И они поплыли. Мимо, степенно покачиваясь, проползали Дарданеллы, Пиренеи. «Подходим к Босфору», – лаконично сообщал он. «Полный вперед», – кричала она, и было непонятно, кто из них капитан, а похоже, что оба и были капитаном, он – левой его половинкой, она – правой. Рубка была приподнята над пассажирским салоном, прямо перед штурвалом открывалось не очень большое оконце, когда-то позволявшее следить за фарватером, но теперь уже ничего не позволявшее – помутневшее до непрозрачной белесости после десятка пережитых на приколе зим, но им и не нужен был фарватер, им не нужна была Свислочь, Анатолий уже просил посмотреть направо и оценить профиль великого сфинкса, из Нила они каким-то образом попали в Ганг, а оттуда – сразу в Миссисипи, и он пел ей песни черной Америки, а она отвечала ему цитатами из Марка Твена, он лихо крутил штурвал направо, и открывалась загадочная Амазонка – не в том ее доступном виде, в котором ее показывают по Discovery, но – та, о которой можно прочесть в растрепанных стареньких томах «Библиотеки приключений и фантастики». И она кричала ему: «Аккуратней, не раздави пеликана!» – а он отвечал ей: «Они из уткообразных. Они все из уткообразных!» – и – давил, и она жаловалась на него в ООН, а он плыл в Нью-Йорк, разбираться с уткообразными в ООН, но по пути сворачивал в Рейн, и предлагал насладиться видом на Кельнский собор, и описывал ей этот вид подробно, а она слушала, распахнув глаза навстречу его фантазиям. Они совершили свою кругосветку, установив абсолютный мировой рекорд для теплоходов речного класса, – около сорока минут. Они выходили из капитанской рубки, покачиваясь от усталости и соглашаясь с тем, что пережитое, конечно, стоило порванного плаща. Прыгнув обратно на тротуар, они обнялись – запросто, как челюскинцы, и так, спокойные, гордые, близкие, пошли прочь из парка.
   Потребность во внешнем отпала – получив в свое распоряжение целый мир, они наигрались, но город продолжал подсовывать свои достопримечательности: памятник Горькому, обративший внимание Анатолия своим сходством со сфинксом, парфенон, оказавшийся всего лишь аркой на входе в парк, с серпами и молотами, намекавшими на ту Афину, в честь которой был возведен, эйфелева башня телевышки, торчавшая из-за домов, – все это они уже видели, все было уже не то. Они слушали «горько!» галок, но уже не смущались – слушали, как возлюбленные, решившие узаконить свои отношения через десять лет после знакомства, и не галкам было решать, когда им «горько!», а когда – нет.
   Пройдя под первым мостом, под проспектом Независимости, они долго смотрели на воду, свесившись с гранитного ограждения, и тотчас же приплыли утки и не уплыли, увидев, что еды нет, и она реабилитировала уток, сказав, что не все утки – свиньи, есть среди них и лапки. В воде, еще не научившейся толком плыть, еще совсем недавно бывшей льдом, отражались далекий кафедральный собор и Дворец республики, и они тоже хотели в ней отразиться, но нужно было перегнуться через парапет чересчур сильно, и ноги Анатолия уже не касались земли, а лицо все не появлялось в водной глади, отчего он высказал предположение, что за время своей кругосветки они стали невидимками. Они прошли дальше, обгоняемые затянутыми в блестевшую на солнце спортивную одежду бегунами, и все бегуны были очень старые, но попадались среди них и относительно молодые, и оба решили, что бегуны, бегая, омолаживаются: чем больше кругов, тем моложе, а место это – волшебное, один круг – минус десять лет. Согласившись с тем, что теперь, когда они есть друг у друга, им нужно жить очень долго, они пробежали наперегонки двести метров до ближайшего перекрестка, и Анатолий безбожно обогнал, не дав форы девушке, медведина такая. Пройдя под огромными липами, сопровождавшими Свислочь на ее пути к Троицкому предместью, они в ходе неспешной беседы пришли к выводу, что на обычных бегунов это место действовало ступенчато, снимая по десять лет за круг, а на влюбленных бегунов – уравнивающе, и теперь им двоим по восемнадцать, а стало быть, не так уж и важно, сколько им было до пробежки. Анатолий попробовал настоять на том, что победивший в двухсотметровке должен получить какой-нибудь бонус, например – лишних полгода омоложения, но вместо бонуса получил довольно увесистый удар кулаком в печень и обещал пожаловаться в ООН на жестокое обращение с белыми медведями. А над ними уже раскинул крылья мост у Троицкого предместья, и был вечер, и оказалось, что они были вместе весь день, и далеко через реку зажглись огни многоэтажек, и фонари лунными дорожками пробегали по воде, и весь суетливый город куда-то делся – здесь, под мостом, не было никого, только грохотало сверху, но, когда стоишь так вот, касаясь друг друга, быстро забываешь, что грохочут – машины, кажется, что грохочут – небеса, причем грохочут какую-то мелодию, – они смотрели в этот город, как в мерцающие угли костра, и уже больше не говорили, а перешептывались – так оказалось даже громче, а главное – нужным тембром.
   И стало холодно, и нужно было в тепло, и конечно же, они пошли домой – куда еще им было идти? Разве могли они теперь, после Пиренеев и сфинксов, после уток и пеликанов, после бегунов – разойтись в разные стороны? Они ведь теперь даже в реке вместе не отражались! А в лужах – в лужах отражались, и в этих отражениях ее голова лежала у него на плече, и волосы щекотали подбородок, ну как же им теперь было расходиться? Как же могли они расстаться, если отбрасывали по четыре тени в фонарном свете, если вон какая луна встала, если у нее плащ порван? Она вела его куда-то в сторону улицы Маркса&Спенсера, а он отмечал, как все изменилось за сутки, – вокруг было полно глаз, тех самых, глядящих в самую глубину глаз, – так смотрели на них парочки, так смотрели семьи с детьми, и только редкие одиночки, кутающиеся в шарфы и прячущие замерзшие руки поглубже в карманы, обдавали ледяными, пронзительными взглядами. И Анатолий понял, что вчера дело, конечно, было в нем самом – в нем самом, а не в окружающих. Он был таким же мятущимся одиночкой, требующим к себе любви, внимания, требующим видеть в себе человека, живое, думающее и страдающее существо, но – не заслуживающим этого, а сейчас ему этого всего уже не нужно, но, судя по тому, что на него смотрят именно так, как надо, – он изменился, очеловечился, притягивал тепло и излучал его, и он попытался высказать все это ей, но не смог, сбился, только поблагодарил – за ее глаза, да добавил, что любого человека можно познать по глазам – все те подлости и все то добро, на которые тот способен. И что она разбудила его глаза, смотревшие не так и не туда, и теперь… Но они уже свернули во дворик – прямо напротив кафе «Шахматы» и подошли к малоприметному подъезду, и поднялись на третий этаж, проделав долгий подъем, предполагавший как минимум этаж пятый. Она достала огромную связку ключей (зачем ей столько?) и некоторое время крутила их в железной двери с той же скоростью, с какой он там, на теплоходе, крутил штурвал. И это – прекрасно, подумал Анатолий, ибо означает, что папы-гэбэшника дома нет и не придется, натужно улыбаясь, пробираться бочком в ее комнату, стараясь не здороваться, не касаться протянутой руки…
   Она отступила и картинным жестом, похожая на эльфийскую принцессу, пригласила его в сказочный лес. Прихожая, еще допускавшая случайные глаза – соседей, сантехников, работников ЖЭСа – всех тех людей, которых можно не пустить дальше порога, – еще сдерживалась, еще была обставлена просто как картинка из люксового журнала по интерьеру. Рококо, перемешанное с модерном в тончайшую смесь, требующую не только уймы вкуса, но и огромных денег. Здесь был пуфик, на который полагалось садиться (задницей! Задницей садиться – какое кощунство!), снимая и надевая обувь. Пуфик, в котором Гауди сплетался в танце с версальским дворцом, – огромные лилии на его ножках были вырезаны вручную, а асимметричный пион, поднимавшийся сзади во взрыве из раскинувших пальцы листьев, оказался съемной ложечкой, которую хотелось положить под стекло, а не трогать, и уж тем более ногами (один носок оказался надет шиворот-навыворот, отчего ступня стала похожей на морду молодого сома, на пальце второго – в том месте, которое никак не скрыть, – явственная дырка, через которую корчит рожи ноготь). Прихожая упиралась в двустворчатую дверь с наборным витражом, изображавшим нечто перетекавшее, растительное, вьющееся – ар нуво, а у него дырка на носке. Но витражные двери быстро распахнулись – она делала все это стыдливо, без намека на бахвальство, с видимым желанием максимально свернуть экскурсию и исключить любые похвалы. Зажегся свет в гостиной, и тут – как он ни сдерживал себя, как ни понимал, что она не хочет слышать возгласов – никаких возгласов – у него вырвался «ох» удивления. Дело в том, что там, дальше, за прихожей, был дворец. Средней руки, не самый роскошный, где-то даже строгий, без излишеств, свойственных растреллиевскому барокко, но – дворец. Мебель – овальный стол с букетом свежих, тяжелых цветов в вазе, кресла, небрежно стоящие у стола, зеркало в тонкой, вьющейся раме – все это было века восемнадцатого, продолжая начатую в прихожей французскую тему. Гарнитур был белым, с тончайшими прикосновениями золота, стены решены в белом цвете, с золотыми виньетками, мрамор пола частично прикрыт ковром, тоже – желтовато-белым. Даже люстра, сработанная, кажется, из сплошного хрусталя, без единого металлического крепления, – люстра, свисавшая с пятиметрового потолка почти до самого стола, люстра, весившая, наверное, тонну, – даже она была переливчато-белоснежной. У окна, забранного свешивающимися до пола шелками штор, стоял лакированный рояль явно позапрошлого века, и удивительно было, что в старину делали такие вот белые, как облако, инструменты.
   Она так и стояла, посреди зала, растерянная, не знающая, что теперь с этим всем делать, как вписать их двоих в этот интерьер. На стене висела хорошая копия «Вакханалии» Алессандро Маньяско, а может быть, и сам оригинал. Анатолию срочно нужно было в туалет – переодеть вывернутый наизнанку носок и немножко прийти в себя, и он спросил – одними бровями, и она неопределенно махнула рукой в сторону коридора, уводившего из залы вправо, словно бы и сама не помнила точно, как найти этот самый туалет. Он шел очень долго, кое-где ему удавалось включать свет, он заглядывал в голубые, розовые, охристые комнаты, где стояли нетронутые кровати, письменные столы, библиотеки, проходил сквозь залы поменьше, видел кухню – обычную современную кухню, с синими шкафчиками из поливинила, смотревшуюся мозаичной психопатией среди окружавших ее сплошных французских слов, и боковые двери все сплошь оказывались новыми коридорами, и вот, наконец, – нашел, с латунным краном и ванной, стоявшей прямо посреди комнаты, и быстро переоделся, и сбрызнул лицо ледяной водой, и сказал зеркалу вполголоса: «Охуеть! Охуеть?»
   Собственно, его мучил совсем иной вопрос – кто же она такая, и почему у нее дворец, встроенный в обычную «сталинку», – но он не знал, как и у кого спросить и нужно ли спрашивать, а потому просто еще раз набросал ледяной воды на лицо, пригладил волосы пятерней и вышел. Путь обратно найти было легче – кое-где он оставил горящий свет, к тому же нужные двери были приоткрыты. Она сидела спиной к нему, чересчур небрежная, чтобы выглядеть естественно. А он зашел таким немым вопросом, что она сочла нужным сказать: «Здесь это… Коммуналка вообще-то была на весь этаж. Ну, ее выкупили, объединили». Больше о квартире ей говорить не хотелось, и он попытался вернуть их расположение духа, подшучивая над дыркой в носке, над своим растрепанным видом, сравнивая себя с тенью отца Гамлета, пришедшей искать сына отца Гамлета не в тот дворец, но – он отметил это с тревогой – она уже реагировала слабее, смеялась не с такой готовностью, и, когда он, все еще пытаясь оживить, реанимировать, развязно протанцевал к роялю, открыл крышку и начал наигрывать одним пальцем ту мелодию, которую единственно и умел исполнять, – собачий вальс, – она совсем изменилась в лице. Такой видеть ее было страшно, и он подскочил к ней, и умолял, корча из себя медведя, помочь сыграть четвероногому собачий вальс, медведям нравится собачий вальс, и она зажглась – поддалась на слово «медведь», и колотила по клавишам вместе с ним, снабжая основную мелодию неожиданными импровизациями из классики, – играла она трепетно, и закончили они медвежьим объятием, на полу, смеясь, он благодарно вылизывал ей руку, а она трепала его по загривку, и все снова становилось хорошо.
   Но вдруг она резко, как от удара, замерла, да так, что он тоже – замер, почувствовав, что сейчас именно так, резко, как на войне во время внезапной атаки, нужно успокоиться, и замолчать, и обратиться в слух и зрение. Она лежала, затаившись, и он уже понимал, в чем дело, – где-то звонил сотовый телефон, ее сотовый телефон, и именно из-за него, именно из-за него. Она вскочила, выбежала в прихожую, вернулась с трезвонящей трубкой, не отвечая, не отвечая на звонок, и попыталась закрыть ее ладонью, чтобы она звенела тише, она держала ее на вытянутых руках, как ядовитого гада, как змеюку, как… А телефон звонил, звонил, и она смотрела на Анатолия и умоляла его о помощи – звонок был как удары часов, бьющих полночь, и карета сейчас превратится в тыкву, а медведь пойдет искать хрустальную туфельку!
   «Ответь! Ответь же! Нет таких телефонных звонков, которых нужно так бояться, – говорил он про себя – и, видя ее испуг, говорил уже в голос: – Отвечай, отвечай, я выйду, я выйду в тот коридор, все нормально, можешь говорить!» – а она принялась быстро-быстро мотать головой, все держа трубку, и сказала одно-единственное слово: «Все». – Что все, что все? – пытался помочь ей освободиться от распиравших ее слов Анатолий. – Что случилось? Кто это звонит? Хочешь я отвечу? – и в ответ: «Все! Все!» – она подталкивала его к выходу, шла вместе с ним и умоляла: «Все!» Звучало как просьба уйти немедленно, немедленно. «Мне уйти? – спросил Анатолий. – Я уйду, погуляю полчасика и вернусь, да?» А ее прорвало: «Уходи сейчас! Уходи немедленно! И никогда сюда не возвращайся, слышишь? Не смей сюда больше приходить! Уходи! Забудь! Забудь меня! Иначе – конец, понял? Все! Уходи!» – «Ты прогоняешь меня?» – попробовал он обидеться, но получалось плохо, он видел, что она – не в том состоянии, чтобы обижать других. «Дурак! Уходи! Все! Ну! Ты не понимаешь! Ты не знаешь! Уходи! И никогда! Не смей! Сюда!» Он был уже за дверью, и она смотрела на него, и глаза у нее блестели – то ли от испуга, то ли от того, что действительно больше – никогда… А он еще не мог поверить, что это навсегда, что она кричит: «Прощай! Прощай!», а телефон продолжает трезвонить, и «прощай» – это не «до свидания», это значит, он никогда больше не встретится со своей… С… Он ведь даже не знает, как ее зовут! Они стали родными, они совершили кругосветку, она называла его «медведем», а он говорил ей «ты», и не было ничего роднее этого «ты». Дверь уже закрывалась, отсекая ее лицо, и он крикнул:
   – Как тебя зовут? Как?
   И, уже из-за почти закрывшейся, уже приглушенно, как из Аида: «Елизавета».
   Он ответил: «Анатолий» – ответил закрытой двери, и он ведь, кажется, говорил ей сегодня, что его зовут Анатолий, говорил о себе в третьем лице: «И тут Анатолий перегрыз прутья решетки…», так что было понятно, что Анатолий – это он, и как странно думать, что они знакомы всего день! Он прижался ухом к двери, надеясь услышать ее голос, – нет, даже не это – надеясь услышать ее шаги, и хохот, и дверь распахивается, и она говорит, что пошутила, но нет, ее страх был слишком явным, с таким страхом не шутят. Боже, что происходит?
   Третий этаж. Квартира 54. Дом на Карла Маркса. Он узнает по адресу ее фамилию, разыщет телефон и будет звонить ей каждый день – она запретила ему возвращаться, но он будет звонить. Она испугалась. За него или за себя? Анатолий не хотел уходить с площадки, он очень боялся безвозвратности этого ухода, а еще он боялся, что ее страх и горе, вызванное этим звонком, выльются, как в голливудских фильмах, в медленный полет с третьего этажа, который из-за пятиметровых потолков – почти как пятый, и ровно к тому моменту, когда он выйдет из подъезда, она появится на балкончике своего прекрасного дворца и улетит в звездную ночь, и полет этот закончится как раз у его ног. И вот где, кстати, ее окна? Он поднял голову, стоя у выхода из подъезда, нашел третий этаж, в окнах которого то тут, то там горел приглушенный свет, но быстро сообразил, что квартира может тянуться до самого конца дома да поворачивать вместе с ним, и, кто знает, – может, она двухуровневая. Может быть, весь этот дом – сплошная ее квартира, в общем – пустое.
   Он брел к себе домой, и на улицах еще встречались какие-то людишки, какой-то люд, этот люд с кем-то рифмовался в его голове, рождая то «чудо-юд», то «блюд», то «уют», и это было прекрасным способом не думать о ней. Тем более что он все равно ее найдет: вызвонит, выпишет, вымолит, вымолвит… Довольно сложно было продолжать, глядя на монолит Audi А8, стоящий на том самом месте, где он его в последний раз испугался, – в его дворе. Ни один обыск, ни один выездной допрос с пристрастием не мог длиться так долго. Что здесь делает эта машина и за кем приехала? Он сбился со своего быстрого шага, в ритме которого так удобно думалось-шагалось («вызвонит, вымолвит, вызволит»), и натужной походкой стал приближаться к этому вороненому воронку.
   Audi была столь же неуместна здесь, среди родных каштанов, как виселица на детской площадке. Как если вот ты утром подходишь к окну и обнаруживаешь рядом с покосившейся каруселью и вросшей в землю детской горочкой стоящий эшафот и болтающуюся на ветру петлю. И все идет своим чередом – ходят соседи, сидят на лавочках пенсионеры, и все боятся остановиться рядом или задержать взгляд – вдруг это покажется подозрительным, вдруг тебя за это…
   Он подошел вплотную к Audi, он заглядывал в стекла – такие же черные и непрозрачные, как металл, – он надеялся угадать хоть какое-то движение, помигивание сигнализации (как будто таким машинам нужна сигнализация), но видел лишь самого себя и находил, что вот это собственное отражение в стекле, за которым пытаешься найти что-то рациональное, объясняющее животный страх, – прекрасная метафора паранойи. И его паранойя уже поднималась волнами откуда-то из живота, рассудок говорил ей: «Ничего страшного, машина могла приехать за кем угодно». Или: «Если бы они следили за тобой, встали бы прямо у твоего подъезда», – но его «я» уже продуцировало, уже нашептывало, уже призывало бежать отсюда к чертям и не останавливаться, но он еще держал себя в руках. И вот в тот момент, когда он убедил себя, что двери не откроются и его не запихают внутрь… В тот момент, когда он совершенно точно уверился – из-за непроглядной недвижимости в глубинах машины, – что никого там нет, что этот механизм безлюден… Когда собирался шагать отсюда прочь… В эту секунду, подтверждая жуткую догадку, что, пока он вглядывался в черноту за окном, кто-то или… или что-то (он содрогнулся) разглядывало его из-за стекол своими птичьими (воронок) глазами, разглядывало механистично, так же, как он разглядывал в этот момент свое отражение и думал о своей паранойе… В общем, он уже не вспомнит, что было раньше – двигатель, грохнув стартером, завелся или включились слепящие ксеноновые фары. Машина с плавностью кобры вывернула колеса и тронулась. И, сделав ненужный круг по двору, высматривая, высматривая жертву, – круг хищника, неспешного и готового низринуться, – сделав этот круг, ускорилась, ускорилась и исчезла.
   Анатолий уже бежал к себе домой, душимый страхом, – они ждали его, они уехали, когда убедились в том, что он пришел, – что происходит? Что он натворил? И, чем быстрей он скакал вверх по ступеням, тем хуже было – движение как будто подгоняло это душащее чувство, раскачивало его. И только дома, закрыв за собой металлическую дверь, осветив и осмотрев зачем-то все комнаты, он вжался в кресло и стал успокаивать себя. Недоразумение. Конечно, глупое недоразумение. Офицер – обычная гэбэшная сволочь, небось здорово прикололся, глядя на то, как Анатолий расхаживает вокруг машины. Главное, не позволять себе говорить «они» – этому его однажды научил Дэн, которого перед тем, как он начал работать на них… Нет, на МГБ, на Министерство госбезопасности, – до того запугали, что он чуть не закончил в психушке. «Они» – это обычное ведомство, а не всемогущая сила, нужно их называть их именем, Бог каждому из нас дал имя, и только демоны нашего страха – неназываемы и неисчислимы. «Они» – это Министерство госбезопасности, даже если Министерство госбезопасности следило за Анатолием, это обусловлено какими-то рационально объяснимыми интересами, и для Анатолия это не чревато ничем таким страшным, из-за чего можно сидеть вот так, вжавшись в кресло. Доводы разума действовали успокаивающе, но внутри еще срывалось, еще вздрагивало, и он трижды подошел к окнам и осмотрел двор (машины не было), и снова обошел комнаты, да набрал Дэна, желая поговорить с ним ни о чем, – это всегда действовало успокаивающе, но Дэн был недоступен, а смятение в душе уже успокаивалось, уже превращалось в тупой штиль.
   Они только, взявшись за руки, запрыгнули на их теплоход, она только, закинув голову, расхохоталась, когда он спросил: как так получилось, что у нее белокурые волосы, но она не блондинка, – когда из другого, гулкого и темного мира раздался дребезжащий, сначала принятый за звук далекого трамвая, звонок. И мелькнула на секунду догадка о том, что тот ее звонок, которого она так испугалась, мог быть просто звонком будильника, она просыпалась в другую реальность, и потому прогоняла его, и потому говорила, что они больше не встретятся, – и эта мысль была такой притягательной, такой все объясняющей, что он бы с ней и остался, но повторная, уже отчетливая, уже именно телефона – серого советского дискового телефона, стоящего у него дома на кухне, – трель, окончательно вырвала его из сна, и это сладкое допущение – о ней, увидевшей его во сне, но разбуженной звонком или будильником другой реальности, растаяло. Само то место, в котором могло существовать это допущение, – исчезло. На часах у дивана было «4.32». Однако. В голове забухали молотки – сначала тяжело и медленно, затем – все ускоряясь, ибо нет ничего страшнее телефонного звонка в полпятого ночи. «Воронок!» – он уже помнил о той машине и успел подумать, что «они» всегда приходят с обысками по ночам, но звонили не в дверь, звонил телефон, и, приглушая весь этот полночный сумбур, он просто снял трубку.
   – Алло, это квартира Нурмамбековых? – спросил издевательский мужской голос.
   Очевидно, что это была квартира не Нурмамбековых. И сказать бы ему: «Не туда попали» да пойти спокойно спать, если бы… Если бы все было так просто. Ведь этих самых смешных «Нурмамбековых» придумал он сам. Сам их, давясь от смеха, диктовал по слогам, думая, что вот никак не произнести в один присест. Диктовал своему школьному приятелю Серому, а Серый, вот так же хихикая, записывал, и тренировался произносить: «Нурбамбе… Нурмабме…» – и вот этот издевательский голос выдал Нурмамбековых, не сбившись и не запнувшись. В школе они с Серым делали духовые ружья из обычных шариковых ручек и залепили из них бумажными катышками всю настенную таблицу Менделеева, которую потом, после вызова к завучу, пришлось отмывать. Во время учебы в Академии управления при президенте Серый, не потеряв свою лопоухость, превратился уже в Сергея, и его шея болталась в воротнике так же, как внешняя политика тех времен. Когда год назад они случайно встретились на проспекте, он представился уже Сергеем Петровичем, и Анатолий с удивлением обнаружил, что невозможные уши послушно легли вдруг по сторонам начавшей рано лысеть головы. Сергей Петрович протянул визитку – Объединенный секретариат правительства, вице-кто-то-там, – и сказал, что читает и, чуть дрогнув уголками глаз, что смеется. Закончили они предсказуемо – как всегда заканчивали в студенческие годы, несмотря на разницу в учебных заведениях и взглядах, – в подземном баре «Дон Кихот», за столом, заставленным пустыми пивными бокалами. Сергей Петрович, превратившийся теперь обратно в Серого, повторил, что прочитал всё, хоть дома и не хранит – не положено, и что смеется. Не просто, а «до усёру». Остановив на секунду качку их пивного трепа, он посерьезнел и сказал: «Толян, ты знаешь, с твоей этой писаниной ты вдруг очень быстро можешь оказаться в говне. Причем сразу по уши. Я, Толян, буду знать об этом заблаговременно. Потому что моя работа – знать. Но, как ты понимаешь, предупредить тебя напрямую не смогу. Потому что, если человек в говне, все желающие его предупредить – тоже в говне. Давай сделаем так. Тебе позвонит кто-нибудь от меня, якобы ошиблись номером. И скажет, что ты – в говне. Верней, даже не ты, а тот, кому он звонит. И ты уж сам решай, какие выводы делать. Только я тебя об одном попрошу: меня не ищи – пропалишь, бля, мою блестящую карьеру». Дальше он начал фантазировать, кого должны спросить по телефону, – «Сусанну», «Васисуалия», и очень смеялся. Вообще, отметил Анатолий, с его юмором что-то стало за время работы там. И тогда Анатолий предложил, чтобы имя звучало более-менее правдоподобно, и записал этих «Нурмамбековых», а Серый сложил бумажку и спрятал в кошелек, и снова начал объяснять, что читает и смеется, и снова – что позвонят и ничего по делу не скажут: «Скажут просто: Ицхак, например. Ну прикольно будет, если к тебе „Ицхак“ обратятся, да? Но ты не говори, что ты не Ицхак, ты, типа, промычи, а то же человеку тоже надо сказать свой мессадж до конца. Ты промычи так неопределенно. А он скажет: „Ицхак, у тебя проблемы“. И бросит трубку. И ты тогда думай, где обосрался. И смотри: повторять не буду».