Вообще-то МГБ не положено бояться. Коль скоро они зажигают свет в башенке, стало быть, горожане должны гулять вокруг, и смотреть, и восхищаться его усердием, его заботой, но вот интересно, если шарахнуть по ней из гранатомета… Тут я услышал за своей спиной до такой степени характерные шаги, что спешно ускорился, – и мелькнула ласточкой паническая мысль о том, что теперь они могут прослушивать мысли, и свернул во дворик «сталинки», увенчанной старыми часами, и вышел на Маркса, и быстро пошел прочь из этого района. Шаги сзади были шагами простого прохожего, дурак!
   Я честно прошел мимо казино, патриархально поклонился родному филфаку, дополненному еще не закрашенным граффити «I feel fuck», – неудачный каламбур, брезгующий грамматикой, каламбур на уровне провалившегося абитуриента из ПТУ, но уцепился, гад, и складывался сейчас в разные комбинации кубика рубика: «Filled fuck», «Fill f.a.q», «Filmed fuck» – стоп, стоп – хватит. Я шел по улице Карла Маркса, нет, конечно, – эта Маркса теперь названа так в честь бренда Маркс&Спенсер – так много теперь здесь было светящегося, яркого, гордящегося собой, лоснящегося капитализма, который, как оказалось, может спокойно сосуществовать с МГБ и даже выгодно дополнять его. Но это все тоже было неважно – я был готов с удовольствием ходить по улице имени Маркса&Спенсера, но – существуя, чувствуя и осознавая себя существующим – существующим как живое создание, а не манекен в мире манекенов.
   Ты уже разорвала два пакетика сахара, когда я прошел мимо величественного входа в Конституционный суд МГБ. Ты уже всыпала их содержимое в высокий, стройный бокал, к которому тебе выдали длинную, как цапля, ложку. Ты хорошо подготовилась и ждала меня, смятенного, влекомого невнятным ожиданием тебя, как зритель в театре, – устроившись поудобней и обратившись в зрение. Я привычно отметил вывеску кафе «Шахматы», огромные окна, сквозь которые виден решенный в черном и белом интерьер; официанты в старомодных одеждах, вызывающих в памяти даже не саму набоковскую «Защиту Лужина», но ее голливудскую экранизацию, с героями в репинских одеждах; посетители, действительно играющие в глубине зала, под приглушенным светом, в шахматы; ты, несколько подчеркнуто одетых девушек, смеющихся над чем-то из стоящего перед ними лимонного цвета ноутбука, пара стареющих лысых джентльменов, явно придумывающих повод смеяться рядом с девушками и чувствующих, что девушки смеются – для них, но нет – ты! Ты! Я когда… Я увидел… Ты смотрела вот прямо на меня сквозь это стекло, просто и чуть иронично, мол, – ты где так долго петлял? Мои поиски закончились, да, да, я искал вот этих глаз.
   Я не буду говорить ничего о твоей красоте, я клянусь – я вряд ли даже запомнил, во что ты была одета, – кажется, что-то темное, подчеркивающее силуэт, шею, длинные кисти рук, но все это нужно было лишь для одного – оттенить этот простой и человечный, этот смеющийся, кажется, надо мной, взгляд; взгляд, остававшийся совершенно строгим, пуританским и серьезным для любого другого человека; взгляд, который, тем не менее, ясно говорил мне все, – ты проводила этим взглядом все мои взгляды и, когда я остановился на тебе, просто заглянула в самую мою душу, в те фиолетовые глубины, о существовании которых я и не подозревал. Но мало того, что ты глянула туда вот так – из-под насмешливых бровей, – еще более темных от того, что волосы у тебя были светлыми, – ты поселилась там. Не отводя взгляда, ты поднесла к лицу бокал с охристо-белой слоистой жидкостью (латте макиато) и сделала глоток, и слои смешались, образовав вихрь, – метафора того, что происходило сейчас у меня в душе, а я стоял прямо напротив тебя – в метре? двух? – прямо у стекла, и смотрел на тебя так, как если бы ты была фотографией, а брови твои взлетели вверх, кажется, отчитывая меня за эту мою прямоту. Кажется, ты говорила мне: дурак, ну нельзя так пялиться, ну что ж ты делаешь, я – стесняюсь, а губы были скрыты охристой мутью из длинного бокала, но мне кажется, ты улыбалась, улыбалась за ней, улыбалась мне. Я знал, что я – человек, живое существо, никакой не манекен, и в этом городе есть ты – чувствующая так же, как и я, и глядящая вот сюда, в сердце, и улица сзади тронулась уходящим поездом и, набирая скорость, унеслась в Монте-Карло, Лас-Вегас, Сиракузы, Нью-Йорк. Никого не было вокруг нас – только я и твои глаза и куча каких-то статистов, которые, проходя, задевали мои плечи, но не могли задеть моего взгляда, не замечавшего уже стекла. Да, я готов был, кажется, шагнуть, шагнуть прямо к тебе – напрямую через эту хрупкую прозрачную стену (я знал, что это стекло – тоньше стенки того аквариума, что отделяет меня от любой из тех, с кем я раздевался и одевался до этого), да и шагнул бы, но вдруг по твоему лицу пробежало землетрясение, ты скосила глаза на столик. А там лежал сотовый телефон – обычный, пожалуй – как будто подчеркнуто обычный, неприятный тебе, а потому – не выделенный никак и ничем, просто телефон, средство связи с кем-то. И вот этот телефон ходил по столу перевернувшимся на спину жуком – кто-то звонил тебе, кто-то, способный проделывать с твоим лицом такое. И ты сняла трубку, и я лишился твоих глаз, ты отвернулась и – вот так! Ты прикрыла свой профиль лодочкой ладони, скрывая от меня движение губ, и конец близился – ты резко встала и быстро – не глядя на меня! – пошла к выходу, а выход был рядом, в двух шагах, невозможно было пройти к нему, не встретившись взглядами, но ты отвернулась, и я уже смотрел на твои плечи под плащом, собранные на затылке волосы, а ты быстрым шагом пошла прочь от меня, держа телефон – все еще раскрытый, но уже безжизненный – в своей ладони. Да кто же позвонил тебе! Что же случилось!
   И ты успела сделать лишь пять шагов, потому что дальше, на шестом шаге, стоял припаркованный с нарушением правил, прямо на тротуаре, джип – огромный Lexus RX 470, металл которого был белоснежен, как твое лицо; он свирепо взвыл сиреной сигнализации, и ты обошла его слева – ты шла на водительское место! Ты намеревалась управлять этой чудовищной машиной, но это… Но как это может быть, это ведь ты – только что смотревшая на меня тем взглядом, который я искал, и ноги сами понесли меня к этому гиганту, и я успел сделать один, два, три шага и остановился, потому что белое лицо этого Lexusа было закрыто черными очками стекол. Твоя машина была в черных очках, а это нельзя, нельзя! Сними же черные очки, не надо их! Но ты уже вставила ключ в зажигание, и, рокотнув самолетным двигателем, исполин завелся, и ожили фары, и из салона тотчас же донесся гулкий, дикий рэп, звучащий как будто из-под земли, как будто там, в Лос-Анджелесе, устроили мегапати и врубили звук так, что грохот прошел через земную твердь и вылез здесь. Ты резко выкрутила колеса и, взревев булькающим, звериным рыком, рванула с тротуара, спугнув из-под колес пригревшуюся там бабушку. И, когда ты уже разогналась до скорости, за которую в этом городе забирают права, когда нагло рыкнула сиреной – не автомобильным клаксоном, а именно спецсиреной – на машину, пытавшуюся проехать по главной дороге, я осознал. Осознал то, что глаза увидели, еще когда ты только шла к своему водительскому месту. Да, да. Номер 2165 КЕ-7. Маркировка «КЕ» означает лишь одно. Этот номер и эта машина принадлежат Министерству государственной безопасности. И только так. На самом деле это же, увы, доказывается тем, как ты была припаркована, тем, как ты ездишь, тем, что на белоснежном лице твоей машины – эти ужасные черные очки. Кто ты? Кто? Почему ты – с ними? Как тебе досталась эта машина? Зачем ты ее водишь, неужели ты не знаешь, что это – стыдно? У тебя ведь такое лицо, такие глаза и такие кисти рук!
   Я брел домой, я все для себя понял. Конечно. Она – дочь какого-нибудь гэбэшного генерала. Ненавидит папочку-душегуба всей душой, ну что ж поделаешь – она-то не виновата в том, что творит отец. Но почему ты ушла так стремительно после того звонка? Почему не махнула мне ресницами на прощание? Я обидел тебя чем-то? Я чересчур таращился на тебя? Или дело в том звонке? Я говорил с ней, говорил, расхаживая по кухне, и помочь мне мог только Дэн. Конечно, Дэн сейчас мне поможет с ее телефоном, я ей позвоню – завтра – девушке нельзя звонить так поздно, а Дэну – можно (Дэн вообще, кажется, не спит). Я ей позвоню и скажу «спасибо» за взгляд, мы с ней подружимся, и она отречется от отца, а тот опомнится, уйдет в отставку и будет поливать из шланга помидоры на даче, а мы будем наступать на шланг и смеяться над ним, а он будет нам говорить, что же вы над стариком издеваетесь?
   Дэн – свой человек, оказавшийся среди их информации. Собственно, он и не гэбэшник вовсе, он – гений visual, рекламщик от Бога. Они вычислили его по «фотожабам», которые он вывешивал в Интернете, громя не МГБ даже, а чужую рекламу. Он превратил плакат «Лада. На всех дорогах страны» в карикатуру на «Ладу» с помощью всего одной буквы – буквы «н». Его слоган, проваливший рекламную кампанию «Лады» в регионе, звучал так: «На всех дорогах странны». Визуальный ряд – гордость российского автопрома, ковыряющаяся колесами в разбухшей глине проселка, – Дэн оставил неизменным. Собственно, когда МГБ оценило его креативный потенциал и в достаточной степени разочаровалось в изобретательских способностях местных креаторов, оно состряпало уголовное дело об изнасиловании Дэном малолетней прямо на ступенях школы, в которой она училась, экстрадировало Дэна из Швейцарии, где он зарабатывал себе на жизнь программированием в области химических исследований, и предложило ему выбор. Либо добросовестно отсидеть десять лет, причем – скорее не отсидеть, а отстоять – после того, что на зоне делают с людьми, насилующими малолетних, сидеть очень сложно, либо встать на путь исправления и вплотную заняться имиджем МГБ. Так, во всяком случае, звучит его версия. Именно мышке Дэна принадлежит плакат, преломивший отношение к гэбэшникам в обществе от презрительного страха к страху уважительному. До того все попытки МГБ представить себя в виде наглядной агитации выливались в фотографию злобного врага (врагом был один из гэбэшников – найти достаточно вражескую рожу среди мирного населения не представлялось возможным) и двумя улыбающимися типами в кожанках рядом. Типы выламывали врагу руки, врагу было больно. И слоган вроде: «Враги не пройдут. В МГБ службу несут». Единственный вывод, следовавший из этой рекламы, – два братка словили третьего и сейчас будут из него раскаленным утюгом доставать, где спрятал общак.
   Дэн подошел к их рекламе интеллигентски – со всем талантом, открывающимся в человеке, которому светит десять лет. Когда я впервые увидел дело рук его на огромном постере рядом со своим домом, что-то внутри меня пришло в движение, и до самого вечера я думал о том, что работа гэбэшников – не так отвратительна и грязна, как я прежде позволял себе заблуждаться. В конце концов, люди, способные предотвратить преступление еще до его совершения, люди, несущие службу круглосуточно, подвергающие себя опасностям, – такие люди нужны. Ну и так далее. Детище Дэна представляло собой сине-голубой фон, на котором размещалось лицо человека, символизирующего среднестатистического «работника» МГБ. Надо признать, что над выбором лица Дэн поработал так же хорошо, как и над его выражением, – мужчина с венчиком льняных волос на голове смотрел на тебя одновременно очень открыто, доверительно, и вместе с тем – как будто точно зная, где именно и над какими журналами ты онанировал в детстве. Возле его глаз были ленинские лучики. Его губы были сложены в полуулыбку, скорей вермееровскую, чем джокондовскую. Голова – чуть подсвечена сзади, рождая сияние, которое можно было принять за нимб. Человек был одет в темно-синий костюм с добрым бордовым галстуком и беззащитную в своей белизне рубашку. Ощущение было, что на тебя смотрит отец. Или Иисус Христос. Или Бэтмен. К этому плакату можно было ходить причащаться и исповедоваться. И слоган, слоган! «Министерство государственной безопасности. Видим. Слышим. Знаем».
   – Дэн?
   – Йоу! – Голос был хриплым, как после раскурки. Возможно, слово «как» здесь нужно было бы убрать. Дэну можно. Дэну все можно. Он работает на МГБ.
   – Дэн, ты сейчас можешь говорить? – на всякий случай еще раз спросил я, и эта фраза подействовала на него мобилизующе.
   Подумав, он сказал:
   – Я сейчас могу говорить, Тол, в той степени, Тол, в какой я, Тол, в принципе могу говорить по телефону. Ты понял меня, Тол?
   – Понял тебя, Дэн.
   – А чего надо-то? – снова ожил он.
   – Да номер бы мне б тут пробить по вашей базе. То есть по их базе. Номер явно гэбэшный, заканчивается на «КЕ»…
   – МГБ, верняк. Чего тебе еще пробивать!
   – Дэн, Дэн! Слушай! Ну надо очень узнать, что за человек эту машину водит. Как его зовут, на кого записана и, если можно, телефон какой. Очень мне надо человека найти. Номер 2165 КЕ-7.
   – Брат твой? – хрипло насторожился Дэн.
   – Скорей, сестра.
   Напевая что-то под нос (слова «Африка», «растаман», «Джамайка», «Бабилон» – преобладали), он заклацал по клавишам. Ожидание затянулось.
   – Тол, Толище, слушай сюда, – сказал он. – Тол, я тут все пробил. Нету такой тачки. Нету. Нет ни в ментовских, ни в спецотрядах типа «Вектора», ни в ВИП-секторе. Нет такого номера. Примерещилась тебе твоя сестра.
   – Дэн, я…
   – Тол!
   – Дэн, я видел этот номер, там машина роскошная была, ее не спрячешь, Lexus RX 470, да таких машин в городе всего пара штук.
   – Тол!
   – Да не может быть, чтоб примерещилась!
   – Тол!!! Говорю же тебе: тачки нет ни в одной из номерных баз. Я пролистал три уровня доступа, два последних – даже для меня закрыты, меня, между прочим, могут за жопу взять. Этой комбинации нет ни на первом – «машины оперработников», ни на втором – «личные машины руководства и служебные спецподразделений», ни на третьем, самом закрытом, о котором тебе и знать-то не надо. Нет такой машины, понял? Нумерация идет 2164 КЕ-7, а потом сразу 2166 КЕ-7. Выпали твои цифры. Подумай, Тол. Этого номера нет в номерной базе МГБ. Подумай, Тол.
   Дэн внезапно бросил трубку. Перезвонив, я убедился, что его мобильник отключен. Я понял, да, понял, конечно. Твой папа настолько крут, что исключил номер твоей машины даже из закрытых баз данных, к которым никто, кроме МГБ, доступа не имеет. Наверняка должность у него не меньше руководителя отдела в каком-нибудь серьезном управлении типа Пятого. Ох, нет, пусть лучше не Пятое. Пятого управления нам не надо. Не надо никогда. Нет такого номера. Нет такой тебя. Ты мне померещилась, я тебя выдумал, соткал из собственной простудной лихорадки, заселил тобой свою Антарктиду, распугав пингвинов. Ты мне померещилась.
   Мне нужны были человеческие глаза, и ты явилась мне из мира, где обитают только такие, как мы с тобой, сделанные из одного куска мрамора, да – ты выточена из мрамора, ты светишься на просвет, и я тоже теперь – свечусь, – и ты смотрела на меня не как на статую, а как на рисунок фактуры в глубине камня, мрамор – прозрачный камень, это знали великие итальянцы, угадывавшие малейшие трещинки в глубине глыбы. Ты померещилась мне и мерещишься до сих пор, я тянусь к тебе всеми моими трещинками, всеми недробимыми крупинками, всеми жилками и уплотнениями породы. Ты улыбалась, и лед Антарктиды, которую я заселил тобой, – растаял. Ты бросила солнечный блик на мою глыбу, высветив мне же – меня, мелькнула и отвернулась; а сейчас нужно просто выбросить тебя из головы, нет, не выбросить – взять тебя на руки, и вынести, и дать тебе вспорхнуть из моих ладоней, ощутить твой свет на прощание, загораясь в последний раз хрусталем, и зажмуриться: прощай! И пусть над моими льдами дуют северные ветра, пусть только пингвины, только пингвины и белая, нетронутая тишина – так будет лучше и для тебя, и для меня, – лети и не оглядыва…

2

   Анатолий проснулся на боку – рука, в которой только что была горсть снега, просыпавшегося сквозь пальцы как песок и символизировавшего там, во сне, что-то связанное со временем, с его текучестью, сыпучестью, быстротой и безвозвратностью, затекла. Он тронул омертвевшую кисть, которая только что держала в своих пальцах время, другой ладонью – рука отозвалась покалываниями от самого плеча, нужно было положить ее рядом с собой и не трогать, чтобы в ее жилы вместо времени влилась кровь.
   Комната, на заднем дворе которой, за книжными шкафами, припарковался его диван, не имела сейчас ничего общего ни с готическим залом, ни с пещерой – утренний свет осветил ее во всей прозаичной уютности, и он в очередной раз подумал, что в слове «ремонт» что-то есть, что-то здоровое, бодрое, приклеивающее тебя вместе с обоями к стенам этой жизни; а его обои разошлись по швам и скрутились, и на люстре сквозняк покачивает паутинку, на которой лихим серфером болтается крохотный паук, и вот все его отношения с реальностью укладываются в эти свернутые трубочкой обои, в эту паутинку на люстре, из-за которых интервью телевизионщикам приходится давать исключительно в кафе. Ибо если публика узнает, в какой обстановке рождаются его тексты, она разочаруется в них. И причина, по которой он задумался об этой паутинке и этих разошедшихся, окоченевших обоях в контексте своих собственных отношений с реальностью, крылась, конечно же, во вчерашнем переживании.
   Он вспоминал ее взгляд, и ему становилось грустно. Как будто сейчас в его дыхании, помимо вдоха и выдоха, появилось какое-то еще движение, рассылавшее по всему телу мурашки нетерпения, мурашки желания что-то изменить, и, будь он более закреплен за реальностью, это непременно вылилось бы в ремонт. Но в его случае, с каждым этим третьим душевным вдохом, не попадавшим в такт физического дыхания, все ближе к горлу подступал текст, который еще вчера был просто сюжетом.
   И это было, конечно, прекрасно, ибо вчера из-за отсутствия уже готового текста на электронном ящике переводчика Анатолий имел длинный англоязычный телефонный разговор с редактором американского глянцевого журнала, выкупившего этот текст по тем четырем предложениям, в которые помещалось краткое описание замысла. И оба понимали, что эта случайная раскрутка бренда Nevinskiy, перекрывавшая скромную известность на родине, происходит не от того, что проза Анатолия, да еще прополотая переводом, представляет собой сколько-нибудь существенный интерес, но потому, что интерес во всем мире представляют бренд Muravieff и статус страны, им управляемой, как «последней диктатуры Европы». Как сказал ему представитель немецкого агентства, занимавшегося сопровождением его текстов, «специфика нашего века заключается в том, что антиутопии могут писаться на совершенно реальном материале. Не нужно больше выдумывать „1984“, просто посмотрите по сторонам». Здесь по-прежнему случались сюжеты, в Западной Европе и США исчерпавшиеся в шестнадцатом веке. Размеренная и сытая жизнь не располагала к шекспировским страстям. Здесь каждый день в новостях можно было прочесть о предательствах и благородстве, о подвигах и низости, и читатель хотел знать, чем живут все эти люди, что чувствуют, как любят и что думают, глядя на ночное небо, и на эти вопросы новости ответить были не в силах, и тут приходил черед Анатолия. Тот факт, что он ни разу не побывал на допросе в МГБ, означал, что его взгляды на ночное небо в целом соответствуют мнению о ночном небе МГБ.
   Но в голове уже кружились и заплетались слова, мятущийся человечек в залитом солнцем зале из чернильного пятна фигуры на желтоватом фоне превращался в существительные, прилагательные и глаголы, отливался в них, и нужно было только правильно, не расплескивая, сообщить все это клавишам – поочередно нарисовать пух растрепанных волос, очки в смешной оправе, троекратно увеличивавшие глаза, цепкие пальцы, сплетавшиеся и выгибавшиеся до боли. Нужно было в правильном порядке расположить глаголы: «присаживался», «вскакивал», «заговаривал», «потирал», «трепетал», «колотилось», «замирало», «подпрыгивало», «поскрипывал». Грусть, проросшая из вчерашнего вечера, помогала Анатолию делать все в нужной степени правильно и в нужной же – неправильно, оставляя язык живым, асимметричным, недосказанным, чтобы смыслы выражений дорисовывались уже читателем.
   Он прошел к той парте, за которой с ним спорил его любимый ученик, он сел за нее, оценивая ракурс, и представил себя им, и вспомнил их последнее, при всей аудитории, препирательство о роли Брута в той истории с Цезарем – он был начитан и, помимо Плутарха, которого нужно было прочесть, чтобы подготовиться к семинару, по собственной инициативе прочел еще черт знает сколько всего, постоянно ссылался на Светония, а Светоний маленькому человечку в профессорском пуловере не нравился. Не нравился потому, что слишком часто называл вещи своими именами, а в истории так нельзя. Вообще, так нельзя. Нельзя, нельзя. Не надо. Надо как Плутарх. И они спорили, и аудитория была, конечно, на стороне молодого, крикливого, глумящегося над авторитетами, и очень быстро и очень предсказуемо от Брута с Цезарем они перескочили на Министерство госбезопасности, и студент сказал «Муравьев», и снова сказал «Муравьев», и этого было достаточно, чтобы лишить его кафедры, – в аудитории, конечно, сидели «тихари», уже к концу перерыва об этом знал проректор по идеологии, и профессор знал, что проректор узнает, и принялся кричать на ученика, требуя не передергивать, а на перемене, когда занятие закончилось, оба смотрели во двор через огромные окна зала, окна с косыми высохшими разводами дождей, и говорили уже в другой интонации – как отец с сыном, – их никто не слышал, и профессор соглашался, соглашался, но умолял публично отказаться от всех тех чудовищных сравнений с кровавой античностью – истина при этом не пострадает, но студент останется учиться, а тот объяснял, что подлецы начинаются с единственной, с первой измены, и был, конечно, прав. И профессор положил ему руку на плечо, думая о том, что, если бы у него когда-нибудь вырос сын, он был бы похожим на этого его любимого ученика. Верней, даже не так: если бы у него когда-нибудь был сын, и его удалось воспитать таким вот, физически не способным на подлость, он был бы им горд, и он почти ему сказал, что тот – прав, что профессор им гордится, но в голос – нет, нет.
   Проблема была в том, что – да, его любимый ученик, сидевший за третьей сверху партой в левом ряду, был совершенно прав, и профессор-то и мог возглавлять кафедру все эти годы лишь потому, что совершал предательства, и молчал, и затыкал рты тем, кто начинал говорить, он затыкал их фразой «политике не место в аудитории», а дело было не в политике, а в античной истории и в тех параллелях, которые возникают сами по себе, когда читаешь о Калигуле или Нероне и знаешь, как Муравьев… – но об этом нельзя, нельзя. Античную историю следовало запретить к преподаванию, а вместе с ней – любую другую историю, тогда все было бы логично и прямо, тогда у него не возникало бы таких чудовищных выборов и не пришлось бы так предавать. Он тронул окно, у которого разговаривал тогда с учеником, – на нем остался мутный рисунок линий с его лба со спутанной сеткой волос – профессор стоял, прислонившись к этому окну, после вызова в ректорат и короткого, насмешливого условия: к вечеру следующего дня один из них – либо ученик, либо профессор – должен был навсегда покинуть эти стены, навсегда и без возможности восстановления, и проректор, с одутловатым лицом и чрезмерными, вывалившимися из собственной кожи фиолетовыми губами, сообщил ему, что наиболее подходящий повод для отчисления – академические прогулы. Его любимый ученик отсидел пятнадцать суток за то, что произнес слово «Муравьев» в каком-то еще менее уместном споре, случилось это еще зимой, и вот теперь очевидно, что он не намерен «браться за учебу» (на самом деле очевидно другое – что он будет произносить слово «Муравьев» и дальше, и уже ничем его не остановить), отработок за пропущенные пары античной истории нет, а стало быть, университет не может оставить его учиться. И – никакой политики. Сплошная успеваемость – он не помнит, эту формулировку придумал сам проректор или он, когда ночью говорил сам с собой на своей одинокой (жена умерла семь лет назад) малюсенькой кухоньке. Вся штука в том, что он сам себя убедил, что в этом отчислении нет никакой политики, сплошная успеваемость, а потому, когда ученик после телефонного разговора примчался к нему домой, чтобы попрощаться и отнести книги, он был непреклонен, он отворачивался, он настаивал на том, что университет ни в чем не виноват, и обиженно опускал уголки губ, когда мальчишка кричал ему, что университет – такой же кирпичик в системе, как трибун Гельвий Цинна, подготовивший для Калигулы законопроект, по которому тот мог брать чью угодно жену и делать с ней что угодно для рождения наследников. А профессор возвращал его к задолженностям и выражался канцеляризмами полуторавековой давности («потрудились бы, молодой человек», «надлежало бы озаботиться») и, оглядываясь назад, понимал, что звучал при этом жалко, и ученик проклял его – вот так просто – назвал трусом в дрогнувшее лицо, а он долго-долго мешал на кухне ложечкой чай, и как будто у этого звука было интересное, множащееся эхо. Ученика отчислили, отчислили без права восстановления, отчислили и тотчас же забрали в армию, и в этом было что-то приятное: это гарантировало профессору, что довольно продолжительное время они точно не встретятся, ученик не напомнит ему о произошедшем мелькнувшим знакомым лицом в толпе, и это успокаивало – ведь через полтора года случайность этих слов – «академическая задолженность» – нальется неоспоримой монолитностью выражения, предопределившего судьбу, и никто из них уже не будет вспоминать о случившемся и тем более спорить. А они, быть может, даже начнут встречаться и дружить тайком – ученик простит, он чуткий юноша, он поймет, что у него, профессора, просто не было выбора. А теперь вот, за секунду до того, как он вошел в эту залитую солнцем аудиторию, ему сообщили, что его любимого ученика… Это сказала мать, позвонившая прямо в деканат, спросившая его, профессора, что означало, что ученик не сказал ей о том, что он, профессор, его и отчислил, а не сказал ведь потому, что не держал на него зла, простил, сам так не думал. Мать позвонила и спросила его, и не хотела ни с кем, кроме него, говорить, и он взял трубку, и она рыдала ему о произошедшем так, будто на всем белом свете остались только двое: профессор и она. Две пули. Одна раскрошила позвоночник, другая прошила легкое. До больницы не довезли. В части говорят, что инцидент произошел при подготовке к стрельбе автомата, но какой, к черту, автомат, он даже присягу пока не принял – его там убили, убили просто, и призвали на службу, чтобы убить, и отчислили из университета, чтобы призвать и убить, расстрелять или забить до смерти, и они прислали гроб, металлический, запаянный, а там «что-то перекатывается», как будто голова у него оторвана. И он легче, чем ее сын, может, и не ее сын – там, и профессор говорил все то, что она ожидала услышать, что перекатывается – фуражка или еще чего, и ей только кажется, что гроб легче, а она перебивала его и продолжала приборматывать, находясь, по всей видимости, уже не на грани, а за гранью, что гроб из толстой стали, что она уже пробовала ковырять его консервным ножом, что она хочет увидеть сына, она не может похоронить его, не закрыв ему глаза, – и от этого уже веяло таким простым, первичным ужасом, что он уже не находился, как и что говорить, и кто-то, стоявший, по всей видимости, рядом с ней, вступал и уговаривал ее успокоиться, и она успокаивалась, и останавливалась, слава богу. Он не помнил, кто положил трубку, знал лишь о том, что похороны – завтра, в 12.00, и что ему на эти похороны идти нельзя, потому что там точно будет произноситься слово «Муравьев» и будут люди, которые специально придут, чтобы услышать, как оно там будет произноситься. И что ему на эти похороны идти нужно, потому, что если он не простится с ним… Если его ученик его не простит… А его уже не простить, он сам себя не простит, его, мальчишку, убили – просто взяли и лишили жизни – вместо споров, переубеждений, крика – прервали жизнь, и теперь его нужно хоронить, а мать хочет вскрыть гроб, но ей не дадут, это ведь кощунственно, это – вандализм, – нужно позвонить и сказать, чтобы она не делала, да и потом ясно ведь, если привезли в железном ящике, не на что там теперь смотреть, не надо, но он не может о нем, о его ученике, вот в этих категориях, он ведь сидел там, за этой партой, третьей сверху в левом ряду, и улыбался, как сын, когда профессор повторял эту выдуманную семнадцать лет назад шутку насчет матери Нерона, и все это какой-то дикий римейк новозаветной истории, в которой настоящим Учителем оказался его ученик, а он – он, профессор, – не сдал экзамена. И теперь ему нужно обязательно идти на похороны. Ему ни в коем случае нельзя идти на похороны. Он смотрит на доску, исчерканную линиями и словами («академическая задолженность», «неподобающие сравнения», «я уговаривал отказаться», «никакой политики», «отсутствие отработок»), и понимает, что он – все-таки, все же – не виноват и действительно ничего не мог сделать. А высохшие разводы дождя на окне – точно такие же, какими они видели их вместе, и нужно снять очки, потому что в глазах все равно все поплыло, и теперь сквозь них не видно ни черта, а по двору, там, внизу, носятся мальчишки – Анатолий почувствовал, как существительные, прилагательные и глаголы снова превратились в образы, ловить которые стало сложней, а образы – в сюжет, поддерживать биение жизни в котором стало утомительно. Закончить лучше в другой раз – три-четыре предложения, четких и емких, и короткая фраза, которая неизбежно появится в начале журнальной редакции, – он попытается ее опустить, но они включат и анонсируют еще на обложке, и ради этих четырех слов – based on true story – журнал будут покупать. Сама эта true story – отдельным файлом на десктопе, почерпнутая из сетевых новостей за прошлый месяц, причем ключевые понятия остались неизменны: «вуз», «аудитория», «спор о Муравьеве», «отчисление», «армия», «странная смерть». Жизнь литературнее литературы.