Страница:
Дьявол очень торопился. Он боялся, что публике станет скучно. Очень нервный дьявол, он говорил так, как говорят люди, когда хотят прекратить ссору при посторонних. У суетливого дьявола дом вертелся через крышу, сжимался, разжимался. Потом дьявол уезжал в карете в дымное небо. Карета была запряжена скелетом лошади, ребра лошади были похожи на папины крахмальные воротнички, широкие, глянцевитые. Так дьявол кончал свои проделки в этом сеансе.
В Париже очень много интересных вещей. Большие магазины, Лувр. Много книг, много рисунков. Рундуки с книгами на набережных Сены. Досмотреть нельзя, потому что папа и мама торопятся. Они тащат его за рукава в разные стороны. Папа покупает несколько пар черных лакированных туфель. Мама делает очень много покупок, папа говорит, что это дорого, она отвечает, что у нее свои деньги, папа весело пожимает плечами, ей действительно прислала бабушка.
Мама роется в новых чемоданах и показывает свои покупки Сереже.
Поехали обратно сюда, в Ригу. Стало здесь теперь намного тише, сумрачней.
Вот тогда и поступил Сережа в реальное училище – это не так плохо, но вот надо каждый день ходить.
В Риге есть кино. Частенько Сергей ходил туда с гувернанткой. Были ленты с сыщиками, многосерийные, захватывающие. Гувернантка любила приключения. Сережа любил видовые.
Кончились мечты. Сережа дошел до блестящих с медными ручками полированных дверей реального училища.
Елка и книги
Будни и праздники
О сравнительных жизнеописаниях
Сперва разъезд, потом развод
В Париже очень много интересных вещей. Большие магазины, Лувр. Много книг, много рисунков. Рундуки с книгами на набережных Сены. Досмотреть нельзя, потому что папа и мама торопятся. Они тащат его за рукава в разные стороны. Папа покупает несколько пар черных лакированных туфель. Мама делает очень много покупок, папа говорит, что это дорого, она отвечает, что у нее свои деньги, папа весело пожимает плечами, ей действительно прислала бабушка.
Мама роется в новых чемоданах и показывает свои покупки Сереже.
Поехали обратно сюда, в Ригу. Стало здесь теперь намного тише, сумрачней.
Вот тогда и поступил Сережа в реальное училище – это не так плохо, но вот надо каждый день ходить.
В Риге есть кино. Частенько Сергей ходил туда с гувернанткой. Были ленты с сыщиками, многосерийные, захватывающие. Гувернантка любила приключения. Сережа любил видовые.
Кончились мечты. Сережа дошел до блестящих с медными ручками полированных дверей реального училища.
Елка и книги
В Риге у Эйзенштейнов совсем хорошая квартира. Полы натирали часто, на двери блестела цепочка.
После звонка дверь открывали на ширину ладони, смотрели, кто пришел, потом снимали цепочку.
Так делалось всегда во всех тех домах.
На рождество в передней стояла горничная в белом фартуке и в белой наколке в волосах; входили привычные гости. Перед этим долго украшали елку, традиционно шептались, традиционно узнавали пожелания мальчика.
Он уже многое знал. Умел рыться в книжном шкафу отца и находить книги, которые отец, вероятно, сам и не читал, например книгу о Парижской коммуне и альбомы карикатур – это интереснее даже огромной Библии с иллюстрациями Доре.
Сергею уже двенадцать лет. Он ходит в реальное училище в длинных черных брюках и в куртке.
Но дома он в белом костюмчике, в коротких штанишках, он причесан; елка – каникулы.
Елка упирается в потолок. Сверху вниз спадают потоки золотых нитей – их пересекают цепи из золотой бумаги. Елка переменила длинные красные шишки на круглые золотые орехи. На елке висят ангелы, наверху звезда.
Елка и кудрявый мальчик в коротких штанишках и мама в роскошном платье, мама, шуршащая шелком платья и шелком нижних юбок, и папа с орденом на шее – играют в уют и тишину сменой крупных планов, как сказал бы взрослый Эйзенштейн.
Среди подарков две книги.
Мальчику подарили пестрые листы, изображающие Всемирную выставку 1900 года – фейерверки, балы; на других листах были изображены дамы в шляпах с перьями, мужчины в цилиндрах и котелках, собачки, мальчики, девочки – все это можно было вырезать или расклеить на листах, населяя это подобие ателье подобием киномассовки. Это потом вспоминал Сергей Михайлович.
Мальчик и тогда замечал, что люди не помещаются на страницах, им предназначенных, они не так освещены, они не хотят друг с другом разговаривать.
Жизнь их как будто расползается врозь.
Товарищи по классу реального училища оказались латышами, немцами, русскими, дружба между ребятами налаживалась трудно. В городе все было перемешано и никак не могло отстояться.
Шли годы.
Немцы-помещики не любили русских, боялись латышей, латыши ненавидели помещиков-немцев и русских, как людей, которые пришли и мешают устроить жизнь по-своему.
У Сергея Эйзенштейна в школе не было своих.
Русские сказки рассказывала Сереже гувернантка-латышка.
Она говорила с курьером, кухаркой, объясняя, что не надо мальчику все рассказывать.
Папа ревновал маму, она была красива, молода, богата, за ней все ухаживали. Рассказывали, что папа выходил на дуэль с кем-то из тех людей, которые ухаживали за мамой.
Часто и по разным случаям папа кричал:
– Я его застрелю!
Мама не очень верила в эти ужасы, но плакала. Так полагалось.
Потушили елку. Гости ушли. Мальчик зажег огарки на нижних ветках, в желтой полутьме положил книгу на паркет и начал читать подаренную ему «Историю французской революции» Минье.
Книга пахла елкой и новостью.
Вообще, как все мы в то время, Сергей Михайлович, а тогда еще Сережа, читал вразбивку, случайно; рано прочел Золя, Виктора Гюго, Диккенса и заметил или придумал, что сам похож на Дэвида Копперфилда, хорошо описанного Диккенсом. Только у Дэвида Копперфилда была ласковая, робкая мать, ласковая нянька Пеготти и суровый, чернобородый красавец отчим – злобный упрямец, заевший жизнь матери белыми злыми зубами.
У Диккенса описывалась иногда страшная, но уютная жизнь, с чайником, кипящим в камине со сверчком.
Сверчка и поющего чайника не было у Эйзенштейнов.
Мать и отец любили мальчика, но они были заняты своими ссорами и не видели, что их единственный сын живет в пустыне. Пустыню эту он сам заселил книгами, рисунками и воспоминаниями о цирке и кино, которого почти что не знал.
После звонка дверь открывали на ширину ладони, смотрели, кто пришел, потом снимали цепочку.
Так делалось всегда во всех тех домах.
На рождество в передней стояла горничная в белом фартуке и в белой наколке в волосах; входили привычные гости. Перед этим долго украшали елку, традиционно шептались, традиционно узнавали пожелания мальчика.
Он уже многое знал. Умел рыться в книжном шкафу отца и находить книги, которые отец, вероятно, сам и не читал, например книгу о Парижской коммуне и альбомы карикатур – это интереснее даже огромной Библии с иллюстрациями Доре.
Сергею уже двенадцать лет. Он ходит в реальное училище в длинных черных брюках и в куртке.
Но дома он в белом костюмчике, в коротких штанишках, он причесан; елка – каникулы.
Елка упирается в потолок. Сверху вниз спадают потоки золотых нитей – их пересекают цепи из золотой бумаги. Елка переменила длинные красные шишки на круглые золотые орехи. На елке висят ангелы, наверху звезда.
Елка и кудрявый мальчик в коротких штанишках и мама в роскошном платье, мама, шуршащая шелком платья и шелком нижних юбок, и папа с орденом на шее – играют в уют и тишину сменой крупных планов, как сказал бы взрослый Эйзенштейн.
Среди подарков две книги.
Мальчику подарили пестрые листы, изображающие Всемирную выставку 1900 года – фейерверки, балы; на других листах были изображены дамы в шляпах с перьями, мужчины в цилиндрах и котелках, собачки, мальчики, девочки – все это можно было вырезать или расклеить на листах, населяя это подобие ателье подобием киномассовки. Это потом вспоминал Сергей Михайлович.
Мальчик и тогда замечал, что люди не помещаются на страницах, им предназначенных, они не так освещены, они не хотят друг с другом разговаривать.
Жизнь их как будто расползается врозь.
Товарищи по классу реального училища оказались латышами, немцами, русскими, дружба между ребятами налаживалась трудно. В городе все было перемешано и никак не могло отстояться.
Шли годы.
Немцы-помещики не любили русских, боялись латышей, латыши ненавидели помещиков-немцев и русских, как людей, которые пришли и мешают устроить жизнь по-своему.
У Сергея Эйзенштейна в школе не было своих.
Русские сказки рассказывала Сереже гувернантка-латышка.
Она говорила с курьером, кухаркой, объясняя, что не надо мальчику все рассказывать.
Папа ревновал маму, она была красива, молода, богата, за ней все ухаживали. Рассказывали, что папа выходил на дуэль с кем-то из тех людей, которые ухаживали за мамой.
Часто и по разным случаям папа кричал:
– Я его застрелю!
Мама не очень верила в эти ужасы, но плакала. Так полагалось.
Потушили елку. Гости ушли. Мальчик зажег огарки на нижних ветках, в желтой полутьме положил книгу на паркет и начал читать подаренную ему «Историю французской революции» Минье.
Книга пахла елкой и новостью.
Вообще, как все мы в то время, Сергей Михайлович, а тогда еще Сережа, читал вразбивку, случайно; рано прочел Золя, Виктора Гюго, Диккенса и заметил или придумал, что сам похож на Дэвида Копперфилда, хорошо описанного Диккенсом. Только у Дэвида Копперфилда была ласковая, робкая мать, ласковая нянька Пеготти и суровый, чернобородый красавец отчим – злобный упрямец, заевший жизнь матери белыми злыми зубами.
У Диккенса описывалась иногда страшная, но уютная жизнь, с чайником, кипящим в камине со сверчком.
Сверчка и поющего чайника не было у Эйзенштейнов.
Мать и отец любили мальчика, но они были заняты своими ссорами и не видели, что их единственный сын живет в пустыне. Пустыню эту он сам заселил книгами, рисунками и воспоминаниями о цирке и кино, которого почти что не знал.
Будни и праздники
В «Алисе в стране чудес» героям, по составу пародийно-разнообразным, приходится сидеть за традиционным чайным столом. Когда чай выпит и кекс съеден, они пересаживаются дальше. Стол бесконечен. Края стола сходятся вдали, как рельсы. Если посмотреть, посуда все уменьшается и уменьшается, но это одна и та же посуда, одни и те же приборы.
Алиса спросила: «А что будет, когда стол кончится?»
Ей ответили: «Нельзя задавать неприличные вопросы».
Там всегда было четыре часа и всегда пили чай: приключения случались в другом месте, но они тоже повторялись.
Разнообразия не было в доме Эйзенштейнов, хотя Михаил Осипович Эйзенштейн стал уже не надворным советником, а статским; он строил дом за домом.
В Риге на улице Фрича Гайля (бывшая Альбертштрассе) сохранился квартал «эйзенштейновских» домов. Дома как будто и разные, но одинаковые, придвигались они стенка к стенке, как книги. Корешки выходили на улицу.
Это должно было никогда не кончаться, и не надо задавать неприличных вопросов.
Время плотное. Утро, чай, сосиски. Реальное училище, уроки, возвращение домой. Обед. Мальчику повязывали на шею большую салфетку. До отъезда мамы уроки музыки. Рояль подымал черное крыло, и учительница считала: «Раз и два, и три, четыре, пять и шесть». И маятник метронома, выйдя из крутой пирамиды футляра, считал: раз и два, и три, четыре, и клавиши то опускались, то подымались. Клавиши были и черные и белые, и это было бесконечно и отражалось в черном крыле рояля вверх ногами, а прямо перед тобой были струны, и по ним бились молоточки: они дрожали и блестели. Потом Сережа учил уроки, потом ложился спать после ужина.
Ночью были голоса папы с мамой, и голоса ссорились, и не надо было спрашивать, что это такое.
Утром чай, после чая пальто с холодными пуговицами, лестница, улица и широкие плиты тротуара – они повторялись.
Летом в реальное училище не ходили. Но были уроки, было купание – тоже в строгом ритуале, и были занятия по верховой езде: ездил Сережа на лошади Зайчике, которую брали по часам. Лошадь большая – она утомляла ноги мальчика своей шириной. Раз Зайчик испугался и понес. Он сбился с ритма своей обычной рыси, но все кончилось хорошо – конь уперся в купальные мостки и стих.
И это кончилось, остальное продолжалось, сменяясь. После этого была осень, после осеннего пальто надевали зимнее пальто, посредине зимы торчали елки, а потом был день рождения мамы. Ставили столы – их привозили откуда-то, они были складные. С ними приходили официанты. Столы так и назывались – официантские. Они были легкие, устойчивые, их ставили в виде буквы «П». Гостиная соединялась со столовой аркой. Столы занимали обе комнаты. Посредине садился папенька.
Сережу сперва никуда не сажали, а только выводили, показывали.
На другой день утром доедали то, что оставалось от ужина.
Шли годы, Сережу начали на приемах сажать напротив отца: рядом с маменькой садился его высокопревосходительство генерал Вяземский, в стороне от большого стола стоял стол закусок. К нему подходили раньше: там была лососина, икра в хрустальной лоханочке, хрустальная лоханочка лежала в серебряной лоханочке, все это было обложено льдом на серебряном блюде, в икру была воткнута серебряная лопаточка.
Икра была генералом закусок.
Покамест все это собирали, было очень интересно. Ставили столы, их покрывали серым сукном, на сукно клали длинные белые скатерти. Из огромного буфета горничная, кухарка и курьер выносили горы посуды и ставили это все рядами. Казалось, что этой посуде никогда не будет конца-краю. Разбивать ее, конечно, нельзя, иначе сервиз разрознялся.
Раньше сидели – это было тогда, когда папенька был надворным советником, – за круглым столом: его раздвигали на все доски. Тоже покрывали сперва сукном, потом скатертью, но это тогда было не так торжественно. Несли блюда, ели, говорили, шутили, все друг друга знали.
Приезжал теперь губернатор – человек важный и красивый.
Теперь обедали в доме крупного чиновника крупные чиновные люди за длинным столом.
Обед продолжался долго. Сменялись блюда, приносили рыбу, дичь, телятину, перед этим был суп, пирог.
Потом гости садились играть в карты, садились надолго. Приносили ломберные столы, распечатывали плотные колоды карт, раскладывали мелки, клеенные нарядной бумагой в маленьких звездочках. На столах зажигали свечи: вот сейчас будет игра, но перед этим господин Афросимов – архитектор, помощник отца – садился за стол, ставил рядом с собой Сережу, и начинались чудеса. Сукно было темно-синее. Господин Афросимов тонко отточенным мелком начинал рисовать зверей – собак, оленей, кошек и толстую раскоряченную лягушку. Собирались зрители. Господин Афросимов рисовал замечательно. Он никогда не оттушевывал. Белый, остро прорисованный контур становился выпуклым, отделялся от сукна и как будто начинал двигаться. Мелок обегал незримый контур предмета, создавал его. Фигуры приходили в странные соотношения друг с другом: спорили, радовались, расходились. На всю жизнь Сережа запомнил, что линия – это движение, процесс, линия – это не пребывание, а ход. Рисунок – это не просто рисунок, это смысл, не для себя рожденный. Они как будто заранее оживают реальным бегом будущих, еще не рожденных мультипликаций.
В реальном училище Сережа портил свои пятерки, рисуя гипсы и маску Данте, и голову Лаокоона тонким штрихом. Он рисовал плохо в классе и хорошо вне класса – в промежутках между занятиями. Он портил тетрадки карикатурами и изображал зверей за бесконечными столами: они сидели, разговаривали, ели, и у них было преимущество перед людьми в том, что они не поправляли друг другу контуры поведения. Есть, например, рисунки, в которых изображен день буржуазного дома. Просыпается папа, просыпается мама в отдельных спальнях, принимают душ, занимаются гимнастикой, завтракают. Папа идет в присутствие, мама покупает какой-то материал в магазине. Папе докладывают на работе. К нему приходят просители. Потом он встречается с мамой, едет домой, они обедают, занимаются спортом, едут на выставку картин, потом в театр и очень устают.
В серии других рисунков изображена жизнь мальчика. С утра он в коротких штанишках дома отчитывается в чем-то перед папой. Идет в реальное училище. Идут уроки. Он совершает какое-то школьное преступление. О нем докладывают начальству. Учителя ужасаются. Мальчик получает выговор. Усталый и обремененный ранцем мальчик возвращается домой.
Но это после, а сейчас Афросимов все рисовал и рисовал, создавая чудеса на синем сукне. Обеденный стол убирали, хрусталь заменял фарфор. Начиналось чаепитие. Афросимов брал маленькую щетку – жесткую, густую, с изображением какой-то карты на дощечке и стирал все великолепие стола. Взрослые садились играть. Детей уводили, начинались игра, разговоры, споры почти до утра. Утром был чай. Сережа надевал пальто с желтыми пуговицами, не торопясь выходил на улицу.
Шел густой белый снег. Панели были похожи на столы перед праздником, но на них не было рисунков Афросимова. Синее зимнее небо тоже было без контура, только входила в небо острым пальцем высокая кирка. Тень от нее падала прямо к реальному училищу. Очень редко – раза два в зиму – был большой мороз. Тогда не ходили в школу.
На рождество и пасху Сережа ездил в Санкт-Петербург к бабушке.
Бабушка водила Сережу в Смольный: в лавру. Здесь на этом берегу, на Песках, раньше рос бор, здесь был бой со шведами, здесь гнали смолу, и это место называлось Смольный.
Потом сюда пришел Петр.
Памятник его стоит ниже по течению, его зовут Медный всадник, лицом он обращен на запад, почти к университету.
Так жил в Питере Сережа Эйзенштейн между историей и будущим. История – Александр Невский, Петр, Растрелли, а будущее – это Октябрьская революция, Ленин и Смольный.
Пока что Смольный был институтом, и ходили в нем за решеткой смольнянки в коричневых платьях, в белых пелеринках. В Смольном воспитывались по старым заветам девушки, которые должны были стать новым племенем без предрассудков.
Славились смольнянки хорошим французским произношением и предрассудками.
Алиса спросила: «А что будет, когда стол кончится?»
Ей ответили: «Нельзя задавать неприличные вопросы».
Там всегда было четыре часа и всегда пили чай: приключения случались в другом месте, но они тоже повторялись.
Разнообразия не было в доме Эйзенштейнов, хотя Михаил Осипович Эйзенштейн стал уже не надворным советником, а статским; он строил дом за домом.
В Риге на улице Фрича Гайля (бывшая Альбертштрассе) сохранился квартал «эйзенштейновских» домов. Дома как будто и разные, но одинаковые, придвигались они стенка к стенке, как книги. Корешки выходили на улицу.
Это должно было никогда не кончаться, и не надо задавать неприличных вопросов.
Время плотное. Утро, чай, сосиски. Реальное училище, уроки, возвращение домой. Обед. Мальчику повязывали на шею большую салфетку. До отъезда мамы уроки музыки. Рояль подымал черное крыло, и учительница считала: «Раз и два, и три, четыре, пять и шесть». И маятник метронома, выйдя из крутой пирамиды футляра, считал: раз и два, и три, четыре, и клавиши то опускались, то подымались. Клавиши были и черные и белые, и это было бесконечно и отражалось в черном крыле рояля вверх ногами, а прямо перед тобой были струны, и по ним бились молоточки: они дрожали и блестели. Потом Сережа учил уроки, потом ложился спать после ужина.
Ночью были голоса папы с мамой, и голоса ссорились, и не надо было спрашивать, что это такое.
Утром чай, после чая пальто с холодными пуговицами, лестница, улица и широкие плиты тротуара – они повторялись.
Летом в реальное училище не ходили. Но были уроки, было купание – тоже в строгом ритуале, и были занятия по верховой езде: ездил Сережа на лошади Зайчике, которую брали по часам. Лошадь большая – она утомляла ноги мальчика своей шириной. Раз Зайчик испугался и понес. Он сбился с ритма своей обычной рыси, но все кончилось хорошо – конь уперся в купальные мостки и стих.
И это кончилось, остальное продолжалось, сменяясь. После этого была осень, после осеннего пальто надевали зимнее пальто, посредине зимы торчали елки, а потом был день рождения мамы. Ставили столы – их привозили откуда-то, они были складные. С ними приходили официанты. Столы так и назывались – официантские. Они были легкие, устойчивые, их ставили в виде буквы «П». Гостиная соединялась со столовой аркой. Столы занимали обе комнаты. Посредине садился папенька.
Сережу сперва никуда не сажали, а только выводили, показывали.
На другой день утром доедали то, что оставалось от ужина.
Шли годы, Сережу начали на приемах сажать напротив отца: рядом с маменькой садился его высокопревосходительство генерал Вяземский, в стороне от большого стола стоял стол закусок. К нему подходили раньше: там была лососина, икра в хрустальной лоханочке, хрустальная лоханочка лежала в серебряной лоханочке, все это было обложено льдом на серебряном блюде, в икру была воткнута серебряная лопаточка.
Икра была генералом закусок.
Покамест все это собирали, было очень интересно. Ставили столы, их покрывали серым сукном, на сукно клали длинные белые скатерти. Из огромного буфета горничная, кухарка и курьер выносили горы посуды и ставили это все рядами. Казалось, что этой посуде никогда не будет конца-краю. Разбивать ее, конечно, нельзя, иначе сервиз разрознялся.
Раньше сидели – это было тогда, когда папенька был надворным советником, – за круглым столом: его раздвигали на все доски. Тоже покрывали сперва сукном, потом скатертью, но это тогда было не так торжественно. Несли блюда, ели, говорили, шутили, все друг друга знали.
Приезжал теперь губернатор – человек важный и красивый.
Теперь обедали в доме крупного чиновника крупные чиновные люди за длинным столом.
Обед продолжался долго. Сменялись блюда, приносили рыбу, дичь, телятину, перед этим был суп, пирог.
Потом гости садились играть в карты, садились надолго. Приносили ломберные столы, распечатывали плотные колоды карт, раскладывали мелки, клеенные нарядной бумагой в маленьких звездочках. На столах зажигали свечи: вот сейчас будет игра, но перед этим господин Афросимов – архитектор, помощник отца – садился за стол, ставил рядом с собой Сережу, и начинались чудеса. Сукно было темно-синее. Господин Афросимов тонко отточенным мелком начинал рисовать зверей – собак, оленей, кошек и толстую раскоряченную лягушку. Собирались зрители. Господин Афросимов рисовал замечательно. Он никогда не оттушевывал. Белый, остро прорисованный контур становился выпуклым, отделялся от сукна и как будто начинал двигаться. Мелок обегал незримый контур предмета, создавал его. Фигуры приходили в странные соотношения друг с другом: спорили, радовались, расходились. На всю жизнь Сережа запомнил, что линия – это движение, процесс, линия – это не пребывание, а ход. Рисунок – это не просто рисунок, это смысл, не для себя рожденный. Они как будто заранее оживают реальным бегом будущих, еще не рожденных мультипликаций.
В реальном училище Сережа портил свои пятерки, рисуя гипсы и маску Данте, и голову Лаокоона тонким штрихом. Он рисовал плохо в классе и хорошо вне класса – в промежутках между занятиями. Он портил тетрадки карикатурами и изображал зверей за бесконечными столами: они сидели, разговаривали, ели, и у них было преимущество перед людьми в том, что они не поправляли друг другу контуры поведения. Есть, например, рисунки, в которых изображен день буржуазного дома. Просыпается папа, просыпается мама в отдельных спальнях, принимают душ, занимаются гимнастикой, завтракают. Папа идет в присутствие, мама покупает какой-то материал в магазине. Папе докладывают на работе. К нему приходят просители. Потом он встречается с мамой, едет домой, они обедают, занимаются спортом, едут на выставку картин, потом в театр и очень устают.
В серии других рисунков изображена жизнь мальчика. С утра он в коротких штанишках дома отчитывается в чем-то перед папой. Идет в реальное училище. Идут уроки. Он совершает какое-то школьное преступление. О нем докладывают начальству. Учителя ужасаются. Мальчик получает выговор. Усталый и обремененный ранцем мальчик возвращается домой.
Но это после, а сейчас Афросимов все рисовал и рисовал, создавая чудеса на синем сукне. Обеденный стол убирали, хрусталь заменял фарфор. Начиналось чаепитие. Афросимов брал маленькую щетку – жесткую, густую, с изображением какой-то карты на дощечке и стирал все великолепие стола. Взрослые садились играть. Детей уводили, начинались игра, разговоры, споры почти до утра. Утром был чай. Сережа надевал пальто с желтыми пуговицами, не торопясь выходил на улицу.
Шел густой белый снег. Панели были похожи на столы перед праздником, но на них не было рисунков Афросимова. Синее зимнее небо тоже было без контура, только входила в небо острым пальцем высокая кирка. Тень от нее падала прямо к реальному училищу. Очень редко – раза два в зиму – был большой мороз. Тогда не ходили в школу.
На рождество и пасху Сережа ездил в Санкт-Петербург к бабушке.
Бабушка водила Сережу в Смольный: в лавру. Здесь на этом берегу, на Песках, раньше рос бор, здесь был бой со шведами, здесь гнали смолу, и это место называлось Смольный.
Потом сюда пришел Петр.
Памятник его стоит ниже по течению, его зовут Медный всадник, лицом он обращен на запад, почти к университету.
Так жил в Питере Сережа Эйзенштейн между историей и будущим. История – Александр Невский, Петр, Растрелли, а будущее – это Октябрьская революция, Ленин и Смольный.
Пока что Смольный был институтом, и ходили в нем за решеткой смольнянки в коричневых платьях, в белых пелеринках. В Смольном воспитывались по старым заветам девушки, которые должны были стать новым племенем без предрассудков.
Славились смольнянки хорошим французским произношением и предрассудками.
О сравнительных жизнеописаниях
Имя Дэвида Копперфилда произнесено было Сережей рано.
Оно попало и в биографические записи Сергея Михайловича.
Казалось бы, оно должно было появиться в биографии Чаплина.
Отец Диккенса родился, как говорят, в мелкобуржуазной семье, был талантлив, любил импровизировать; разорился, неоднократно бывал в долговой тюрьме в результате легкомысленно подписанных векселей. Он таскал сына в таверны. Молодой Чарлз Диккенс сам выступал, пел, имел успех; успех курьеза. Потом, когда отец вконец разорился, Чарлз попал на фабрику, вернее, в мануфактуру, где выделывали ваксу: ему пришлось наклеивать этикетки. Он был продан, как невольник. Это пережил и Дэвид Копперфилд. Оливер Твист пережил это, как жизнь в приюте.
Дети у Диккенса часто несчастливы.
Жизнь Чарли – он же Чез, он же Чарльз Чаплин – очень близка к жизни Дэвида Копперфилда, только она начинается почти сразу с разорения.
Отец и мать – актеры варьете; они теперь в разводе; отец спился, мать талантлива – талантлива в варьете и в быту. Она превосходная сплетница, почти что рассказчица, заинтересована жизнью улицы и превосходно ее комментирует.
Мать Чаплина – урожденная Лили Харлей – была фантазерка. Бабушка, уверяла она, была цыганкой, фамилия ее Смит.
Мама потеряла голос: начала срываться во время выступления на фальцет. Первое выступление Чаплина состояло в том, что он пел песню матери «Джеки Джонс» и, понимая, что срыв голоса на высокой ноте мелодии входит в песню, передал провал певицы и имел большой успех.
Его мать попала в работный дом. Его с братом взяли в приют.
В громадных необставленных комнатах приюта пели дети сентиментальные песни с благодарностью богу. К богу они обращались, как третьестепенные просители, которым уже всюду отказано.
Хорошего в жизни Чарли и Сиднея Чаплинов случалось мало. После того как отец совсем перестал помогать семье, все переехали в работный дом. Его называли «кутузкой». Из кутузки мальчиков повезли в Хенуэллский приют сирот и бедных, тут были спальни, классы и гимнастический зал.
В гимнастическом зале после разбора дел ребят наказывали.
Если тебя в чем-нибудь обвинили, то надо признаться. Приютский суд не знал защитника; оправдываться – значит, спорить; за непризнание вины наказывали вдвое.
В гимнастическом зале специальная рама, от нее висели ременные петли: в эти петли просовывали руки ребят. После шести ударов розог детей уносили в лазарет. Палка хуже. Надзиратель Хиндрем, морской офицер в отставке, мужчина огромного веса, умело примеривался, как половчее нанести удар; он обладал силой боксера-тяжеловеса. Ребят, связав им ноги, клали на стол; Хиндрем бил толстой палкой. Во время наказания часто кто-нибудь из ребят, стоящих в строю, падал в обморок.
Что держало детей в приюте?
То, что на воле им часто приходилось питаться только гнилыми фруктами, подобранными на рынке.
Чай и хлеб с салом были благоденствием.
Мать сошла с ума и уверяла, что этого не было бы, если бы ей дали чаю с сахаром.
Конечно, с ума сходят не потому, что не дали чаю с сахаром, но это мучительное и неисполненное желание было последней травмой.
Все это происходило приблизительно через сто лет после бедствия Оливера Твиста, попросившего вторую порцию овсянки.
Братья хорошие, они помогали матери, а когда Чарли Чаплин разбогател, то он вызвал маму в Америку. Она была уже только полубезумна и переехала в роскошной каюте благополучно.
В таможне вежливейший чиновник спросил старуху:
– Вы мать Чарли Чаплина?
Он не сказал даже «знаменитого» Чарли Чаплина: эти имя и фамилия уже были больше чем знамениты. Когда сын Чарли ехал через Америку еще молодым человеком, то на маленьких станциях собиралось столько народу, сколько было в городе.
Лили Чаплин ответила чиновнику:
– Да, а вы Иисус Христос?
Чиновник смутился: американский бог не впускает чужих безумных в Америку.
В ней своих безумных уже довольно.
Пришлось объясняться.
Мать Чарли Чаплина была допущена в Америку в самый лучший, самый богатый сумасшедший дом, какой только можно получить.
Обслуживающий персонал любезен, как хорошо оплаченные ангелы.
Часто ли бывали у нее дети? Не думаю. Из рассказа Чаплина не видно, чтобы он сам встречал мать. Он послал тренированного служащего.
Может быть, тот и лучше разговаривал.
Ведь Чаплин приехал бы к ней просто хорошо одетым человеком, а не бедным чудаком в широких штанах, в слишком больших ботинках, устаревшем котелке и с легкой тросточкой, которую, вероятно, уже не носили.
Говорят, есть у крыс в мозгу центр наслаждения; может быть, у людей есть центр жалости.
Чарли Чаплин был центром жалости Америки.
В комедии он не был веселым – был грустным, не сумевшим устроиться, изобретательным неудачником.
Америка не поняла Чаплина до конца, хотя очень любила.
Он вырос в ней с невероятной быстротой. До него существовали ленты с погоней.
Он осмыслил не только погони, но судьбы.
До него существовали комедии с пощечинами и комедии, основанные на том, что человеку в лицо бросают пирог с кремом.
Чаплин в стране удач был олицетворением неудачи и был человеком. Все, что с ним происходило, было несправедливо, так как на экране страдал человек.
Он вернул миру человеческое отношение к страданию. Он был трогателен и смешон.
Иногда он временно побеждал, чаще нужда, люди и машины раздавливали его.
Любовь проходила мимо, друзья забывали.
У него был военный фильм «На плечо».
Чарли снял войну, представил себя озябшим солдатом, у солдата так замерзли ноги, что он по ошибке растирает не свою ногу, а чужую.
Я не потому включаю краткие отрывки впечатлений о Чаплине в книгу об Эйзенштейне, что Чарли Чаплин и Сергей Эйзенштейн встретились потом на роскошной вилле американского артиста, что Эйзенштейн и Григорий Александров играли с Чаплином в лаун-теннис, ездили вместе с ним на яхте.
Чаплин наслаждался, еще и еще раз просматривая «Броненосец «Потемкин», удивляясь неувядаемости ленты.
Как хорошо, что многие художники сами себя не понимают, как хорошо, что зрители и читатели понимают многое лучше, чем творцы.
В «Золотой лихорадке» Чаплин пользуется сочетанием смешного: медведь идет за героем по горной тропинке – идет и идет, а Чаплин его не видит. Вот развилка, медведь уходит налево, а Чаплин направо.
Медведь переосмысливается: он шел по своему делу.
В данном случае он не зверь – ему некогда.
Но до этого еще далеко.
Чаплин еще только растет, но он уже понимает, что такое безусловно действующий аттракцион, трюк, понятный всем зрителям. Он понимает, как надо развертывать один и тот же аттракцион, все время усиливая его действие. В «Тихой улице» маленький Чаплин борется с гигантом, удар которого сгибает фонарный столб; это не только борьба Давида с Голиафом, это нарастающие аттракционы, связанные друг с другом.
Драматургия Чаплина растет, он заново переосмысливает старый треугольник – Пьеро, Арлекин, Коломбина. Изобретательнейшим образом очеловечивает старые маски.
Он понимает борьбу человечества с фашизмом в ленте «Диктатор».
Но книга великого актера, его биография, посвященная одной из жен, – это описание карьеры, а не описание творчества.
Растут гонорары, сменяются женщины, сменяются компании. Книга умна, но то, что было в ранних статьях Чаплина – самоощущение художника, – временами как будто исчезает. Книга – скорее записки удачливого кинопредпринимателя, чем биография великого актера.
Старый Плутарх, грек, прославляющий римлян, писал параллельные биографии, сопоставляя героев Рима с героями Греции. У него было ощущение близости культур, а может быть, и ощущение разности социальных структур, зависящих не только от национальных признаков, но и от состояния страны. Сопоставляя героев Тезея и Ромула, Перикла и Фабия Максима или Гая Марция с Алкивиадом, Плутарх создавал своеобразную структуру сюжетосравнения. Может быть, она потом отразилась в параллельных интригах романов и драм.
Я не случайно заговорил о Плутархе. Как он сопоставляет судьбы, чтобы понять людей и время, так и мы сопоставляем биографии, сближенные самой историей, чтобы понять художников и их пути. В этой книге, дальше, Эйзенштейн и Чаплин бегло встретятся в Америке, в Голливуде. Но их судьбы до этого шли параллельно. Я пытаюсь это проследить.
Появятся здесь, рядом с главным героем, и Маяковский, и Блок, и Мейерхольд – через их биографии мы поймем биографию Эйзенштейна, поймем работу времени, формировавшую людей, друг на друга влиявших.
Пытаюсь, точнее рассказывая о Сергее Михайловиче, напомнить о его великом современнике Чарли Чаплине. Кажется, я сравниваю несравнимое.
Какое зажиточное детство у Эйзенштейна, как старательно его учат! Как сильно ему пришлось переучиваться!
Чаплин, уже прославившись, учится и жадно изучает все вперемешку: медицину, философию, историю, неглубоко вникая в то, как изменяется его сознание.
Сколько романов у Чаплина!
Как недоговорены и трагичны романы Эйзенштейна!
Какой спокойной кажется поздняя старость Чаплина с десятью детьми и богатым имением, лежащим на границе нескольких кантонов Швейцарии.
Как коротка жизнь Сергея Михайловича!
Как много и умело взял Чаплин в актерской игре, сосредоточив в ней анализ сюжета, анализ сущности показываемого. Как равнодушно оттолкнула его от себя Америка за его симпатии к борьбе Советского Союза с Гитлером.
Герои Чаплина в действии переосмысливаются, неподвижны были фрескообразные герои лент Эйзенштейна.
Эйзенштейн создал теорию «беспереходной игры», но сам преодолел свою теорию.
Эти два человека во всем непохожи.
Сергей Эйзенштейн выразил и создал новое.
Чаплин заключил, заново осмыслив, старое, он наследник шутов времен Аристофана и рабов Менандра, и слуг Мольера, и, конечно, итальянских импровизаций и клоунских реприз английских клоунов.
Он воспитывался на базаре, живой связью соединен со старым искусством.
Сергей Эйзенштейн диалектик, теоретик, создатель новой поэтики. Он принял революцию, лишившую его отца чинов, а мать состояния, как подарок.
Ему революция дала вдохновение.
Он поднял красный флаг радости над тем, что с трудом понял Чаплин.
Новое понимание стало трагедией Чаплина.
Трагедия Эйзенштейна – оптимистична.
Теперь снова перейдем к личным делам режиссера.
Оно попало и в биографические записи Сергея Михайловича.
Казалось бы, оно должно было появиться в биографии Чаплина.
Отец Диккенса родился, как говорят, в мелкобуржуазной семье, был талантлив, любил импровизировать; разорился, неоднократно бывал в долговой тюрьме в результате легкомысленно подписанных векселей. Он таскал сына в таверны. Молодой Чарлз Диккенс сам выступал, пел, имел успех; успех курьеза. Потом, когда отец вконец разорился, Чарлз попал на фабрику, вернее, в мануфактуру, где выделывали ваксу: ему пришлось наклеивать этикетки. Он был продан, как невольник. Это пережил и Дэвид Копперфилд. Оливер Твист пережил это, как жизнь в приюте.
Дети у Диккенса часто несчастливы.
Жизнь Чарли – он же Чез, он же Чарльз Чаплин – очень близка к жизни Дэвида Копперфилда, только она начинается почти сразу с разорения.
Отец и мать – актеры варьете; они теперь в разводе; отец спился, мать талантлива – талантлива в варьете и в быту. Она превосходная сплетница, почти что рассказчица, заинтересована жизнью улицы и превосходно ее комментирует.
Мать Чаплина – урожденная Лили Харлей – была фантазерка. Бабушка, уверяла она, была цыганкой, фамилия ее Смит.
Мама потеряла голос: начала срываться во время выступления на фальцет. Первое выступление Чаплина состояло в том, что он пел песню матери «Джеки Джонс» и, понимая, что срыв голоса на высокой ноте мелодии входит в песню, передал провал певицы и имел большой успех.
Его мать попала в работный дом. Его с братом взяли в приют.
В громадных необставленных комнатах приюта пели дети сентиментальные песни с благодарностью богу. К богу они обращались, как третьестепенные просители, которым уже всюду отказано.
Хорошего в жизни Чарли и Сиднея Чаплинов случалось мало. После того как отец совсем перестал помогать семье, все переехали в работный дом. Его называли «кутузкой». Из кутузки мальчиков повезли в Хенуэллский приют сирот и бедных, тут были спальни, классы и гимнастический зал.
В гимнастическом зале после разбора дел ребят наказывали.
Если тебя в чем-нибудь обвинили, то надо признаться. Приютский суд не знал защитника; оправдываться – значит, спорить; за непризнание вины наказывали вдвое.
В гимнастическом зале специальная рама, от нее висели ременные петли: в эти петли просовывали руки ребят. После шести ударов розог детей уносили в лазарет. Палка хуже. Надзиратель Хиндрем, морской офицер в отставке, мужчина огромного веса, умело примеривался, как половчее нанести удар; он обладал силой боксера-тяжеловеса. Ребят, связав им ноги, клали на стол; Хиндрем бил толстой палкой. Во время наказания часто кто-нибудь из ребят, стоящих в строю, падал в обморок.
Что держало детей в приюте?
То, что на воле им часто приходилось питаться только гнилыми фруктами, подобранными на рынке.
Чай и хлеб с салом были благоденствием.
Мать сошла с ума и уверяла, что этого не было бы, если бы ей дали чаю с сахаром.
Конечно, с ума сходят не потому, что не дали чаю с сахаром, но это мучительное и неисполненное желание было последней травмой.
Все это происходило приблизительно через сто лет после бедствия Оливера Твиста, попросившего вторую порцию овсянки.
Братья хорошие, они помогали матери, а когда Чарли Чаплин разбогател, то он вызвал маму в Америку. Она была уже только полубезумна и переехала в роскошной каюте благополучно.
В таможне вежливейший чиновник спросил старуху:
– Вы мать Чарли Чаплина?
Он не сказал даже «знаменитого» Чарли Чаплина: эти имя и фамилия уже были больше чем знамениты. Когда сын Чарли ехал через Америку еще молодым человеком, то на маленьких станциях собиралось столько народу, сколько было в городе.
Лили Чаплин ответила чиновнику:
– Да, а вы Иисус Христос?
Чиновник смутился: американский бог не впускает чужих безумных в Америку.
В ней своих безумных уже довольно.
Пришлось объясняться.
Мать Чарли Чаплина была допущена в Америку в самый лучший, самый богатый сумасшедший дом, какой только можно получить.
Обслуживающий персонал любезен, как хорошо оплаченные ангелы.
Часто ли бывали у нее дети? Не думаю. Из рассказа Чаплина не видно, чтобы он сам встречал мать. Он послал тренированного служащего.
Может быть, тот и лучше разговаривал.
Ведь Чаплин приехал бы к ней просто хорошо одетым человеком, а не бедным чудаком в широких штанах, в слишком больших ботинках, устаревшем котелке и с легкой тросточкой, которую, вероятно, уже не носили.
Говорят, есть у крыс в мозгу центр наслаждения; может быть, у людей есть центр жалости.
Чарли Чаплин был центром жалости Америки.
В комедии он не был веселым – был грустным, не сумевшим устроиться, изобретательным неудачником.
Америка не поняла Чаплина до конца, хотя очень любила.
Он вырос в ней с невероятной быстротой. До него существовали ленты с погоней.
Он осмыслил не только погони, но судьбы.
До него существовали комедии с пощечинами и комедии, основанные на том, что человеку в лицо бросают пирог с кремом.
Чаплин в стране удач был олицетворением неудачи и был человеком. Все, что с ним происходило, было несправедливо, так как на экране страдал человек.
Он вернул миру человеческое отношение к страданию. Он был трогателен и смешон.
Иногда он временно побеждал, чаще нужда, люди и машины раздавливали его.
Любовь проходила мимо, друзья забывали.
У него был военный фильм «На плечо».
Чарли снял войну, представил себя озябшим солдатом, у солдата так замерзли ноги, что он по ошибке растирает не свою ногу, а чужую.
Я не потому включаю краткие отрывки впечатлений о Чаплине в книгу об Эйзенштейне, что Чарли Чаплин и Сергей Эйзенштейн встретились потом на роскошной вилле американского артиста, что Эйзенштейн и Григорий Александров играли с Чаплином в лаун-теннис, ездили вместе с ним на яхте.
Чаплин наслаждался, еще и еще раз просматривая «Броненосец «Потемкин», удивляясь неувядаемости ленты.
Как хорошо, что многие художники сами себя не понимают, как хорошо, что зрители и читатели понимают многое лучше, чем творцы.
В «Золотой лихорадке» Чаплин пользуется сочетанием смешного: медведь идет за героем по горной тропинке – идет и идет, а Чаплин его не видит. Вот развилка, медведь уходит налево, а Чаплин направо.
Медведь переосмысливается: он шел по своему делу.
В данном случае он не зверь – ему некогда.
Но до этого еще далеко.
Чаплин еще только растет, но он уже понимает, что такое безусловно действующий аттракцион, трюк, понятный всем зрителям. Он понимает, как надо развертывать один и тот же аттракцион, все время усиливая его действие. В «Тихой улице» маленький Чаплин борется с гигантом, удар которого сгибает фонарный столб; это не только борьба Давида с Голиафом, это нарастающие аттракционы, связанные друг с другом.
Драматургия Чаплина растет, он заново переосмысливает старый треугольник – Пьеро, Арлекин, Коломбина. Изобретательнейшим образом очеловечивает старые маски.
Он понимает борьбу человечества с фашизмом в ленте «Диктатор».
Но книга великого актера, его биография, посвященная одной из жен, – это описание карьеры, а не описание творчества.
Растут гонорары, сменяются женщины, сменяются компании. Книга умна, но то, что было в ранних статьях Чаплина – самоощущение художника, – временами как будто исчезает. Книга – скорее записки удачливого кинопредпринимателя, чем биография великого актера.
Старый Плутарх, грек, прославляющий римлян, писал параллельные биографии, сопоставляя героев Рима с героями Греции. У него было ощущение близости культур, а может быть, и ощущение разности социальных структур, зависящих не только от национальных признаков, но и от состояния страны. Сопоставляя героев Тезея и Ромула, Перикла и Фабия Максима или Гая Марция с Алкивиадом, Плутарх создавал своеобразную структуру сюжетосравнения. Может быть, она потом отразилась в параллельных интригах романов и драм.
Я не случайно заговорил о Плутархе. Как он сопоставляет судьбы, чтобы понять людей и время, так и мы сопоставляем биографии, сближенные самой историей, чтобы понять художников и их пути. В этой книге, дальше, Эйзенштейн и Чаплин бегло встретятся в Америке, в Голливуде. Но их судьбы до этого шли параллельно. Я пытаюсь это проследить.
Появятся здесь, рядом с главным героем, и Маяковский, и Блок, и Мейерхольд – через их биографии мы поймем биографию Эйзенштейна, поймем работу времени, формировавшую людей, друг на друга влиявших.
Пытаюсь, точнее рассказывая о Сергее Михайловиче, напомнить о его великом современнике Чарли Чаплине. Кажется, я сравниваю несравнимое.
Какое зажиточное детство у Эйзенштейна, как старательно его учат! Как сильно ему пришлось переучиваться!
Чаплин, уже прославившись, учится и жадно изучает все вперемешку: медицину, философию, историю, неглубоко вникая в то, как изменяется его сознание.
Сколько романов у Чаплина!
Как недоговорены и трагичны романы Эйзенштейна!
Какой спокойной кажется поздняя старость Чаплина с десятью детьми и богатым имением, лежащим на границе нескольких кантонов Швейцарии.
Как коротка жизнь Сергея Михайловича!
Как много и умело взял Чаплин в актерской игре, сосредоточив в ней анализ сюжета, анализ сущности показываемого. Как равнодушно оттолкнула его от себя Америка за его симпатии к борьбе Советского Союза с Гитлером.
Герои Чаплина в действии переосмысливаются, неподвижны были фрескообразные герои лент Эйзенштейна.
Эйзенштейн создал теорию «беспереходной игры», но сам преодолел свою теорию.
Эти два человека во всем непохожи.
Сергей Эйзенштейн выразил и создал новое.
Чаплин заключил, заново осмыслив, старое, он наследник шутов времен Аристофана и рабов Менандра, и слуг Мольера, и, конечно, итальянских импровизаций и клоунских реприз английских клоунов.
Он воспитывался на базаре, живой связью соединен со старым искусством.
Сергей Эйзенштейн диалектик, теоретик, создатель новой поэтики. Он принял революцию, лишившую его отца чинов, а мать состояния, как подарок.
Ему революция дала вдохновение.
Он поднял красный флаг радости над тем, что с трудом понял Чаплин.
Новое понимание стало трагедией Чаплина.
Трагедия Эйзенштейна – оптимистична.
Теперь снова перейдем к личным делам режиссера.
Сперва разъезд, потом развод
Утром к завтраку родители приходили не сразу: сперва приходила мама и шепотом объясняла, что отец вор, потом она обвиняла папеньку еще в худшем. Когда уходила мама, приходил папа и говорил о маме, не вполне стесняясь применять обозначения. Он негромко перечислял имена людей, с которыми мама разделяла свой досуг.
Об этом же шептались на кухне.
Состоялся шумный развод папы с мамой, о котором прежде шептались на кухне кухарка с курьером и горничной, – они должны были быть на суде и свидетельствовать, что видели сам факт измены барыни барину, так требовал Святейший синод.
Все делалось по правилам, и в послужном списке действительного статского советника, тяжелого красавца Михаила Осиповича Эйзенштейна, в графу 14-ю, было внесено изменение – указом Святейшего синода от 26 апреля 1912 года за номером 5905 брак расторгнут с правом гражданскому инженеру Михаилу Эйзенштейну вступить во второй законный брак. Короче, это был эпилог романа. Вина возложена на жену; вероятно, она была виновата; вероятно, был виноват и гражданский инженер Михаил Осипович Эйзенштейн; не виноват был Сергей. С папой и мамой вместе прожил Сергей Михайлович Эйзенштейн четырнадцать лет. Из них, вероятно, больше половины он слышал шепот, крики, упреки ночью, видел дневное молчание, условно короткие разговоры за столом. Тринадцать лет он один. Он был тихим мальчиком. Себя сравнивал с Дэвидом Копперфилдом – Копперфилд совсем не имел отца: отец умер до рождения сына. В завещании отец, неосторожный и очень молодой человек, не оговорил права сына на дом, и мальчик оказался выгнанным на улицу.
Об этом же шептались на кухне.
Состоялся шумный развод папы с мамой, о котором прежде шептались на кухне кухарка с курьером и горничной, – они должны были быть на суде и свидетельствовать, что видели сам факт измены барыни барину, так требовал Святейший синод.
Все делалось по правилам, и в послужном списке действительного статского советника, тяжелого красавца Михаила Осиповича Эйзенштейна, в графу 14-ю, было внесено изменение – указом Святейшего синода от 26 апреля 1912 года за номером 5905 брак расторгнут с правом гражданскому инженеру Михаилу Эйзенштейну вступить во второй законный брак. Короче, это был эпилог романа. Вина возложена на жену; вероятно, она была виновата; вероятно, был виноват и гражданский инженер Михаил Осипович Эйзенштейн; не виноват был Сергей. С папой и мамой вместе прожил Сергей Михайлович Эйзенштейн четырнадцать лет. Из них, вероятно, больше половины он слышал шепот, крики, упреки ночью, видел дневное молчание, условно короткие разговоры за столом. Тринадцать лет он один. Он был тихим мальчиком. Себя сравнивал с Дэвидом Копперфилдом – Копперфилд совсем не имел отца: отец умер до рождения сына. В завещании отец, неосторожный и очень молодой человек, не оговорил права сына на дом, и мальчик оказался выгнанным на улицу.