Только в своем кабинете Осевкин перестал дышать загнанной лошадью, снял с себя рубаху, позвал секретаршу, велел пришить пуговицы, вырванные с мясом, из шкафа достал новую, надел, уселся в кресло за свой стол и, глянув с кривой ухмылкой на развалившегося в кресле Нескина, произнес:
   – Как я их? А?
   – Большой артист в тебе пропадает, Сеня, – ответил тот, раскуривая тонкую сигару. – Но, как говаривали в добрые старые времена, все это дешевка. Она хороша в камере перед салагами, а тут… Они тебя не любят. Более того, скажу тебе, как другу: ненавидят. Когда-нибудь ты поплатишься за свои фокусы.
   – А мне плевать! Меня сам Сильвестр побаивался. А его, как тебе известно, боялась вся Москва. И где теперь Сильвестр? Кокнули. А я все живой и живой. Можно сказать: живее всех живых. Ха-ха! У нас, Арончик, все на страхе держится. В России иначе нельзя. Вот Сталин… Сталин это понимал. Да. А нынешние… Я вот прижму их зарплатой, в следующий раз землю носом рыть будут, а такого не допустят. А допустят – найду новых.
   – Если бы там были телекамеры, и напрягаться не нужно. А вообще, все это чепуха! Все это до поры до времени. Рано или поздно тебе придется менять подходы, – уверенно заключил Нескин.
   – На мой век хватит.
   – А детям твоим? Им придется платить по счетам своего отца. И, смею заметить, с большими процентами. На чем погорел Николашка Второй? Знаешь? Вот на этом самом и погорел – на пренебрежении к людям. И все эти Хрущевы-Брежневы-Горбачевы-Ельцины на том же самом. Зажрались, на всех сверху поплевывали, а в результате…
   – Зато Николашка возведен в ранг святых, – перебил Нескина Осевкин, кривя узкие губы.
   – Это все политика, Сева. Политика – и ничего больше. Мол, какие бы ни были правители, а все они даны народу богом. Неважно каким. Кроме, конечно, советских: эти – от дьявола. Горбачева и Ельцина в цивилизованной стране отдали бы под суд, а у вас им ставят памятники. И, поскольку они от бога, трогать их нельзя. Все это, конечно, шито белыми нитками, но кое на кого действует. Особенно на баб. Потому что бабы – дуры. Все! Даже умнейшие из них. Это не я говорю, это классика. Впрочем, ты ведь классику не читал.
   – Ты, что ли, читал? Так, нахватался вершков… Сам же признавался.
   – Мне читать некогда было. А вершки тоже кое-чего стоят. Если в них хорошенько вдуматься. Ты вот против создания профсоюза на своей фирме. А я так думаю, что эта твоя политика не учитывает перспективу. А в перспективе какой-нибудь профсоюз твоих работников к рукам приберет, и тогда ты попрыгаешь. Умные люди, Сеня, работают на опережение…
   – Это олигархи, что ли? Это они создают свои профсоюзы? Это они, что ли, содержат их на свои деньги? Да они удавятся, а на это дело ни копейки не дадут. Разве что отстегнут на какую-нибудь дешевую благотворительность. Чтобы пустить пыль в глаза. Да и правительству на хрена профсоюзы? Чтобы они выводили на улицы всяких люмпинов?
   – И олигархи в том числе. Которые поумней. Деньги не такие уж большие, зато профсоюз будет ходить на твоем поводке. И таких надписей на комбинате не появится.
   – Появятся. Чтобы написать такую дрянь, много ума не надо. И денег тоже. У меня банда на что была сплоченной и проверенной, а все равно кто-нибудь да взбрыкивал. Таких людишек надо выявлять и к ногтю. Как при Сталине. Вот это и будет правильная политика.
   – Ну вот, договорился до точки, – сокрушенно вздохнул Нескин, разведя короткопалыми руками. – А я подумал было, что ты поумнел. Нет, ты, конечно, поумнел, но не на столько, чтобы правильно оценивать события. В этом твоя беда. А может, не только твоя, но и еще многих и многих.
   – Мудришь ты, Арончик, мудришь. Все вы, жиды, любите напустить туману. А чуть что – в кусты, – ершился Осевкин. – Ты вот драпанул на Запад, купаешься там в ихней демократии, собираешь с нее свой дивиденд. А мне тут жить и дело делать, и детей своих на ноги ставить, и смотреть в оба, чтобы свои же не сожрали. Ты приехал, поумничал и уехал, а мне разгребай. И я разгребаю. Как умею. И пока получается… Или ты не согласен?
   – Почему же? Я согласен, что именно пока. А дальше? Дальше ты не смотришь. Или не хочешь, или не способен смотреть. Вот ты церковь построил при комбинате. Хвалю. А как ты ее используешь?
   – Как я ее использую? Хожу по большим праздникам. Жена детей моих туда водит, старухи ходят, старики, мои управленцы. Попробовали бы не ходить… Там, между прочим, при входе бронзовая доска имеется, а на ней моя фамилия: мол, моими радениями и прочее. Люди смотрят, мотают на ус.
   – А ты знаешь, что именно они мотают?.. Ага-а, не знаешь, – удовлетворенно заключил Нескин, заметив едва заметное движение плечами Осевкина. – А не знаешь потому, что твой поп сам по себе, а ты со своим делом сам по себе. А твой поп должен молить за тебя бога, петь тебе осанну… или как там она у них называется… Он должен внушать своей пастве, что ты есть для нее благодетель. Я бы на твоем месте выпустил грошовые акции, раздал их работникам комбината, – и тому же попу! – платил бы по ним проценты – пусть чувствуют себя как бы ответственными за общее дело. Издержки копеечные, а навар для тебя же значительный.
   – А для тебя, Арончик?
   – И для меня само собой. Если бы тут не было моей доли, думаешь, я бы сидел тут с тобой и решал, как лучше поставить дело? Да на кой ляд мне это нужно! Учти, Сеня, мы с тобой повязаны одной веревочкой. Одна нитка в ней лопнет – и все наши конкуренты тут же завопят, что у нас не все ладно, акции упадут, начнут рваться другие нити – и полная хана. Так что все, что у тебя делается, очень даже меня касается. И всего концерна «Блюменталь унд компани».
   Из кармана Осевкина зазвучала игривая мелодия из оперетты Легара «Веселая вдова», он сунул в карман руку, достал мобильник, приложил к уху, стал слушать. Лицо его снова стало менять окраску, скулы затвердели, кулаки сжались. Щелкнув крышкой, он произнес охрипшим от напряжения голосом:
   – Только что сообщили: на гаражах, что у Гнилого оврага, обнаружены точно такие же надписи. Н-ну с-суки! Удавлю.
   И тут же стал куда-то звонить. На этот раз в голосе его звучала сталь:
   – Послать к гаражам у Гнилого оврага маляров! Чтобы через час там не было ни одной надписи!
   Новый звонок и новая интонация голоса – твердая, но не командная, и с некоторой долей иронии, чего Нескин от своего коллеги никак не ожидал:
   – Аркадьич! Привет! Слушай, выявился непорядок на подвластной тебе территории. Можно даже сказать, прокол… Как какой прокол? Натуральный! Какая-то мразь исписала гаражи провокационными надписями. Народ ходит, смотрит, похихикивает, а главный городской полицейский ни сном ни духом… Вот это другое дело, Аркадьич. Я туда маляров послал. Твое дело – искать злоумышленников… Ну, бывай! Успехов! – Положив трубку, Осевкин глянул на Нескина своим тяжелым неподвижным взглядом, точно Нескин и был во всем виноват, пожевал губами, произнес: – А дело-то керосином пахнет.
   – Преувеличиваешь, Сеня, – дернулся Нескин. – Но первый звонок прозвенел. Делай выводы.
   – Ладно, сделаю, – пообещал Осевкин и, потянувшись до хруста в костях: – Не люблю я вашей жидовской философии. От нее у меня шарики за ролики заходят. А жизнь – она проста, как выеденное яйцо: ты на меня косо посмотрел – получи в морду! Раз получишь, другой – станешь радостно улыбаться, даже если я тебе приснюсь… Кстати! Сегодня у нашего городского головы Андрея Чебакова… Помнишь такого? Все крутился около, когда мы комбинат создавали? А потом просунули его в мэры… – Нескин кивнул головой, подтверждая, что помнит, и выпустил густую струю дыма из ноздрей. Осевкин продолжил: – Теперь он – шишка, теперь он Бонапартом смотрит… Так вот, у него сегодня праздник: отцу его, генералу в отставке, восемьдесят пять стукнуло. Так что давай, Арончик, приводи себя в божеский вид, и поехали. А дерьмо пусть пока разгребают другие.
   – Далеко?
   – Да нет, не очень. Километров десять. У него дача на берегу озера. Там, кстати, и моя фазенда. Сегодня у Чебаковых вся местная верхушка собирается. Посмотришь, с кем мне приходится иметь дело. Все – сволочь на сволочи. Клейма ставить некуда. С любого ларька, с любой развалюхи имеют долю. Я в свое время брал меньше, чем они – не более двадцати процентов. А эти за пятьдесят зашкаливают. А ты говоришь о каких-то там перспективах, прогрессе и прочей чепухе. Нет никакого прогресса! Наше правительство ни на что не способно. Только языком молоть да всякие бесполезные реформы сочинять. А ты хочешь, чтобы я разводил тут западную демократию и либерализм.
   – А стоит ли, Сеня, мне лезть в этот ваш гадюшник?
   – Стоит. Одно только то, что ты являешься представителем германского концерна, заставит их разинуть свои беззубые рты и относиться к нашему комбинату с большим почтением… – Хохотнул, спросил, щуря змеиные глаза: – Как я, по-твоему, владею светским языком?
   – Было бы удивительно, если бы бывший студент юрфака им не владел.
   – То-то же. Тогда собирайся. А я заскочу в церковь, накручу хвост своему попу и через сорок минут заеду за тобой.

Глава 4

   Тихий летний вечер опускался на землю, растягивая тени от домов и деревьев, прижимая поближе к земле неугомонных ласточек и стрижей, насылая на притихший городок Угорск, окруженный лесами и болотами, огромных комаров с длинными лапами и кровососущим хоботком. Время от времени то с одной стороны, то с другой нарастал гул несущейся к городку электрички, долго стонали и визжали тормоза, сдерживая разогнавшиеся вагоны, на минуту все затихало, точно какое-то доисторическое животное, с ревом догнавшее свою жертву, приступило к трапезе. Затем стон и визг нарастал снова и удалялся, замирая вдали.
   Покинувшие электричку, вернувшиеся – в основном из Москвы – сравнительно молодые жители городка, – как, впрочем, и молодые без всякого сравнения, – расходились по своим пятиэтажкам, прозванным «хрущебами», не задумываясь над тем, что их отцам и дедам эти «хрущебы» когда-то казались раем в сравнении с переполненными бараками и жалкими лачугами. Пятиэтажки строили народным методом, получившим название «горьковского», – по имени города Горького, теперешнего Нижнего Новгорода, где это движение будто бы зародилось. Нынешняя молодежь не видела, а иные даже представить себе не могут, с какими слезами радости вселялись люди в эти тесные жилища с низкими потолками, совмещенными туалетами, с газонагревательными колонками и мусорными баками во дворе, искренне веря, что коммунизм к восьмидесятому году не такая уж утопия, а вполне объективная реальность, как раз и начинающаяся с этих пятиэтажных домов. Да и то сказать, со дня окончания разрушительной и жестокой войны, каковой не выдержало бы ни одно другое государство, прошло всего-навсего пятнадцать лет, еще во многих городах чернели безжизненные глыбы развалин, большинство граждан страны ели досыта далеко не каждый день, одевались во что попало, работали шесть дней в неделю, а в конце месяца и все семь, при этом рабочий день мог растянуться на десять, двенадцать, а то и больше часов, потому что – план, а еще соцобязательства, а еще много чего другого.
   Впрочем, не будем углубляться в прошлое. Те времена канули в Лету, новые времена диктуют людям другие задачи, навязывают новые нравы, и старые дома уже никого не устраивают. Даже их первых поселенцев. Тем более что за последние годы в городке возник поселок под названием Ручеек из вполне современных многоэтажных домов, с презрением поглядывающих на низкорослых аборигенов, на их крошечные балкончики, на серые плиты панелей, перечеркнутые черными и белыми полосами швов, на крыши частного сектора, уходящие в сторону леса. Но мало кто из насельников «хрущеб» переселился в новые дома, мало кто из них поймал за сверкающий хвост свою Жар-птицу. И, разумеется, не в этом городке, куда Жар-птицы не залетают и где не останавливаются пассажирские поезда дальнего следования. Они проносятся мимо с бешеным перестуком колес в промежутках между электричками, оглашая окрестности хриплыми гудками электровозов, мелькают мимо вагоны, еще быстрее мелькают их окна с белыми занавесками и мутными пятнами лиц пассажиров. И никому из них нет дела до Угорска и его жителей.
   – Черт знает, и откуда такие комары у нас появились! – воскликнул Иван Владимирович Будников, сорокалетний наладчик с фасовочно-упаковочного комбината, хлопнув себя по лбу и раздавив на нем насосавшееся крови насекомое. – Прямо-таки наказание господне, да и только. – И, поглядев на своего напарника, приставил к извилистой линии черных костяшек домино свою, предварительно стукнув ею по столу.
   – По ящику говорили, будто птицы заносят из Африки, – ответил ему сорокатрехлетний Артем Сорокин, бригадир наладчиков, напарник Будникова не только в домино, но и по работе. – А еще говорили, что эти… как его?.. мутанты. Климат меняется – все от этого.
   Четверо стучали костяшками по доскам стола, еще человек шесть ждали своей очереди и, заглядывая из-за спин играющих в их растопыренные ладони, болели, вскрикивая время от времени от переполняющих чувств, хотя и площадь стола позволяла, и наличие коробок с домино, чтобы самим устроиться рядом. Однако не устраивались, потому что не интересно, потому что игра превращается в простое передвижение костяшек, без всякого азарта и всего прочего.
   А чуть поодаль на лавочках сидели старушки и молодые мамы, следя за своими отпрысками, возящимися в песочнице, обсуждая всякого, мимо проходящего, и любой громкий звук, достигающий их слуха.
   – Московский идет, – произнесла одна из старушек, заслышав звук приближающегося поезда.
   – И ездют же люди, – удивилась не впервой другая. – Ездют и ездют. И деньги откудова-то берутся.
   – Нужда людей гонит, – пояснила более рассудительная из них (небось из бывших учительниц), в аккуратном платье с отложным воротничком, с весьма скромным декольте, в строгих очках, с короткой прической и благородной сединой. – Без нужды человек с места не снимется. А какие по своей охоте, так те на самолетах летают.
   – И-и! А как в наше-то время было! Война еще не кончилась, а нас, девчонок сопливых, погнали на восстановление порушенного. Мы с Марьей Комаровой, царствие ей небесное, в Сталинград угодили. Уж натерпелись мы там, уж натерпе-ели-ись… не приведи ос-споди, – и старушка мелко перекрестила свой оплывший живот, прикрытый выцветшим ситцевым платьем.
   – Чего уж тут вспоминать – всем досталось, – вздохнула рассудительная.
   И все остальные поддержали ее своими вздохами.
   А за столом среди «козлятников» свои разговоры.
   – Слыхали, мужики, что сегодня на конвейерном участке приключилось? – воскликнул Дениска Кочнев, совсем еще молодой парень, работающий на складе готовой продукции водителем электрокары.
   – И чего там такого могло приключиться? – насторожился Будников и раздавил пляжной вьетнамкой, из которой торчали пальцы с черными ногтями, недокуренную до конца сигарету.
   – Да вроде кто-то будто написал на стенке во втором корпусе что-то такое, что сам Осевок выскочил оттудова и набил морду нашему директору Косолобову. Не слыхали? – настырничал Диниска, заглядывая в глаза своих старших товарищей, в которых, впрочем, не находил ничего, кроме скуки. – Вы ж там сегодня работали! – изумился он по поводу такого всеобщего равнодушия.
   – Чем меньше знаешь, тем спокойнее спишь, – произнес Будников и потянулся как тот кот после сытного обеда. И даже зевнул, широко раззявив рот. – Наше дело – конвейера, – пояснил он. – А они на полу стоят. На стены нам глазеть некогда.
   – Не, я понимаю, что это самое, а только сегодня всех вызывали к начальнику охраны Щуплякову и трясли, кто, мол, написал, когда и так далее, – не унимался Дениска. – Меня тоже вызывали: не видал ли я кого из посторонних, кто бы входил или выходил.
   – И что? – подал голос четвертый игрок, пенсионер Терентий Емельянович Негрудин, круглая голова которого была сплошь покрыта седой щетиной, и, подумав, поставил дупель-шесть, громко при этом крякнув.
   – Как что? Откудова ж мне увидать, если я за рулем? Может, кто и заходил. Не сама же она, эта надпись, образовалась. Одному ее не сделать. Тут и лестницу надо приставить, и передвинуть ее, и отнести потом, и стоять на шухере. Тут двоим-троим едва управиться. Да и не днем они делали – в этом вся штука. И не кистью, а из баллончика. Стал быть, охране и отвечать.
   – Оставит их Осевок без зарплаты – попрыгают тогда, – заметил один из болельщиков.
   – Это точно. Это как пить дать, – согласились остальные, кто кивком головы, кто голосом.
   – Можно подумать, что мы ее каждый месяц получаем, – огрызнулся Будников и на всякий случай огляделся по сторонам.
   И кое-кто тоже огляделся и даже неодобрительно посмотрел на Будникова.
   На некоторое время разговоры замерли, слышался лишь стук костяшек, но уже без былого азарта: каждый прикидывал, чем нынешнее происшествие отзовется на них самих, потому что у Осевкина такое правило: если кто из бригады, отдела или там еще откуда, допустил какой промах, в ответе и все остальные. Круговая порука – вот как это называется. Чтобы каждый следил за каждым. Как в тридцать седьмом. И даже хуже.
   Ясное дело, у Осевкина все схвачено: у него и суд, и местная полиция, и выборная власть по струнке ходят. Сам мэр Чебаков к нему в кабинет на доклад является, все под его дудку пляшут. А к работникам своего комбината Осевкин относится как к собственным рабам, месяцами не выплачивая зарплату, и не потому, что нет денег, а потому, что всегда находит упущения в работе. Или так загрузит человека всякими обязанностями, что тот и рад бы их осилить, да не потянуть одному то, что под силу десятерым. А Осевкину только того и надо. Он ходит, окруженный своими костоломами, да скалится, да лезет в каждую дырку, не доверяя никому. Даже при советской власти ничего подобного не случалось. Бывало, что и ночами работали, и в праздники вкалывали, и платили за сверхурочку гроши, но чтобы оставлять людей совсем без зарплаты – до такого не доходило. Вот и думай, что лучше: прошлое или нынешнее? То вроде бы не очень-то, а нынешнее так и совсем ни в какие ворота. И что в таком случае делать? Ну, написал кто-то там что-то… А принесет ли эта писанина пользу? Если и принесет, то лишь одному Осевкину.
* * *
   В осевкинской церкви, единственной на весь город, потому что все прочие были разрушены, какие в двадцатые, какие во время войны, зазвонили к вечере.
   Все головы повернулись в сторону сквера перед воротами комбината и плывущим над верхушками еще молодых деревьев синим куполам с золочеными крестами. Но никто с места не сдвинулся. Хотя, кто его знает, может, встать надо, как при исполнении гимна в общественном месте? Или перестать тасовать костяшки? Даже вот так вот – без особого шума, осторожненько шевеля руками, будто рядом в коляске спит ребенок. Ну до того странная жизнь пошла, что не знаешь, где можно чихнуть, а где и дышать не моги в полную силу. И что делать в подобных случаях? Правда, время от времени по ящику показывают, как где-то доведенные до отчаяния люди пытаются перекрыть дороги, где-то устроить демонстрацию или объявить голодовку, а только власти быстро всех приводят к соответствию с помощью вездесущего омона. Мол, смотрите, и с вами будет то же, если вздумаете брыкаться. Неужто во всех иных местах терпят и молчат? И как долго еще терпеть? И что за люди служат в этом чертовом омоне-опоне, не знающем жалости ни к старикам, ни к женщинам? А еще поговаривают, что после того, как переименовали милицию в полицию, омон тоже переименуют – и будто бы даже в жандармерию. Дожились, мать их растак и разэдак! Видать, власть решила стереть даже воспоминания о революции и советском периоде жизни и показать народу, что всякая попытка изменить снизу существующие порядки – пустая трата времени и сил. И очень для того же народа вредная и опасная.
 
   А перезвон колоколов все тек и тек над Угорском, сзывая верующих в божий храм.
   И вот уже опустели лавочки, занимаемые бабушками с внучатами, захлопали подпружиненные двери подъездов «хрущеб», из них стали выходить пожилые женщины и выползать древние старухи, повязанные косынками. Не так уж много, но все-таки, все-таки…
   – Емельяныч! – толкнул локтем Негрудина Артем Сорокин. – Гля, твоя Матвеевна пошкандыляла.
   Негрудин повернул свою щетинистую голову, некоторое время смотрел вслед своей жене, затем, аккуратно положив остатки домино на стол, принялся кряхтя, помогая руками, перекидывать ноги через лавку.
   – Ты б хоть партию-то доиграл! – возмутился Дениска Кочнев. – Вот и садись с тобой!
   – Ничо, Михалыч доиграет, – буркнул Негрудин и тоже потопал в сторону церкви, отмахивая руками, будто генерал на параде.
   Михалыч, – он же Кузьма Михайлович Руканов, – пятидесятилетний слесарь ремонтных мастерских, с готовностью занял освободившееся место. Но не успел он поставить и двух костяшек, как Сорокин шлепнул по столу и возгласил «рыбу».
   Все загалдели, кто от радости, кто от огорчения.
   Как раз в это время подошел к играющим, позванивая ключами от машины, Антон Печнев, длинноногий нескладный парень лет тридцати, с бородой и усами скобочкой, с лохматой прядью волос, перевязанной шнурком от ботинка и спадающей на спину. Было известно, что он работает в Москве продавцом в магазине автозапчастей и будто бы (похвастался как-то) неплохо зарабатывает. Неплохо, а машина у него старая – «Москвич-семерка», доставшаяся от отца, и одевается он в потертые джинсы и куртку. А там кто его знает. Народ нынче пошел такой, что слова не скажет, чтобы не соврать.
   – Мужики! – воскликнул Антон. И еще раз повторил: – Мужики!
   – Ну что – мужики? – спросил Дениска Кочнев. – Нинка твоя родила, что ли?
   – Не! Вот вы тут сидите, и вам хоть бы хрен по деревне, а на гаражах у Гнилого оврага, промежду прочим, такое написано, такое, что если бы Осевкин прочитал, его бы кондрашка хватила – это уж как пить дать.
   – И что там такое написано? – напрягся почему-то Артем Сорокин.
   – А вот поди туда и почитай. Пока маляры не замазали, – нагнетал еще большее напряжение Печнев. Но не выдержал и продекламировал, и даже с выражением: – «Осевок-паскуда! Отдай рабочим заработанные ими деньги! Иначе будет хуже!» Вот что там написано.
   – Да ты что? – изумился кто-то.
   – А вот вам и что, – наслаждался Печнев. – Вот такими вот буквами, почти от самой от крыши до самой земли! – показал он руками.
   И все полезли из-за стола. И гурьбой двинули к гаражам. Только Сорокин развел руками, виновато пояснив:
   – А мне, мужики, домой надо. Жена велела хлеба купить. Тем более что завтра с утра опять на работу. Бывайте здоровы!
   – И тебе не хворать, – ответил кто-то.
   – Все в субботу отдыхают, а у нас все не как у людей, – проворчал Будников, работающий в бригаде Сорокина, которому тоже завтра с утра идти на работу. Он переглянулся с бригадиром и, будто оправдываясь перед ним: – Пойду гляну. – И пустился следом за всеми.

Глава 5

   Негрудин шел в церковь не потому, что на старости лет бывший член партии поверил в бога, а потому что… а он и сам не знал, зачем туда ходит время от времени. Когда его, семнадцатилетнего парнишку, едва закончившего десятый класс, тощего от недоедания, призвали в начале сорок четвертого в армию и послали на ускоренные курсы артиллерийского училища, о боге он даже и не думал. И в поезде, увозившем его на фронт по железной дороге, вдоль которой тянулись страшные раны, оставленные на земле пронесшейся по ней войной, никто о нем не вспоминал. Да и о ком вспоминать, если никакой сверхъестественной силы не существует, а есть человек и законы природы, открытые учеными? Но впервые попав со своей батареей под бомбежку на Третьем Белорусском в районе Кёнигсберга, о боге Негрудин вспомнил, и, лежа в воронке, твердил одно и то же: «Господи-Иесусе! Господи-Иесусе!» – забыв от страха, зачем тревожит того, кого нет в природе. И чем ближе падали бомбы, тем чаще соскакивали с его языка эти два слова, при этом сам Негрудин был уверен, что в адском грохоте, вое и визге никто из его товарищей или, тем более, командиров и политруков, не расслышит его, офицера и комсомольца, отчаянных молитв. Потому что в те мгновения просить о милости было больше некого, а так вроде бы и не очень страшно, и остается какая-то надежда, что вдруг Он все-таки существует и услышит. И поскольку Негрудин остался жив и даже не был ранен, то, как ни крути, а что-то его спасло. Или кто-то. Может, и бог. Потому что ученые – это одно, комсомол и звездочки на погонах – тоже, а жить хочется сейчас. И многие потом признавались, виновато улыбаясь, что был и с ними подобный же грех. Грех не грех, а бог его знает, как это назвать, если смотреть на подобные отступления от истины с научной точки зрения и марксизма-ленинизма.
   И вот, когда жизнь почти прожита и явно подходит к концу, что-то опять сдвинулось в душе Терентия Емельяновича, тем более что ни комсомола, ни партии, ни той страны, что он защищал мальчишкой, – ничего этого не осталось, и не к кому пойти и поделиться своими сомнениями. А в церкви… не то чтобы есть с кем поделиться, а сам будто бы раздваиваешься и делишься сам же с собой, пытаясь пристегнуть еще что-то, тебе не понятное, а потому и притягательное. Умирать, как ни крути, скоро, а хочется, чтобы умереть не с пустотой в душе, образовавшейся в последние годы, а с каким-то наполнением.