски. И напрасно. Она иногда оказывает весьма коварное действие. Во всяком случае, я неожиданно для себя захмелел. То ли оттого, что был утомлен дорогой и взволнован. Или просто перегрелся на солнце. И, ощущая приятное кружение в голове, я вдруг проявил несвойственные мне легкомыслие и бесцеремонность.
— А что же случилось потом? — спросил я.
— А что могло случиться? — встрепенулась она.
— Тебе лучше знать.
Доротея молчала, словно не слышала меня.
— Ну же, Доротея! — ободрил я ее. — Тебе нелегко, я понимаю. Но больной зуб надо рвать разом. Лучше одним махом покончить…
В этот самый момент официант принес шашлыки. Они так и остались нетронутыми.
— Вскоре после того, как папа умер, они поженились, тайком от меня, конечно. Но хорошо хоть, что не остались жить у нас, а переехали. Они это сделали не потому, что были такие уж совестливые, а потому, что были очень жадные. Мы снимали квартиру, правда, недорого, но все-таки приходилось платить. И они решили перебраться к Цтану. Он сам так себя называл, проглатывая слог из своего имени — Цветан. А мама звала его Цецо. Он был жутко скупой, дрожал не то что над левом, а над каждой стотинкой. С тех пор я возненавидела жадных людей, Антоний, не выношу ни их самих, ни их деньги. Пока будут на свете деньги, люди, как бы они ни притворялись, всегда останутся такими же ничтожными и мелочными. У денег нет своего лица, они таковы, каков человек, в чьи руки они попадают. Есть грязные деньги, Антоний, есть ничтожные деньги, есть жалкие деньги. А есть деньги, у которых нет никакой цены и на них ничего не купишь. Это деньги жадных людей.
Помню тот день, когда мы переезжали к Цецо. Приехал грузовик, без грузчиков, конечно. Мы сами все перетаскали. Мама могла бы лошадь поднять, такая она была здоровущая. А Цецо и подавно. Оба они набросились на мебель, как на добычу. У нас была очень красивая мебель, которая досталась нам от деда. Они хватали все подряд и тащили по лестнице. То, что не могли нести, волокли по ступенькам, сопели, пот катился с них градом, шеи у них покраснели от натуги. Только с буфетом они еле справились. Это был длинный, громоздкий буфет, из мореного дуба, как объяснял мне папа. Как сейчас вижу их: ноги раскорячены, глаза выпучены, чуть не выскакивают из орбит. А буфет — ни с места. Колени у них подгибаются, губы побелели, как у рыб. Наконец они немножко его приподняли. И впервые поссорились: они брызгали слюной, выкрикивая бессвязные, обидные слова, изо рта у них словно запрыгали жабы, маленькие и зеленые, как пуговицы на кофте. Мне опять стало плохо, я заперлась в уборной и рыдала там, пока меня не затошнило. Когда меня выволокли оттуда, все вещи уже были погружены. Все, Антоний, даже буфет. Прямо не верится, но так это и было. Нужда ведь всему научит, и такие у тебя силы появляются, что потом диву даешься, откуда они взялись.
Дом Цецо был в Ючбунаре. Господи, никогда до того дня, Антоний, не видела я такой хибары — маленькая, покосившаяся, в два окошечка, кривобокая, точно на детском рисунке. Они до сих пор там живут. Она и на дом-то не походила, а на репу, наполовину торчащую из земли. Цецо сажал такую во дворе, а осенью меня заставляли ее убирать, и я надрывалась, вытаскивая ее, словно это была не репа, а коренные зубы. Домишко был старенький, обмазанный глиной, а сверху выкрашенный синей, как синька, краской. Но краска уже здорово облупилась, и, когда полили дожди, домишко стал похож на грязный мячик. Чтобы войти в него, надо было спуститься на две ступеньки вниз. Не знаю, как уж это получилось — то ли во двор натащили земли, то ли сам домик врос в землю. Другого такого дома не было на всей улице. Мама и Цецо снова набросились на мебель. Но буфет, как и следовало ожидать, в дверь не пролез. Его оставили под навесом, он и сейчас там стоит. Семь лет он мок под дождями, зимой снегом его заносило, летом жгло солнце, а ему хоть бы что. Только немножко покривился, а так буфет как буфет. Я на него не смею взглянуть, и он на нас не глядит, так мы ему опротивели своим хамством и неблагодарностью. Они, конечно, могли его продать, но все надеялись выиграть квартиру по лотерейному билету, тогда и ему бы нашлось место. Так им и надо, что не выиграли, хотя буфета мне очень жалко.
Вот так, Антоний, я и прожила семь лет в этом доме. До сих пор не понимаю, как он не развалился. Была там только одна большая комната и кухонька. Мы с бабушкой жили в кухне. Она приходилась Цецо не матерью, а бабкой или прабабкой. Было ей лет сто, наверно, а она и сама не знала, сколько ей лет. У нее не было ни одного зуба. Ни одного волоска на маленькой птичьей головке. Была она толстая и потому во сне громко храпела. Храпела и днем и ночью, потому что только и делала, что спала или что-то жевала. Не могу тебе описать, что это был за храп. Иногда я по целым ночам не могла заснуть. Но терпела, даже не возненавидела ее. Да и что мне еще оставалось делать, как не терпеть, терпеть и терпеть? Другого выхода у меня не было. Хотя, в сущности, был. Потому что я научилась летать — с тоски. Ведь с горя чего не сделаешь. Но летать можно только по ночам, да и то редко. Что скажут люди, если увидят, как среди бела дня над крышами летает какая-то сумасшедшая. Хорошо, что хоть время от времени меня забирали в больницу к доктору Юруковой, как в санаторий.
Но больше всего меня изводила ужасная скупость Цецо, да и мамина тоже, потому что она скоро стала во всем походить на него. Они говорили, что копят на квартиру. Но мне не верилось. Они так жались, что я уверена — они никогда не потратят из этих денег ни гроша, если только дом и вправду не рухнет. Всю еду в доме Цецо запирал ото всех, даже от мамы. А когда раз в неделю он покупал мясо, то очень точно, прямо до грамма, делил его на десять равных частей. Мясо обычно тушили с картошкой, в медной посудине, похожей на таз. Когда мы садились обедать, Цецо клал себе четыре куска, маме два, а бабушке, мне и близнецам по одному. Не знаю уж, к чему ему было так наедаться, когда он целыми днями сидел без дела. За всю свою жизнь он не погасил ни одного пожара, самое большое — растоптал несколько окурков в коридорах того учреждения, где он работал. Он был не толстый, но сил у него было хоть отбавляй. А мама очень похудела. Она теперь работала уборщицей в поликлинике и вся пропахла карболкой и еще какой-то гадостью, у нее начали расти усы, а руки покрылись бородавками. Я думала, что судьба или что-то в этом роде накажет и отомстит за папу. Но с ними и до сих пор ничего не случилось, мне даже кажется, что они с Цецо счастливы. Вот уж не понимаю, как это может быть такое жалкое счастье. Или даже подленькое счастье. Но, выходит, есть. А я-то думала, что единственное счастье для человека — летать!
Одежды они мне не покупали. Учебников и тетрадок тоже. Да мне, по правде сказать, они были ни к чему. Память у меня потрясающая. Я ничего никогда не забываю. Наверно, это и есть, Антоний, нормальная человеческая память, а все остальное — отклонение от нормы. По всем предметам, кроме гимнастики, у меня были шестерки. А мини-юбки, если хочешь знать, я изобрела. Я так вытянулась в один год, что платьице у меня задралось вот досюда. Так и ходила с голыми ногами, такими тонкими, как у меня сейчас руки. Чулок и то у меня не было. Мне покупали одну пару в год, и они все у меня были штопаны-перештопаны. «Штопать» — это самое для меня ненавистное слово, Антоний. Мама все мне рассказывала, как один офицер женился на бедной девушке. Увидел, что она хорошо штопает, сказал: лучшей жены мне не найти! И они поженились. Сначала мне было обидно, что я так плохо одета. Очень я стыдилась, что я такая оборванная. Но сейчас я им благодарна, честное слово. Кем я только в жизни не была! И Таис, и Зоей Космодемьянской, и даже Сонечкой Мармеладовой. А они как были, так и остались никем.
В первый же год у них родились близнецы. Они были русые, кудрявые, толстенькие, как поросята. И, как поросята, по целым дням визжали от голода. Я их очень любила, пока они были маленькие. Кормила их, купала, мыла им розовые заднюшки. Вообще заботилась о них, пока была здорова. Но как-то — им исполнилось уже по шесть лет — я застала их, когда они кое-чем занимались. Наверняка ничего серьезного не было, так, баловались дети. Но никогда в жизни я так не злилась. Сейчас я даже не могу понять, почему. Я избила их до синяков. Цецо меня выгнал, и я переселилась к доктору Юруковой. А потом мы встретились с тобой, Антоний, вот и все.
Она замолчала и принялась жадно пить лимонад. Она не выглядела такой измученной и подавленной, как в первый раз. Даже какие-то веселые огоньки поблескивали в ее ясных глазах. И тогда, все еще необычно возбужденный, я снова допустил бестактность:
— Прекрасно знаешь, что не все!
— А что еще, Антоний? — взволновалась она.
— Расскажи про дядю.
— Нет! — привстав со стула, крикнула она.
Никогда не видел я ее такой — не испуганной, нет, а внутренне напряженной, мертвенно-бледной, с плотно сомкнутыми губами.
— Нет! — повторила она. — Прошу тебя, Антоний!..
— Конечно, конечно! — не меньше ее взволновался я. — Не хочешь — не надо!
Мы посидели еще немного и уехали, но настроение у нас снова испортилось.
С этого дня что-то изменилось в наших отношениях. Они стали проще и естественнее. И жизнь наша стала естественнее. Доротея возвращалась домой запыхавшаяся и разрумянившаяся, быстро прибирала квартиру. У меня было странное ощущение, что предметы, к которым прикасались ее руки, обретали невесомость и сами становились на свои места. Иногда она читала что-нибудь, что попадалось ей под руку в моей библиотеке, но только не романы. Иногда бралась за ноты. Но я заметил, что уже без прежнего увлечения. Все чаще она включала магнитофон. Иногда часами расспрашивала меня о композиторах, особенно о Чайковском. Я недоумевал, о чем ей рассказывать, а о чем промолчать, особенно когда речь шла о его женитьбе. Слушала она внимательно, сама, вероятно, догадываясь о недосказанном. Или по крайней мере мне так казалось.
Я очень к ней привык, скучал, когда ее не было дома. Не вздрагивал нервно, когда случайно касался ее руки. Не пугался, когда порой она часами молчала. Или часами наблюдала за полетом птиц. Каждый день мы выходили на террасу, сидели там, пока не заблестят звезды. Только теперь я стал замечать, как много на свете птиц. А ворон даже больше, чем нужно. Безошибочно я различал только ласточек, в основном по их стремительному полету. Но Доротея была замечательным орнитологом и о птицах знала едва ли не больше иного старшего научного сотрудника. Не столько об их строении, сколько о характере и привычках. Она говорила о них как о людях, с их жизнью, судьбой, даже мечтами. И это меня ничуть не поражало. Иногда по ночам без всякого страха я думал, что, возможно, и я уже не в своем уме. Но мне так приятно жилось, что ни о чем другом я и не мечтал.
Мы ходили куда-нибудь ужинать обычно на террасу ночного ресторана. Она предпочитала этот ресторан, хотя и не возражала, если я предлагал пойти в другое место. Пожалуй, посидеть в приятной обстановке нарядного зала было единственным ее развлечением. Я прекрасно понимал ее, ведь я видел ее палату в больнице. Теперь она вела себя непринужденно, смеялась моим шуткам, ела с аппетитом. Только когда кто-нибудь из моих друзей или знакомых случайно подсаживался к нашему столику, она хмурилась, держалась с ними недружелюбно, почти грубо.
А в остальном она становилась все приветливей и спокойней. И главное — проще. Она немного поправилась, если судить по ее чуть округлившимся щекам. Я радовался переменам в ней, уверенный, что она постепенно обретает настоящее душевное здоровье. Наконец-то у нее был свой дом, и я считал, что пока этого вполне достаточно. Мне не хотелось думать, чем все это кончится, важно было, чтобы она выздоровела окончательно.
Снова наступил день, в который я обычно относил деньги жене. Но на сей раз я предварительно позвонил по телефону, чтобы подготовить почву. Мне не хотелось выслушивать ругань и оскорбления.
— Послушай, Надя, — сказал я миролюбиво, — прошу тебя, если можно, без дурацких выходок.
— Ну, знаешь, — ответила она сухо. — Хочешь — приходи, не хочешь — не надо. Только без ультиматумов.
Я долго раздумывал, не благоразумнее ли послать деньги по почте. И все-таки пошел. Я не из тех, кто увиливает от своих обязанностей, как бы ни были они неприятны. С трудом заставил себя нажать кнопку звонка. Кошка, заслышав звонок, стрелой метнулась в прихожую. Мне было слышно, как она хрипло мяукнула за дверью. В гостиной она уселась немного поодаль, глядя на меня укоризненным взором. Своим поведением я, видимо, окончательно уронил себя в ее глазах.
Надя тоже уселась напротив меня. Только теперь я заметил, что на ней чистая, свежевыглаженная блузка. И что она не в стоптанных тапочках, как обычно. Против обыкновения она молчала, задумчиво глядя перед собой. Похоже, совсем забыла обо мне, погруженная в свои будничные, невеселые мысли. Но она явно не была сердита. Наконец она повернулась ко мне и сказала:
— А я видела твою полоумную.
Вероятно, мне следовало встать и молча уйти. Не отдав деньги. Но, как это обычно бывает, любопытство пересилило обиду.
— Где? — спросил я неприязненно.
— Подкараулила ее у издательства.
Как это было на нее похоже!
— Там работает по крайней мере человек десять девушек, — сказал я.
— Но среди них только одна полоумная. И не так уж трудно угадать, какая. Она, ничего не подозревая, села в трамвай, я — за ней. Мне хотелось ее хорошенько рассмотреть. Ничего девушка, недурна, только ноги у нее на твой вкус слишком тонкие. Для тебя женщина состоит из одних ног, Антоний, ты даже не замечаешь, есть ли у нее голова.
— У тебя ее вообще не было! — мрачно заметил я.
— Неостроумно! — отозвалась Надя неожиданно спокойно. — Ну, положим, не такая, как твоя, но и мой котелок варит неплохо. Хотя эта твоя девушка очень чуткая, но на меня она не обратила никакого внимания, слишком торопилась домой. Даже пустилась бежать от вашей остановки. И я, конечно, изо всех сил за ней. Ну ладно, она-то ненормальная, а я-то, спрашивается, с чего? Все мы, бабы, Антоний, немножко полоумные, не то что вы, мужики. Но пока я, еле поспевая, бежала за ней, я ее немножко полюбила. Пустая, ветреная, самовлюбленная девчонка не будет так бежать.
Никогда до сих пор я не слыхал, чтобы Надя отозвалась одобрительно о другой женщине. Или она не считала Доротею женщиной, что было, в общем-то, справедливо.
— Да, жалко девушку! — сочувственно продолжала она. — Чего она дождется от тебя? В жизни не видала человека осторожнее и эгоистичнее. Да и закон на твоей стороне.
Я удивленно посмотрел на нее, и это ее разозлило.
— Что ты уставился, как будто не понимаешь, что я хочу сказать! По закону ты не можешь жениться на сумасшедшей, и ты ничем не рискуешь — так, приятное щекотание нервов.
— Что за чушь! — разозлился я в свою очередь. — Мне это и в голову не приходило.
— Тогда зачем же ты с ней связался?
— Не будь вульгарной. Просто хочу ей помочь.
— Скажите, какой филантроп нашелся! — Она окинула меня уничтожающим взглядом. — А у самого тонкий расчет. Не злись, надо полагать, бессознательный. Хочешь, скажу мое мнение? Немедленно порви с ней. Ты, видно, не представляешь себе, что она за человек. Ты же знаешь, где остановка, так вот, она бежала как угорелая почти полкилометра, я остановилась на полпути, выругалась и пошла обратно. Мне стало стыдно — за себя, конечно. Любому стало бы стыдно.
— Поэтому ты сегодня так вырядилась? — спросил я.
На мгновенье в ее глазах блеснула ненависть.
— Да! — сказала она твердо. — Человек должен уважать себя. Хотя бы за ту каплю человеческого, что в нем есть.
На этом наш разговор закончился. Что мы еще могли сказать Друг другу? Что еще осталось между нами? Я вынул из кармана деньги, положил на стол и выпрямился в неловкой позе.
— Что же ты не спрашиваешь о сыне? — глянула она на меня.
— Да, как он?
— Как он, спрашиваешь? Не пожелал прийти. Раскричался — останусь у бабушки, хочу у бабушки, и все тут! У бабушки жить захотел! Я-то знаю, в кого он пошел! Все вы, мужики, или почти все, боитесь настоящих женщин, Антоний. Они вам кажутся непонятными и неудобными. Другое дело — бабушки. Моя добрейшая маменька так ему будет угождать, что избалует окончательно.
— Давай отдадим его моей матери, — предложил я. — В детстве она меня порядком драла!
— Но и битье не всегда помогает, — возразила Надя. — Ладно, иди, не люблю, когда ты стоишь как истукан.
Я пошел к двери. Кошка провожала меня. Она, по-видимому, была возмущена мной и решительно не понимала: чего мне здесь недостает? Постель удобная, жена покупает свежую телятину. Конечно, она иногда кладет так много лука и черного перца в котлеты, что их и понюхать противно. Но все-таки это еще не причина для того, чтобы спать на крыше, как эти дураки — бездомные коты. Я наклонился, погладил ее и выскочил из неприбранной прихожей. Тогда я не подозревал, что пройдет много-много печальных месяцев, прежде чем я снова появлюсь в этом доме.
Лето становилось все жарче. Даже по утрам было очень душно. А с работы Доротея возвращалась мокрой курицей. Но это не очень удручало ее — она вообще не обращала внимания на мелкие неприятности. А я перестал работать, даже не прикасался к раскаленным клавишам рояля. Но, несмотря на это, я был спокоен, меня не грызло вечное стремление заполнять нотные листы черточками и точками. Заполнятся, когда придет время, имеет же человек право принадлежать самому себе. В этот месяц мы часто отправлялись на водохранилище, обычно рано утром, еще затемно. Было так приятно мчаться на полной скорости, ощущать, как овевают тебя струи рассекаемого машиной воздуха. Одна за другой выплывали из сумрака далекие вершины, озаренные лучами утреннего солнца. Над озерами, встречавшимися по пути, курился бледный, прозрачный туман — каким бы теплым ни было утро, вода в них была еще теплее. В их глубине таилась рыба, но я ею больше не интересовался, даже не брал с собой удочки. Было кому ловить вместо меня.
Генерал Крыстев взял отпуск и жил на даче вместе со своей женой Зоркой, которую мы с Доротеей звали тетей. С вечера он насаживал на огромные крючки уклеек и другую мелкую рыбешку и забрасывал снасти у берега. А утром вытаскивал таких громадных рыб, что сам долго и с удовольствием разглядывал их, словно каких-то морских чудовищ. Тетя Зорка тушила их в масле, заливала вкуснейшим майонезом собственного изготовления. Мы съедали все с аппетитом. Доротея приучилась есть рыбу, к которой раньше не притрагивалась. Иногда с генералом выпивали мы по стаканчику холодного белого вина. Мне казалось, что Доротея по-настоящему счастлива впервые с того дня, как мы познакомились. Генерал и его жена очень привязались к ней. Своих детей у них не было, но вряд ли только этим объяснялась их любовь к Доротее. Генерал Крыстев, по всей видимости, навел о ней справки. Такая была у него работа, обязывала знать все. Во всяком случае, он ни разу не спросил меня, кто она и кем мне приходится. Но тетя Зорка своим чутким сердцем наверняка угадывала, что она мне не любовница. Оба они ходили за ней, как собачонки, изо всех сил старались ей угодить. Самым странным было то, что Доротея не тяготилась этим необыкновенным вниманием, находя его вполне естественным. Вероятно, считала, что сполна платит им той же монетой — ответной любовью.
В один из таких дней мы лежали в купальниках на берегу озера. На душе у меня было так спокойно и ясно, как редко бывало в моей жизни. Какой-то шорох вывел меня из задумчивости. Это Доротея, стоя, равномерными движениями натиралась кремом для загара. Она очень загорела за последний месяц, и на смуглом ее лице глаза блестели, как бриллианты.
— Дай я тебя натру! — сказал я.
Это вырвалось у меня нечаянно. Доротея только улыбнулась и подала мне флакон. Я отлил чуть-чуть на ладонь и приложился к ее худенькой смуглой лопатке. Током, разумеется, меня не ударило. Я размазал по спине густую маслянистую жидкость спокойно, без стеснения и без внутреннего трепета.
— Какой ты милый, Антоний! — произнесла она.
— Ну, не такой, как твоя тетя Зорка! — пошутил я.
Доротея кончила свой рассказ, последние слова точно замерли у нее на губах. Вид у нее был измученный, взгляд потухший.
— Дай я немного посплю, Антоний, — сказала она. — Я ужасно устала.
Я отправился гулять по берегу один: Бродил долго, может, час, может, больше. Мне чудилось, что я бреду по небу с застывшими облаками, так отчетливо было его отражение в неподвижной воде. Как человек замкнутый, я мало обращаю внимания на то, что творится вокруг. Окружающее не интересует меня, не находит отзвука в моей душе; даже то, чем восторгаются другие, не вызывает у меня восторга. Равнодушно стоял я и перед пирамидой Хеопса, и перед Ниагарским водопадом. Но в этот день меня все волновало и трогало. Возможно, это был инстинкт самосохранения, но успокоился я гораздо быстрее, чем можно было предположить. Доротея права, вот что такое человек, думал я, человек, слепленный из грязи, озерной воды и облаков. Каковы бы ни были пропорции, составные элементы этой смеси, вероятно, останутся неизменными.
Так незаметно я дошел до опушки леса. Это был сосновый лес — молодой, но уже густой. Нижние ветки высохли, зеленели одни пробившиеся к свету верхушки. Внизу все было голо. Не росло ни травы, ни цветов, ни даже папоротника — ничего, кроме незнакомых мне грибов, белых и гладких, как куриные яйца. И все же что-то смутно влекло меня вглубь, должно быть, ощущение неизвестности и таинственности, такое же древнее, как мир. Походив немного по лесу, я медленно зашагал обратно.
Когда я вернулся, Доротея уже не спала и задумчиво смотрела вдаль. Она не слышала моих шагов, но, увидев меня, улыбнулась все еще грустно.
— Долго я спала?
— Не очень, — ответил я.
Она никогда не носила часов, время ее не интересовало.
— Проголодалась?
— Немного.
— Хочешь, поедем куда-нибудь? Тут поблизости есть приятный ресторанчик.
— Давай, — как всегда, с готовностью согласилась она.
Еду мы, конечно, захватили с собой. Но после такого тягостного разговора я не мог себе представить, что мы сядем друг против друга и примемся уплетать колбасу и вареные яйца. Мы молча сложили вещи. Какая-то едва уловимая натянутость, вернее, неловкость еще оставалась между нами. Всякая исповедь рождает стеснение и неловкость — с обеих сторон. Сели в машину, я включил зажигание. И только когда мы тронулись с места, я с облегчением почувствовал, что все снова стало просто и естественно, как, в сущности, проста и естественна жизнь.
Вероятно, и Доротея чувствовала то же: я заметил, что она улыбнулась. Но мне некогда было раздумывать об этом, потому что мы въехали в лес. Дорога была узкая и в густой тени деревьев все еще сильно размытая. Несколько раз машина начинала буксовать, и мне с огромным трудом удавалось выводить ее туда, где посуше. Я весь взмок, пока выбрался на шоссе.
— Я тебе помогла! — засмеялась Доротея, когда шины наконец зашуршали по асфальту.
Что угодно мог я себе представить, только не Доротею, толкающую машину своими тонкими ручками.
— Ты? Каким образом?
— Мысленно.
— Внушала мне бодрость?
— Нет, толкала машину.
Я тоже засмеялся. Так обычно говорят дети. И не только говорят, но и верят в это. Я вспомнил, что однажды в детстве видел телегу, увязшую в глубокой грязи. Возница нещадно лупил палкой лошадей по их понурым головам. Но когда наконец телега стронулась с места, я свято верил, что это я сдвинул ее — мысленно.
— Это другое дело! — ответила Доротея. — А я и вправду могу мысленно кое-чем управлять.
Тогда я не придал значения ее словам. Или не захотел к ним прислушаться. В тот день я наслушался достаточно. Позднее эти слова, всплывая в моей памяти, неотвязно преследовали меня.
Вскоре мы добрались до ресторанчика на Пасарельском водохранилище. Это, разумеется, никакой не ресторан, а обыкновенная закусочная. Правда, она славилась своими шашлыками, но сейчас мне было все равно, что есть. Сбоку от нее росло во дворе несколько старых деревьев, под ними стояли столы, конечно, не покрытые скатертями. Однако наш стол официант застелил скатертью и вытянулся рядом с ним, как солдат. Я давно заметил, что простые люди относятся ко мне очень почтительно, наверно принимая меня за переодетого генерала. А может, моя шикарная машина внушает им особое уважение. Я заказал шашлыки нам обоим и ментовку себе. Официант мигом принес ментовку.
Крепость у ментовки небольшая, шоферы ее пьют без опаски. И напрасно. Она иногда оказывает весьма коварное действие. Во всяком случае, я неожиданно для себя захмелел. То ли оттого, что был утомлен дорогой и взволнован. Или просто перегрелся на солнце. И, ощущая приятное кружение в голове, я вдруг проявил несвойственные мне легкомыслие и бесцеремонность.
— А что же случилось потом? — спросил я.
— А что могло случиться? — встрепенулась она.
— Тебе лучше знать.
Доротея молчала, словно не слышала меня.
— Ну же, Доротея! — ободрил я ее. — Тебе нелегко, я понимаю. Но больной зуб надо рвать разом. Лучше одним махом покончить…
В этот самый момент официант принес шашлыки. Они так и остались нетронутыми.
— Вскоре после того, как папа умер, они поженились, тайком от меня, конечно. Но хорошо хоть, что не остались жить у нас, а переехали. Они это сделали не потому, что были такие уж совестливые, а потому, что были очень жадные. Мы снимали квартиру, правда, недорого, но все-таки приходилось платить. И они решили перебраться к Цтану. Он сам так себя называл, проглатывая слог из своего имени — Цветан. А мама звала его Цецо. Он был жутко скупой, дрожал не то что над левом, а над каждой стотинкой. С тех пор я возненавидела жадных людей, Антоний, не выношу ни их самих, ни их деньги. Пока будут на свете деньги, люди, как бы они ни притворялись, всегда останутся такими же ничтожными и мелочными. У денег нет своего лица, они таковы, каков человек, в чьи руки они попадают. Есть грязные деньги, Антоний, есть ничтожные деньги, есть жалкие деньги. А есть деньги, у которых нет никакой цены и на них ничего не купишь. Это деньги жадных людей.
Помню тот день, когда мы переезжали к Цецо. Приехал грузовик, без грузчиков, конечно. Мы сами все перетаскали. Мама могла бы лошадь поднять, такая она была здоровущая. А Цецо и подавно. Оба они набросились на мебель, как на добычу. У нас была очень красивая мебель, которая досталась нам от деда. Они хватали все подряд и тащили по лестнице. То, что не могли нести, волокли по ступенькам, сопели, пот катился с них градом, шеи у них покраснели от натуги. Только с буфетом они еле справились. Это был длинный, громоздкий буфет, из мореного дуба, как объяснял мне папа. Как сейчас вижу их: ноги раскорячены, глаза выпучены, чуть не выскакивают из орбит. А буфет — ни с места. Колени у них подгибаются, губы побелели, как у рыб. Наконец они немножко его приподняли. И впервые поссорились: они брызгали слюной, выкрикивая бессвязные, обидные слова, изо рта у них словно запрыгали жабы, маленькие и зеленые, как пуговицы на кофте. Мне опять стало плохо, я заперлась в уборной и рыдала там, пока меня не затошнило. Когда меня выволокли оттуда, все вещи уже были погружены. Все, Антоний, даже буфет. Прямо не верится, но так это и было. Нужда ведь всему научит, и такие у тебя силы появляются, что потом диву даешься, откуда они взялись.
Дом Цецо был в Ючбунаре. Господи, никогда до того дня, Антоний, не видела я такой хибары — маленькая, покосившаяся, в два окошечка, кривобокая, точно на детском рисунке. Они до сих пор там живут. Она и на дом-то не походила, а на репу, наполовину торчащую из земли. Цецо сажал такую во дворе, а осенью меня заставляли ее убирать, и я надрывалась, вытаскивая ее, словно это была не репа, а коренные зубы. Домишко был старенький, обмазанный глиной, а сверху выкрашенный синей, как синька, краской. Но краска уже здорово облупилась, и, когда полили дожди, домишко стал похож на грязный мячик. Чтобы войти в него, надо было спуститься на две ступеньки вниз. Не знаю, как уж это получилось — то ли во двор натащили земли, то ли сам домик врос в землю. Другого такого дома не было на всей улице. Мама и Цецо снова набросились на мебель. Но буфет, как и следовало ожидать, в дверь не пролез. Его оставили под навесом, он и сейчас там стоит. Семь лет он мок под дождями, зимой снегом его заносило, летом жгло солнце, а ему хоть бы что. Только немножко покривился, а так буфет как буфет. Я на него не смею взглянуть, и он на нас не глядит, так мы ему опротивели своим хамством и неблагодарностью. Они, конечно, могли его продать, но все надеялись выиграть квартиру по лотерейному билету, тогда и ему бы нашлось место. Так им и надо, что не выиграли, хотя буфета мне очень жалко.
Вот так, Антоний, я и прожила семь лет в этом доме. До сих пор не понимаю, как он не развалился. Была там только одна большая комната и кухонька. Мы с бабушкой жили в кухне. Она приходилась Цецо не матерью, а бабкой или прабабкой. Было ей лет сто, наверно, а она и сама не знала, сколько ей лет. У нее не было ни одного зуба. Ни одного волоска на маленькой птичьей головке. Была она толстая и потому во сне громко храпела. Храпела и днем и ночью, потому что только и делала, что спала или что-то жевала. Не могу тебе описать, что это был за храп. Иногда я по целым ночам не могла заснуть. Но терпела, даже не возненавидела ее. Да и что мне еще оставалось делать, как не терпеть, терпеть и терпеть? Другого выхода у меня не было. Хотя, в сущности, был. Потому что я научилась летать — с тоски. Ведь с горя чего не сделаешь. Но летать можно только по ночам, да и то редко. Что скажут люди, если увидят, как среди бела дня над крышами летает какая-то сумасшедшая. Хорошо, что хоть время от времени меня забирали в больницу к доктору Юруковой, как в санаторий.
Но больше всего меня изводила ужасная скупость Цецо, да и мамина тоже, потому что она скоро стала во всем походить на него. Они говорили, что копят на квартиру. Но мне не верилось. Они так жались, что я уверена — они никогда не потратят из этих денег ни гроша, если только дом и вправду не рухнет. Всю еду в доме Цецо запирал ото всех, даже от мамы. А когда раз в неделю он покупал мясо, то очень точно, прямо до грамма, делил его на десять равных частей. Мясо обычно тушили с картошкой, в медной посудине, похожей на таз. Когда мы садились обедать, Цецо клал себе четыре куска, маме два, а бабушке, мне и близнецам по одному. Не знаю уж, к чему ему было так наедаться, когда он целыми днями сидел без дела. За всю свою жизнь он не погасил ни одного пожара, самое большое — растоптал несколько окурков в коридорах того учреждения, где он работал. Он был не толстый, но сил у него было хоть отбавляй. А мама очень похудела. Она теперь работала уборщицей в поликлинике и вся пропахла карболкой и еще какой-то гадостью, у нее начали расти усы, а руки покрылись бородавками. Я думала, что судьба или что-то в этом роде накажет и отомстит за папу. Но с ними и до сих пор ничего не случилось, мне даже кажется, что они с Цецо счастливы. Вот уж не понимаю, как это может быть такое жалкое счастье. Или даже подленькое счастье. Но, выходит, есть. А я-то думала, что единственное счастье для человека — летать!
Одежды они мне не покупали. Учебников и тетрадок тоже. Да мне, по правде сказать, они были ни к чему. Память у меня потрясающая. Я ничего никогда не забываю. Наверно, это и есть, Антоний, нормальная человеческая память, а все остальное — отклонение от нормы. По всем предметам, кроме гимнастики, у меня были шестерки. А мини-юбки, если хочешь знать, я изобрела. Я так вытянулась в один год, что платьице у меня задралось вот досюда. Так и ходила с голыми ногами, такими тонкими, как у меня сейчас руки. Чулок и то у меня не было. Мне покупали одну пару в год, и они все у меня были штопаны-перештопаны. «Штопать» — это самое для меня ненавистное слово, Антоний. Мама все мне рассказывала, как один офицер женился на бедной девушке. Увидел, что она хорошо штопает, сказал: лучшей жены мне не найти! И они поженились. Сначала мне было обидно, что я так плохо одета. Очень я стыдилась, что я такая оборванная. Но сейчас я им благодарна, честное слово. Кем я только в жизни не была! И Таис, и Зоей Космодемьянской, и даже Сонечкой Мармеладовой. А они как были, так и остались никем.
В первый же год у них родились близнецы. Они были русые, кудрявые, толстенькие, как поросята. И, как поросята, по целым дням визжали от голода. Я их очень любила, пока они были маленькие. Кормила их, купала, мыла им розовые заднюшки. Вообще заботилась о них, пока была здорова. Но как-то — им исполнилось уже по шесть лет — я застала их, когда они кое-чем занимались. Наверняка ничего серьезного не было, так, баловались дети. Но никогда в жизни я так не злилась. Сейчас я даже не могу понять, почему. Я избила их до синяков. Цецо меня выгнал, и я переселилась к доктору Юруковой. А потом мы встретились с тобой, Антоний, вот и все.
Она замолчала и принялась жадно пить лимонад. Она не выглядела такой измученной и подавленной, как в первый раз. Даже какие-то веселые огоньки поблескивали в ее ясных глазах. И тогда, все еще необычно возбужденный, я снова допустил бестактность:
— Прекрасно знаешь, что не все!
— А что еще, Антоний? — взволновалась она.
— Расскажи про дядю.
— Нет! — привстав со стула, крикнула она.
Никогда не видел я ее такой — не испуганной, нет, а внутренне напряженной, мертвенно-бледной, с плотно сомкнутыми губами.
— Нет! — повторила она. — Прошу тебя, Антоний!..
— Конечно, конечно! — не меньше ее взволновался я. — Не хочешь — не надо!
Мы посидели еще немного и уехали, но настроение у нас снова испортилось.
С этого дня что-то изменилось в наших отношениях. Они стали проще и естественнее. И жизнь наша стала естественнее. Доротея возвращалась домой запыхавшаяся и разрумянившаяся, быстро прибирала квартиру. У меня было странное ощущение, что предметы, к которым прикасались ее руки, обретали невесомость и сами становились на свои места. Иногда она читала что-нибудь, что попадалось ей под руку в моей библиотеке, но только не романы. Иногда бралась за ноты. Но я заметил, что уже без прежнего увлечения. Все чаще она включала магнитофон. Иногда часами расспрашивала меня о композиторах, особенно о Чайковском. Я недоумевал, о чем ей рассказывать, а о чем промолчать, особенно когда речь шла о его женитьбе. Слушала она внимательно, сама, вероятно, догадываясь о недосказанном. Или по крайней мере мне так казалось.
Я очень к ней привык, скучал, когда ее не было дома. Не вздрагивал нервно, когда случайно касался ее руки. Не пугался, когда порой она часами молчала. Или часами наблюдала за полетом птиц. Каждый день мы выходили на террасу, сидели там, пока не заблестят звезды. Только теперь я стал замечать, как много на свете птиц. А ворон даже больше, чем нужно. Безошибочно я различал только ласточек, в основном по их стремительному полету. Но Доротея была замечательным орнитологом и о птицах знала едва ли не больше иного старшего научного сотрудника. Не столько об их строении, сколько о характере и привычках. Она говорила о них как о людях, с их жизнью, судьбой, даже мечтами. И это меня ничуть не поражало. Иногда по ночам без всякого страха я думал, что, возможно, и я уже не в своем уме. Но мне так приятно жилось, что ни о чем другом я и не мечтал.
Мы ходили куда-нибудь ужинать обычно на террасу ночного ресторана. Она предпочитала этот ресторан, хотя и не возражала, если я предлагал пойти в другое место. Пожалуй, посидеть в приятной обстановке нарядного зала было единственным ее развлечением. Я прекрасно понимал ее, ведь я видел ее палату в больнице. Теперь она вела себя непринужденно, смеялась моим шуткам, ела с аппетитом. Только когда кто-нибудь из моих друзей или знакомых случайно подсаживался к нашему столику, она хмурилась, держалась с ними недружелюбно, почти грубо.
А в остальном она становилась все приветливей и спокойней. И главное — проще. Она немного поправилась, если судить по ее чуть округлившимся щекам. Я радовался переменам в ней, уверенный, что она постепенно обретает настоящее душевное здоровье. Наконец-то у нее был свой дом, и я считал, что пока этого вполне достаточно. Мне не хотелось думать, чем все это кончится, важно было, чтобы она выздоровела окончательно.
Снова наступил день, в который я обычно относил деньги жене. Но на сей раз я предварительно позвонил по телефону, чтобы подготовить почву. Мне не хотелось выслушивать ругань и оскорбления.
— Послушай, Надя, — сказал я миролюбиво, — прошу тебя, если можно, без дурацких выходок.
— Ну, знаешь, — ответила она сухо. — Хочешь — приходи, не хочешь — не надо. Только без ультиматумов.
Я долго раздумывал, не благоразумнее ли послать деньги по почте. И все-таки пошел. Я не из тех, кто увиливает от своих обязанностей, как бы ни были они неприятны. С трудом заставил себя нажать кнопку звонка. Кошка, заслышав звонок, стрелой метнулась в прихожую. Мне было слышно, как она хрипло мяукнула за дверью. В гостиной она уселась немного поодаль, глядя на меня укоризненным взором. Своим поведением я, видимо, окончательно уронил себя в ее глазах.
Надя тоже уселась напротив меня. Только теперь я заметил, что на ней чистая, свежевыглаженная блузка. И что она не в стоптанных тапочках, как обычно. Против обыкновения она молчала, задумчиво глядя перед собой. Похоже, совсем забыла обо мне, погруженная в свои будничные, невеселые мысли. Но она явно не была сердита. Наконец она повернулась ко мне и сказала:
— А я видела твою полоумную.
Вероятно, мне следовало встать и молча уйти. Не отдав деньги. Но, как это обычно бывает, любопытство пересилило обиду.
— Где? — спросил я неприязненно.
— Подкараулила ее у издательства.
Как это было на нее похоже!
— Там работает по крайней мере человек десять девушек, — сказал я.
— Но среди них только одна полоумная. И не так уж трудно угадать, какая. Она, ничего не подозревая, села в трамвай, я — за ней. Мне хотелось ее хорошенько рассмотреть. Ничего девушка, недурна, только ноги у нее на твой вкус слишком тонкие. Для тебя женщина состоит из одних ног, Антоний, ты даже не замечаешь, есть ли у нее голова.
— У тебя ее вообще не было! — мрачно заметил я.
— Неостроумно! — отозвалась Надя неожиданно спокойно. — Ну, положим, не такая, как твоя, но и мой котелок варит неплохо. Хотя эта твоя девушка очень чуткая, но на меня она не обратила никакого внимания, слишком торопилась домой. Даже пустилась бежать от вашей остановки. И я, конечно, изо всех сил за ней. Ну ладно, она-то ненормальная, а я-то, спрашивается, с чего? Все мы, бабы, Антоний, немножко полоумные, не то что вы, мужики. Но пока я, еле поспевая, бежала за ней, я ее немножко полюбила. Пустая, ветреная, самовлюбленная девчонка не будет так бежать.
Никогда до сих пор я не слыхал, чтобы Надя отозвалась одобрительно о другой женщине. Или она не считала Доротею женщиной, что было, в общем-то, справедливо.
— Да, жалко девушку! — сочувственно продолжала она. — Чего она дождется от тебя? В жизни не видала человека осторожнее и эгоистичнее. Да и закон на твоей стороне.
Я удивленно посмотрел на нее, и это ее разозлило.
— Что ты уставился, как будто не понимаешь, что я хочу сказать! По закону ты не можешь жениться на сумасшедшей, и ты ничем не рискуешь — так, приятное щекотание нервов.
— Что за чушь! — разозлился я в свою очередь. — Мне это и в голову не приходило.
— Тогда зачем же ты с ней связался?
— Не будь вульгарной. Просто хочу ей помочь.
— Скажите, какой филантроп нашелся! — Она окинула меня уничтожающим взглядом. — А у самого тонкий расчет. Не злись, надо полагать, бессознательный. Хочешь, скажу мое мнение? Немедленно порви с ней. Ты, видно, не представляешь себе, что она за человек. Ты же знаешь, где остановка, так вот, она бежала как угорелая почти полкилометра, я остановилась на полпути, выругалась и пошла обратно. Мне стало стыдно — за себя, конечно. Любому стало бы стыдно.
— Поэтому ты сегодня так вырядилась? — спросил я.
На мгновенье в ее глазах блеснула ненависть.
— Да! — сказала она твердо. — Человек должен уважать себя. Хотя бы за ту каплю человеческого, что в нем есть.
На этом наш разговор закончился. Что мы еще могли сказать Друг другу? Что еще осталось между нами? Я вынул из кармана деньги, положил на стол и выпрямился в неловкой позе.
— Что же ты не спрашиваешь о сыне? — глянула она на меня.
— Да, как он?
— Как он, спрашиваешь? Не пожелал прийти. Раскричался — останусь у бабушки, хочу у бабушки, и все тут! У бабушки жить захотел! Я-то знаю, в кого он пошел! Все вы, мужики, или почти все, боитесь настоящих женщин, Антоний. Они вам кажутся непонятными и неудобными. Другое дело — бабушки. Моя добрейшая маменька так ему будет угождать, что избалует окончательно.
— Давай отдадим его моей матери, — предложил я. — В детстве она меня порядком драла!
— Но и битье не всегда помогает, — возразила Надя. — Ладно, иди, не люблю, когда ты стоишь как истукан.
Я пошел к двери. Кошка провожала меня. Она, по-видимому, была возмущена мной и решительно не понимала: чего мне здесь недостает? Постель удобная, жена покупает свежую телятину. Конечно, она иногда кладет так много лука и черного перца в котлеты, что их и понюхать противно. Но все-таки это еще не причина для того, чтобы спать на крыше, как эти дураки — бездомные коты. Я наклонился, погладил ее и выскочил из неприбранной прихожей. Тогда я не подозревал, что пройдет много-много печальных месяцев, прежде чем я снова появлюсь в этом доме.
Лето становилось все жарче. Даже по утрам было очень душно. А с работы Доротея возвращалась мокрой курицей. Но это не очень удручало ее — она вообще не обращала внимания на мелкие неприятности. А я перестал работать, даже не прикасался к раскаленным клавишам рояля. Но, несмотря на это, я был спокоен, меня не грызло вечное стремление заполнять нотные листы черточками и точками. Заполнятся, когда придет время, имеет же человек право принадлежать самому себе. В этот месяц мы часто отправлялись на водохранилище, обычно рано утром, еще затемно. Было так приятно мчаться на полной скорости, ощущать, как овевают тебя струи рассекаемого машиной воздуха. Одна за другой выплывали из сумрака далекие вершины, озаренные лучами утреннего солнца. Над озерами, встречавшимися по пути, курился бледный, прозрачный туман — каким бы теплым ни было утро, вода в них была еще теплее. В их глубине таилась рыба, но я ею больше не интересовался, даже не брал с собой удочки. Было кому ловить вместо меня.
Генерал Крыстев взял отпуск и жил на даче вместе со своей женой Зоркой, которую мы с Доротеей звали тетей. С вечера он насаживал на огромные крючки уклеек и другую мелкую рыбешку и забрасывал снасти у берега. А утром вытаскивал таких громадных рыб, что сам долго и с удовольствием разглядывал их, словно каких-то морских чудовищ. Тетя Зорка тушила их в масле, заливала вкуснейшим майонезом собственного изготовления. Мы съедали все с аппетитом. Доротея приучилась есть рыбу, к которой раньше не притрагивалась. Иногда с генералом выпивали мы по стаканчику холодного белого вина. Мне казалось, что Доротея по-настоящему счастлива впервые с того дня, как мы познакомились. Генерал и его жена очень привязались к ней. Своих детей у них не было, но вряд ли только этим объяснялась их любовь к Доротее. Генерал Крыстев, по всей видимости, навел о ней справки. Такая была у него работа, обязывала знать все. Во всяком случае, он ни разу не спросил меня, кто она и кем мне приходится. Но тетя Зорка своим чутким сердцем наверняка угадывала, что она мне не любовница. Оба они ходили за ней, как собачонки, изо всех сил старались ей угодить. Самым странным было то, что Доротея не тяготилась этим необыкновенным вниманием, находя его вполне естественным. Вероятно, считала, что сполна платит им той же монетой — ответной любовью.
В один из таких дней мы лежали в купальниках на берегу озера. На душе у меня было так спокойно и ясно, как редко бывало в моей жизни. Какой-то шорох вывел меня из задумчивости. Это Доротея, стоя, равномерными движениями натиралась кремом для загара. Она очень загорела за последний месяц, и на смуглом ее лице глаза блестели, как бриллианты.
— Дай я тебя натру! — сказал я.
Это вырвалось у меня нечаянно. Доротея только улыбнулась и подала мне флакон. Я отлил чуть-чуть на ладонь и приложился к ее худенькой смуглой лопатке. Током, разумеется, меня не ударило. Я размазал по спине густую маслянистую жидкость спокойно, без стеснения и без внутреннего трепета.
— Какой ты милый, Антоний! — произнесла она.
— Ну, не такой, как твоя тетя Зорка! — пошутил я.