«Так же как и продовольственная помощь, необходима посылка в Вешенский и Верхне-Донской районы таких коммунистов, которые расследовали бы все и ПО-НАСТОЯЩЕМУ, – писал далее Шолохов, стараясь выплеснуть все, что наболело за эти месяцы и что он не успел сказать в предыдущих письмах. – Почему бюро крайкома сочло обязательным выносить решения по поводу моей телеграммы о переброске семян, а вот по докладным запискам ответственных инструкторов крайкома и крайКК тт. ДАВЫДОВА и МИНИНА, уехавших из Вешенского района 31 марта и собравших по двум-трем колхозам огромный материал о грубейшем извращении линии партии, об избиениях и пытках, применявшихся к колхозникам, – до настоящего времени нет решения и крайком молчит?..»
   Перо скользило по бумаге, а мысли обгоняли его, теснясь на кончике пера, расталкивая друг друга локтями, и казалось, что само перо отбирает лишь самые важные. Сталин ждет ответа на свою телеграмму, следовательно, прочтет все, что он, Шолохов, ему напишет. Пусть читает. Пусть знает, что творят его – да, именно его! – люди на местах, потому что именно он ставит этих людей на их должности, он следит за их работой, и если он доволен ею или ему о ней докладывают лишь то, что считают нужным, так пусть он знает и об этом, то есть о том, что его обманывают, вводят в заблуждение. Хотя, конечно, если разобраться, главного он не может не знать. Чай не царь, отделенный от народа своими придворными и толпами дворян, а вождь этого народа, следовательно, должен доподлинно знать, как измываются над этим народом.
   «… Нарсуды присуждали на 10 лет не только тех, кто воровал, но и тех, у кого находили хлеб с приусадебной земли, и тех, кто зарывал свой 15 % аванс, когда начались массовые обыски и изъятие всякого хлеба. Судьи присуждали, боясь, как бы им не пришили «потворство классовому врагу», а кассационная коллегия крайсуда второпях утверждала. По одному Вешенскому району осуждено за хлеб 1700 человек. Теперь их семьи выселяют на север.
   РО ОГПУ спешно разыскивало контрреволюционеров, для того чтобы стимулировать ход хлебозаготовок, и тоже понахватало немалое количество людей, абсолютно безобидных и в прошлом и в настоящем…»
   Шолохов задумался на минуту, пока раскуривал трубку, писать или нет о том, что это самое РО ОГПУ подкапывается и под него? И не только районное отделение, но и краевое. И пока раздумывал, в дверь постучали, заглянула жена.
   – Там к тебе человек просится, – произнесла она. Помолчала, добавила: – Странный какой-то. Себя не называет, говорит, что ты его знаешь. Ты бы поостерегся, Миша. Сам знаешь, какое нынче время. Не дай бог…
   – Не даст, – отрезал Шолохов. – Позови. Предложи раздеться. А уж потом проводи ко мне.
   Жена вышла, а Шолохов выдвинул ящик стола, достал револьвер, проверил, взвел курок и положил револьвер на выдвижную полочку, чтобы был под рукой.
   Через пару минут в дверь опять постучали.
   – Войдите! – крикнул Шолохов и весь напрягся, готовый ко всему.
   Дверь открылась, на пороге появился бородатый человек среднего роста, густая шевелюра, похожая на копну, покрывала его голову. Одет в поношенный пиджак, серую косоворотку, плисовые штаны, на ногах стоптанные яловые сапоги. Все это Шолохов схватил одним взглядом и, чуть прищурившись, вперился в черные зрачки посетителя. А тот, переступив порог, произнес неожиданно шепелявым голосом:
   – Здравствуй, Михаил. – Помолчал, усмехнулся. – Не узнаешь?
   – Нет, не узнаю.
   – Не мудрено. Всякий, кто приближается к твоему дому, попадает под подозрение. Обложили тебя, Миша, как медведя. Ваш районный опер товарищ Коган, не к ночи будь он помянут, как мне передали, поклялся во что бы то ни стало упрятать тебя за решетку.
   И с этими словами пришелец стянул с себя волосы, затем бороду, что-то выплюнул в руку и… и Шолохов узнал в этом преобразившемся человеке Ивана Окочурина, с которым когда-то познакомился в Ростове на семинаре начинающих селькоров и писателей.
   – Иван! Ну, дьявол тебя побери! – воскликнул Шолохов, выходя из-за стола, крепко пожимая руку нежданному гостю. – К чему такой маскарад? Ко мне за день, случается, по десятку и более приходит народу со всей округи, и пока, насколько мне известно, никто за это не пострадал.
   – Откуда тебе известно, пострадал из них кто-нибудь, или нет? – спросил Иван Окочурин с недоверчивой усмешкой.
   – Если бы пострадал хотя бы один, молва об этом разнеслась бы быстро по всему Верхнедонью.
   – Э-э, Миша! Наивный ты человек. Их так могут запугать, что клещами из них не вытащишь правды. Отсюда и мой маскарад. Одно спасение – темная ночь. Время для татей и заговорщиков.
   – Ладно, не темни! Выкладывай, с чем пожаловал?
   – Не спеши, Михаил. Выложу. Для начала вели хозяйке сообразить чаю. Да и от шкалика бы не отказался.
   Шолохов вышел, отдал распоряжение жене, вернулся. Гость сидел на табуретке, привалившись спиной к стене и закрыв глаза. По его изможденному лицу было видно, что он устал и, пожалуй, голоден, как сто волков. Но едва Шолохов прошел к столу, Окочурин оттолкнулся от стены, порылся у себя за пазухой, достал небольшой конверт, протянул Шолохову.
   – Почитай пока. А поговорить – это мы потом. Чаю попью, перекушу, и спать. Сил нет – глаза сами слипаются. Ты мне найди какую-нибудь кладовку, кровать – не обязательна, чтобы меня здесь не застукали. А как стемнеет, так я и уйду.
   Мария принесла поднос с чаем, вареные яйца, холодную картошку, вяленого чебака, графин с водкой, стаканы и чашки.
   – Маша, ты сообрази наверху постель для гостя. И чтобы дети ему спать не мешали. А еще лучше, чтобы о том, что у нас гость, не знал никто… – Увидев, как жена знакомым движением прижала пальцы к губам, точно удерживая крик, Шолохов нахмурился. И уже решительным тоном: – Ничего не бойся. Первый раз, что ли? Все будет хорошо, – успокоил он ее, проводив за дверь. И, обращаясь к Окочурину: – Ты, Ваня, ешь! Ешь, пей, на меня не смотри. Потом посидим вместе, потолкуем.
   Когда гость был устроен в одной из темных комнат, Шолохов наконец вскрыл чистый конверт, достал из него сложенный вдвое листок бумаги, стал читать, легко разбирая мелкий, но весьма разборчивый почерк.
   «Дорогой товарищ Шолохов.
   Пишет вам совершенно не знакомый с вами человек. К сожалению, называться мне не с руки, а так бы хотелось встретиться с вами в открытую и поговорить о ваших романах «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Я не специалист, и могу сказать только одно: «Не знаю, как «Поднятая целина», но «Тихий Дон» будет жить вечно наравне с «Войной и миром» Толстого и еще немногими произведениями мирового значения. Я мог бы сказать и еще кое-что об этих вещах, но пишу вам не для этого, а исключительно для того, чтобы предупредить: мне известен человек, которому дано задание застрелить вас при первой же подходящей возможности. Я знаю этого человека, знаю, что стоит за ним ваш оперуполномоченный райотдела ГПУ Коган, а он получил такое задание от самого Шеболдаева, который уже ни единожды пытался вас ославить в глазах самого товарища Сталина и просил у него разрешение на ваш арест. Я сам хотел расправиться с возможным покусителем на вашу жизнь, но по здравому рассуждению отверг эту идею: ОНИ тогда назначат другого, о ком я могу не знать ничего. Мне кажется, вы должны обратиться к т. Сталину или к т. Ежову, что вам известно о готовящемся на вас покушении, и, как только от вас потребуют доказательств, я эти доказательства им предоставлю. А лучше всего, вам бы уехать в Москву на некоторое время, пока здесь все не утрясется: в Москве они Вас не достанут – руки коротки.
   На человека, который передаст вам это письмо, вы можете положиться целиком и полностью: он настоящий коммунист и большевик. За сим желаю вам всего наилучшего, быть стойким и продолжать радовать нас, ваших почитателей, новыми страницами ваших романов. Жму крепко вашу руку».
   Шолохов еще раз перечитал письмо и задумался. С одной стороны, хотелось верить в искренность автора, с другой… Что он, Шолохов, знает об Иване Окочурине? Почти ничего: из крестьян-середняков, за плечами церковно-приходская школа, курсы повышения грамотности, талантами не блещет, работал в районной газете, иногда печатался в «Молоте». Вот, пожалуй, и все. Могли его подсунуть и в качестве провокатора. Да и в любом другом качестве. Не исключено, что кому-то выгодно, чтобы он, Шолохов, убрался из Вешенской и не путался под ногами. Так что же делать? Сообщить об этом Сталину? Нет, пожалуй, не стоит. Если начнут разбираться, то это всплывет само собой. И вообще, о себе говорить надо поменьше: не в нем, Шолохове, дело.
   И Шолохов решительно вернулся за стол, чтобы продолжить письмо, но того настроя, с которым начинал его писать, уже не было. И он решил, что пора закругляться.
   «… Сейчас очень многое требует к себе более внимательного отношения. А его-то и нет, – заключил он. – Ну, пожалуй, хватит утруждать Ваше внимание районными делами, да всего и не перескажешь. После Вашей телеграммы я ожил и воспрял духом. До этого было очень плохо. Письмо к Вам – единственное, что написал с ноября прошлого года. Для творческой работы последние полгода были вычеркнуты. Зато сейчас буду работать с удесятеренной энергией…»
   «Крепко жму Вашу руку.
   С приветом М. Шолохов.
   Ст. Вешенская СКК 16 апреля 1933 г.»
 
   Перечитав письмо, исправив кое-что, Михаил тут же засадил жену за пишущую машинку, а затем призвал своего шофера и велел гнать в Миллирово.
   Но и сам дома усидеть не мог, хотя почти всю ночь провел без сна. Напившись чаю, взял ружье, вышел из дому, наказав Марии накормить гостя, как только проснется, и пошел бродить по перелескам, вслушиваясь в щебетанье птиц, в курлыканье журавлей, перекличку гусиных стай, летящих на север.
   Солнце расплюснутым шаром выбиралось из-за дальних холмов. Пахло прелой листвой, первоцветом, нежной зеленью осин и дубов. Шолохов всей грудью вдыхал бодрящий весенний воздух. Иногда запевал что-нибудь и бросал, улыбаясь невесть чему. Он чувствовал себя победителем некой темной силы, что навалилась на окрестные станицы и хутора, на их жителей; в том числе и на него, писателя Шолохова. И вот эта сила попятилась, начала истаивать, как туман под первыми лучами солнца, потому что… потому что правда не за этой силой, правда за высокой коммунистической идеей. А еще, как выяснилось, никто в районе, да и в крае, не понимает и не видит всех размеров катастрофы, которая обрушилась на Верхне-Донские станицы и хутора, а если кто-то и видит, и понимает, так этот человек враг и никем другим быть не может. Но, как бы там ни было, а только он один, Михаил Шолохов, восстал против несправедливости, потому что он один так много думал над судьбами людей, живших здесь, действовавших и погибших, думал с прицелом на будущее, думал о тех, кто выжил и живет после всех пронесшихся над Донской землей ураганов. Но не только о них болела его душа, более всего об их детях и внуках, которые будут жить и вглядываться в эти годы из своего далека, даже тогда, когда его, Шолохова, не станет. Его мучительные мысли закономерно воплотились в убеждение, затем перешли в действие, апофеозом которого станет… станут вагоны с хлебом… если, разумеется, Сталин сдержит свое слово. А он должен сдержать, потому что это нужно не только погибающим от голода и несправедливости людям, но более всего советской власти и самому Сталину. И, быть может, именно за это люди помянут когда-нибудь его, Михаила Шолохова, добрым словом. А Коганы и Шеболдаевы – да черт с ними! Время все расставит по своим местам. Надо лишь самому, ни на йоту не отступая ни перед кем, вести свою линию.
   Через две с небольшим недели Шолохов получил письмо от Сталина.
 
   «6 мая 1933 г.
   Дорогой товарищ Шолохов!
   Оба ваши письма получены, как Вам известно. Помощь, какую требовали, оказана уже.
   Для разбора дела прибудет к вам, в Вешенский район, т. Шкирятов, которому – очень прошу Вас – оказать помощь.
   Это так. Но это не все, т. Шолохов. Дело в том, что Ваши письма производят несколько однобокое впечатление. Об этом я и хочу написать Вам несколько слов.
   Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы, вскрывают то, как иногда наши работники, желая обуздать врага, бьют нечаянно по друзьям и докатываются до садизма. Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону, видите не плохо. Но это только одна сторона дела. Чтобы не ошибиться… надо уметь видеть и другую сторону. А другая сторона состоит в том, что уважаемые хлеборобы вашего района (и не только вашего района) проводили «итальянку» (саботаж!» и не прочь были оставить рабочих, Красную армию – без хлеба. …уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую» войну с советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов…
   Конечно, это обстоятельство ни в коей мере не может оправдать тех безобразий, которые были допущены… И виновные в этих безобразиях должны понести должное наказание. Но все же ясно, как божий день, что уважаемые хлеборобы не такие уж безобидные люди, как это могло бы показаться издали.
   Ну, всего хорошего и жму Вашу руку.
   Ваш И. Сталин.
   6.5.33 г.»
 
   Шолохов еще и еще раз перечитал письмо Сталина. В голове бились мысли одна за другой при чтении письма, точно птицы, только что посаженные в клетку. Ну да, и саботаж был, и много чего было, но весь вопрос в том, что вызвало «итальянку», саботаж, воровство, и многое другое. Уж точно не потому, что казаки такие испорченные люди, что их хлебом не корми, а дай посаботировать и поиграть в «итальянку». Вся штука в том, что люди перестали верить, что их труд будет оценен должным образом. Ведь человек идет работать не потому, что не может жить без работы. Он идет работать, чтобы не умереть с голоду и не дать умереть своей семье. Более того, он хочет, чтобы его труд обеспечил достаток его семье, нормальное существование, и только в этом случае он будет стараться, лезть, что называется, вон из кожи. А когда у него отбирают все, обрекая на голодную смерть, то никакими уговорами и никакими силами хорошо трудиться его не заставишь. Так что, товарищ Сталин, с одной стороны, да с другой стороны, а с третьей – беда идет сверху, а не снизу. В этом все дело. И это как бы повторение пройденного: в девятнадцатом Верхнедонье восстало против расказачивания, а в начале тридцатых оно повторилось, только в другом обличье, хотя Троцкий и многие его единомышленники от власти устранены, но подход к крестьянству, а к казакам – в особенности, как к мелкобуржуазному элементу, в головах бывших его последователей остались.
   Но стоит ли затевать со Сталиным дискуссию на эту тему? Нет, не стоит. Слава богу, что хоть помощи удалось добиться. Между тем, по большому счету, это же ужасная дикость, когда при нормальных урожаях надо идти на поклон к власти, чтобы она накормила хлебороба. Если Сталин этого не понимает, что весьма сомнительно, то переубеждать его нет ни малейшего смысла. А еще подумалось, что надо будет все-таки написать наркому внутренних дел Ежову, чтобы разобрался во всех этих действительных и мнимых дрязгах.

Глава 13

   Миновало четыре года. За это время поднялась промышленность, она потянула за собой колхозы, которые постепенно окрепли стараниями властей всех уровней, и не только на Дону, но и по всей стране, сдача сельхозпродукции государству приняла более-менее организованный и планомерный характер, при этом вознаграждение колхозников за их труд вошло в приемлемую для обеих сторон норму, так что все зависело от того, кто руководит областью, районом и непосредственно колхозом. Был принят устав сельхозартели, брошен лозунг: «Обогащайтесь!», который еще недавно считался контрреволюционным и вредительским, но речь на этот раз велась не о личном обогащении, а о коллективном. Кое-кто из особенно ретивых руководителей пострадал за свою ретивость, но вместе с ними и ни в чем не повинные люди.
   Письмо Ежову Шолохов все-таки написал. И комиссия ЦК ВКП(б) в Вешенскую приезжала, составила доклад товарищу Сталину и товарищу Ежову, в котором кое-какие отклонения от партийных и советских норм в отношении некоторых товарищей были признаны, но с политической точки зрения общее руководство сельским хозяйством со стороны крайкома были оправданы и даже одобрены. Кое-что изменилось, кое-кто из особо ретивых руководителей исчез, вместо них появились другие. Но и при них не все шло так гладко, как предполагалось. По-прежнему план сдачи сельхозпродукции преобладал над всеми прочими показателями, независимо от урожайности и природных условий, по-прежнему ценились те руководители, которые выполняли и даже перевыполняли планы любой ценой, так что писателю-коммунисту Михаилу Шолохову забот хватало, и его статьи с критикой особенно ретивых партийных и советских чиновников время от времени появлялись в местных и центральных газетах. А тут началось всесоюзная чистка партийных и всяких иных кадров, отголоски которой до Вешенской доходили по большей части газетными статьями, репортажами о судебных заседаниях и повальными поисками врагов народа. Бывая в Москве наездами, Шолохов ни во что не вмешивался, продолжая бороться за тех, кого знал хорошо и в кого верил. Ко всему прочему примешалось обвинение его в плагиате – будто бы «Тихий Дон» написан другим человеком, а Шолохов лишь воспользовался чужой рукописью. Ни дома, ни в Москве спать спокойно ему не давали. Похоже своим заступничеством и критикой недостатков он надоел ни только местной власти, но и центральной. Сталин отвечал далеко не на все его письма, просьбы Шолохова о личной встрече чаще всего повисали в воздухе.
* * *
   Телефонограмма о том, что в станицу Вешенскую ожидается приезд генерального секретаря правления Союза писателей СССР, пришла глубокой ночью на адрес райсовета. Телефонограмму приняли, растолкали мальчишку-посыльного, спавшего на лавке под стареньким полушубком. Мальчишка, зевая, сунул ноги в сапоги, вышел из здания Совета на скрипучее крыльцо и крепко зажмурил глаза, привыкая к темноте. Затем сбежал по ступенькам вниз, доводя до остервенения станичных собак своим топотом, и потрусил на окраину станицы, к массивному, похожему на крепость, двухэтажному дому, который совсем недавно вырос на обрывистом берегу Дона; в нем с некоторых пор проживала семья писателя Шолохова.
   Калитка была закрыта, мальчишка, бывавший здесь ни раз, легко с калиткой управился, взошел на крыльцо, подергал за кольцо – внутри раздался глухой звон колокольца.
   Открыли не сразу.
   Заспанная молодая женщина в длинной исподней рубахе, в накинутой на плечи черной шали с красными розами по всему полю и длинными кистями, показалась в дверях, светя керосиновым фонарем.
   – Ну чего там опять стряслось? – спросила недовольно, подняв фонарь и разглядывая парнишку.
   – Дяде Мише телеграмма аж из самой Москвы! Распишитесь.
   – Не дают человеку спокою ни днем ни ночью, – проворчала женщина, зевая. Она поставила фонарь на широкую доску барьера открытой веранды, склонилась над книгой, выводя длинную роспись на серой строке в неровном свете фонаря, и, возвращая мальчишке карандаш, проворчала: – Иди уж, да не топоти шибко-то.
   – Не-а. Велено спросить у дяди Миши, что делать. Может, пролетку послать в Миллерово? Али что?
   – Ладно, жди, – и женщина скрылась за дверью, оставив ее полураскрытой.
   Из двери тянуло застоявшимся теплом.
   Вскоре послышались шаги и перхающий кашель заядлого курильщика. В дверях посветлело. Из них вышел Шолохов, повзрослевший, заматеревший, высокий лоб его казался еще выше от той всемирной славы, которую он снискал себе первыми книгами романа «Тихий Дон». На нем белая нижняя рубаха, штаны на подтяжках, пиджак в накидку, на ногах шлепанцы на босу ногу.
   – Здоровенько живешь, дядь Миш, – приветствовал писателя паренек, протягивая руку.
   – Здорово, казак, – произнес Шолохов хриплым спросонья голосом, пожимая руку мальчишке. – Так что от меня требуется? Сами там, что ли, решить не могут?
   – Поезд будет в шешнадцать часов, дядь Миш. Дядька Ульян спрашивает, запрягать али нет? Али ты пошлешь свой автомобиль? Али сам поедешь встречать?
   – Пусть запрягают и гонят в Миллерово, а то опоздают. Сто шестьдесят с лишком километров – не шутка. А мой автомобиль и пяти километров не проедет: застрянет в каком-нибудь просове. Дорога-то еще не просохла.
   – Вот и я про то же самое говорю дядьке Ульяну. Автомобиль – он же только по сухому приспособлен ездить. Это тебе не трактор. А дядька Ульян сумлевается… А скажи, дядь Миш, что, Сталин-то, уже не генеральный секретарь?
   – Кто тебе сказал?
   – Как же! В телеграмме прописано, что едет генеральный секретарь товарищ Ставский. Може, фамилию неправильно прописали? Може, сам товарищ Сталин к тебе в гости наладился? Или как?
   – А-а, вон ты о чем. Нет, парень, это совсем другой генеральный секретарь. Сталин – во! – вскинул Шолохов руку над головой, а Ставский – вот, – опустил он ладонь ниже бедра. – Зато гонору – выше облаков… Ну, беги, а то не успеют.
   – Бегу, дядь Миш. Успеют. Поезда-то завсегда опаздывают.
   – Ладно, беги. Калитку я сам закрою.
   И Шолохов, спустившись с крыльца, подошел к калитке, светя фонарем, прислушиваясь, как посыльный, проскользнув в калитку, топотит по дороге большими, не по росту, сапогами. Вскоре опять возник собачий лай, и долго было слышно, как этот лай катится по станице, все удаляясь и удаляясь.
   Закрыв калитку, Шолохов присел на лавочку и, достав из кармана кисет с трубкой, принялся набивать ее табаком, думая о том, зачем Ставский направляется к нему, и почему именно Ставский, а не кто-то другой, если иметь в виду письмо, посланное Сталину с просьбой разобраться с неправыми арестами вешенских коммунистов, с пытками арестованных и прочими безобразиями?
   И тут он впервые обратил внимание на это созвучие: Ста-лин и Ста-вский. И представил себе, как некий Кирпичников когда-то ломал себе голову над псевдонимом, как хотелось ему выбрать что-нибудь вроде Стальский или даже Сталинский, но он испугался слишком откровенного намека и остановился на нынешнем: Ставский. Боже мой, до чего же иногда люди низко падают, желая возвыситься!
   По краю густо-ультромариновой чаши небосвода пронесся среди множества равнодушных звезд метеорит, таща за собой длинный тающий след, и беззвучно погас, не долетев до земли.
   Шолохов, потушив фонарь, сидел, курил, привалившись спиной к доскам забора. Ночь была безлунной, темной, хоть глаз коли, но эта темнота полнилась таинственной жизнью: сверху серебряной монетой сыпались свисты и звоны летящих на юг чирков и куликов, с Дона доносились похожие на вздохи всплески жирующей рыбы, сонное гоготанье спящих на берегу гусей.
   Сколько раз видишь и слышишь одно и то же, и всякий раз поражаешься повторяемости наблюдаемой человеческим оком бесконечности одних и тех же будто бы неизменных процессов и до боли короткой человеческой жизни, которую еще и укорачивает сам же человек в стремлении властвовать над другими, в своей ненасытности. И при скифах наверняка было то же самое, и при монголах, и еще раньше. И так же падали звезды, и лилась кровь, и кто-то смотрел в небо, и так же изумлялся и звездам, и себе самому. И всегда это должен быть человек зависимый, но дерзкий, восстающий против косности существующих порядков. Владыкам на небо смотреть ни к чему, их взгляд упирается в земное.
   Шолохов запрокинул голову. В этой наполненной таинственными звуками сонной тишине не хотелось думать об обыденном. Тишина и наполняющие ее звуки говорили о неизменности мироздания, о мелочности человеческих страстей. Тишина убаюкивала. Не верилось, что в это же самое время где-то в темных казематах под ярким светом ламп мучаются его товарищи, которых заставляют признаться в поступках, которых они не совершали, в мыслях и намерениях, которые были им чужды и непонятны.
   Несколько дней назад ему, Шолохову, передали записку на папиросной бумаге от арестованного одного из семи членов Вешенского райкома ВКП(б) Красюкова, в которой он рассказал, каких показаний от него требуют следователи и какими методами их добиваются. В том числе и о будто бы известной им неблагонадежности писателя Шолохова.
   Как же эта убаюкивающая тишина и эти звезды, усыпавшие темное небо, и темные груды деревьев, недвижно висящие в вышине, точно далекие ночные тучи, – как же это все не вяжется с тем, о чем поведало ему тайно пересланное письмо человека, в честность которого он верит безгранично, письмо, которое предупреждает его, что вынести такие пытки и издевательства сможет далеко не каждый.
   Да, в стране идет небывалая по своим масштабам чистка. И не только партийных рядов, но и всего аппарата власти. Что дряни всякой развелось превеликое множество, это давно уже видно невооруженным глазом, и он, Шолохов, ни раз писал об этом Сталину. И даже Ежову. Что от этой дряни нужно избавляться, понятно любому здравомыслящему человеку. Но самое страшное заключается в том, что борьбу с этой дрянью ведет сама же дрянь, и при этом в первую очередь обрушивается на порядочных людей, на честных, преданных коммунистической идее партийцев. Как долго это будет продолжаться и чем все это закончится? И сможет ли Сталин, развязавший эту чистку, контролировать ее, сможет ли остановить эту бездушную, неумолимую машину, которая несется под гору, ломая всё и вся на своем пути? Должна же она или остановиться, или сломаться под грузом того правого и неправого, которые, точно раскисший от дождей чернозем, облепили ее колеса.

Глава 14

   Владимир Петрович Ставский сидит на дрожках позади кучера, равнодушно смотрит по сторонам. А по сторонам тянутся давно сжатые поля с копнами соломы, иногда черные лоскуты пахоты, редко-редко где виднеется и сам пахарь, погоняющий запряженных в плуг быков, и, судя по тому, что быки справные, пашет не колхозник, а единоличник. Вслед за пахарем важно выхаживают грачи, взлетают, опадают – знакомая, много раз виденная картина. А вон, вдалеке, завиднелся и трактор, похожий на черного жука-скарабея. За трактором вьется дымок, далеко расплывается мерный рокот. Это уже нечто новое, первые ростки недалекого будущего.
   Дорога, в колеях которой не просохли лужи от недавних дождей, тянется то по краю глубокого оврага, заросшего колючими кустами терновника, то по берегу тихой речушки с камышовыми заводями, то выбегает на взгорок, откуда открывается вид на дальние поля, небольшие дубравы, уже подернутые осенним золотом, на притихшие хутора и пустующие полевые станы, на пасущиеся там и сям небольшие стада коров и овечьи отары. А поверх всего этого спокойного благолепия голубеет чистое небо без единого облачка, и все еще яркое сентябрьское солнце, перевалившее за полдень, печет сквозь городской пиджак и синюю косоворотку.
   Ставский не выспался, вчера они не преодолели на пролетке и полпути, ночевали на хуторе, ночью донимали блохи, плакал в соседней комнате маленький ребенок, и женщина баюкала его, напевая сонным голосом совершенно незнакомую ему колыбельную:
 
Что ты, ветер, в поле воешь?
Что качаешь ковыли?
Мою дочку беспокоишь,
Будто тать бредешь в пыли…
 
   Тарахтели колеса, скрипела пролетка, мотало на неровностях, не позволяя вздремнуть.
   – А что, товарищ, – обратился Ставский к вознице, молодому парню не старше двадцати лет, с едва пробивающимися усами, с кудлатым чубом, и парень, обернувшись на голос, пальцем чуть сдвинул на затылок казачью фуражку с красным околышем. – Да, так что я у тебя хотел спросить… Как ты думаешь, полегчала жизня колхозников за эти годы, или как?
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента