Страница:
И в более поздние времена самоубийства если не поощрялись, то уж по крайней мере являлись вполне допустимыми.
В античных Афинах, например, власти имели некоторый запас ядов для тех, кто пожелает умереть. Выдающиеся философы того времени сами выбирали время и место, где и когда хотели бы оставить этот мир, – в Древнем Риме это даже стало традицией. У стоиков Ты, сыночек, без труда найдешь многочисленные призывы к самоубийствам. Что касается Китая – там вдовы лишали себя жизни после смерти мужа, матери – если умирал ребенок, девушки – если не хотели всю жизнь жить с нелюбимым человеком, а некоторые даже таким образом выражали свое несогласие с несправедливыми указами и политикой императора. В Японии в период европейского Средневековья самоубийство возвели в ранг геройства и при определенных обстоятельствах оно стало прямо-таки обязательным. Cэппуку, более известное под названием харакири, считалось высшей доблестью, поскольку демонстрировало наивысшее мужество. Воины вспарывали себе живот, а для верности еще ножом полосовали горло чаще всего по весьма благородным причинам: опасность попасть в плен, оскорбление чести, невозможность сохранить верность императору. Традиция сэппуку, сыночек, вернулась во времена моей земной жизни, во время войны – когда появились летчики-самоубийцы, «камикадзе». На японском это слово означает «божественный ветер»; так назывался тайфун, который в тринадцатом веке дважды уничтожал корабли монгольской армады, шедшие к берегам Японии.
Американцы-то через этих «камикадзе» не один корабль потеряли, не говоря уж о человечески потерях, когда те своими самолетами, набитыми бомбами, врезались на всей скорости в суда. В американских военных отчетах можно прочесть, что нередко эти летчики в самолетах вспарывали себе животы специальными мечами, чем доказывали свои воинскую честь и рыцарскую доблесть, пронесенные сквозь столетия.
Но это, конечно, совсем другие самоубийства. Меня больше занимает «частное» – назовем его так – самоубийство, которое на Земле вызывает всегдашнее осуждение. Как, например, матери-самоубийцы, которая и ребенка и Бога любит, а все равно грех на душу берет и с болью и страхом справиться иначе не может.
Можно понять бесконечную боль близких, которые из-за этого потеряли любимого человека. Но Бог обрекать таких самоубийц на бесконечное осуждение не должен. No way, прости мне, сыночек, мой английский. Ведь трактование самоубийства как смертного греха в христианской религии (я уж на ней, сыночек, сосредоточусь) – это ужасная ошибка, которая ведет в тупик. Ведь не было такой трактовки поначалу-то, не было! Гораздо позже такое отношение появилось. Ни в Старом завете, ни в Новом упоминания о запрете на самоубийства Ты, сыночек, не отыщешь, сколько ни ищи. Только жаль будет времени Твоего драгоценного, потраченного на поиски. Старозаветные самоубийцы, а их всего четверо было, никакого осуждения в свой адрес не получают. Со всех амвонов провозглашаемое самоубийство Иуды трактуется однозначно как наказание за предательство, но не как грех! Больше того, сыночек: первые теологи, к вящему моему удивлению, даже смерть Иисуса Христа как разновидность самоубийства (sic!!!) склонны были интерпретировать, и только в шестом веке нашей эры Церковь вдруг, по непонятным мне причинам, стала рассматривать лишение человеком себя жизни как тяжкое преступление. А все, что Церковь в то время решала, становилось юридической нормой. В 533 году нашей эры в городе Орлеане лишили права на обряд религиозных похорон самоубийц, которые обвинялись в каком-либо преступлении. Через тридцать лет в городе Браги пошли дальше и лишили этого права уже всех самоубийц, даже кристально чистых перед законом. Но и это не конец, сыночек. В 693 году, в испанском городе Толедо, было принято решение еще более радикальное – оно касалось уже и тех, кто совершил даже неудачную попытку самоубийства. И всему этому охотно вторили католические теологи – а как же иначе, кто бы сомневался! В одиннадцатом веке некий Святой Бруно уже называл самоубийц «мучениками от лукавого». Ну, а уж с двенадцатого века начинается беспрецедентное и массовое преследование тех, кто решил сам выбрать момент своего ухода из жизни. Упоминавшийся уже Фома Аквинский объявил самоубийство смертным грехом и деянием против самого Господа, и это утверждение, озвученное устами Фомы, разнеслось по всему миру со скоростью молнии и имело большую силу на протяжении многих веков. В 1601 году какой-то Фулбек, английский законодатель во времена Елизаветы I, рекомендовал неудавшихся самоубийц доставлять на лошадях к кладбищу и там казнить через повешение. Другой законник, с говорящей фамилией Блэкстоун («черный камень»), экий затейник, в свою очередь дополнил это интересным и неординарным советом: хоронить самоубийц в конском навозе, а тело перед тем пробивать необтесанным колышком – ну, наподобие того, как с вампирами-то делают. Так что же – с останками самоубийц вообще развлекались как могли, особенно в цивилизованных Англии и Франции: их и вверх ногами вешали, и на свалку вывозили, и в бочки закатывали, чтобы потом в воду скинуть, – короче, все, что только в голову могло прийти, самое унизительное творили, только чтобы как можно сильнее народ запугать.
И ведь какая это, как оказалось, укоренившаяся практика, сыночек, просто удивительно! В 1969 году, когда уже нога человека на Луну ступила, уважаемый суд в центре Европы, в английском городе Мэн, приговорил к телесному наказанию некоего молодого человека, покусившегося на собственную жизнь, но не доведшего дела до конца. В 1969 году, сыночек! Когда я эту информацию увидела – честно тебе скажу, дар речи потеряла.
Так что сам видишь, сыночек, нелегко самоубийцам-то приходится. А на Страшном Суде ничего иного с ними и быть не может, на их деле уже с самого начала штамп стоит «Ад», будь этот самоубийца на протяжении всей своей жизни трижды набожным и ни одной из десяти заповедей ни разу не нарушившим. Для нас, поляков, самое болезненное во всем этом, как я думаю, – отказ ксендзов по-человечески самоубийцу похоронить, отпеть как положено. Поляки свято верят, что если на кладбище ксендз к покойнику не подойдет и его водичкой из-под крана, которая в ризнице течет, не окропит, покойнику в гробу будет «неспокойно». Я Тебе, сыночек, точно скажу – ему, покойнику, это ведь все равно, фиолетово. Я знаю, о чем говорю – потому что сама на своей шкуре это испытала. Меня, например, больше всего на моих похоронах раздражало, что этот господин с фальшивой печалью на лице никак не мог мои имя и фамилию запомнить и в голове своей с телом, которое окроплял, соединить. Если бы ему служка красной ручкой на бумажке мое имя не написал – он бы наверняка назвал меня Марианной, которую до меня отпевал, точно бы перепутал. А это взволновало бы Леона, я знаю. Вообще в каком-то смысле я даже хотела, чтобы так произошло, чтобы Леон немного отвлекся от своей неизбывной печали, от отчаяния своего, но опасалась за Казичка – я же его как облупленного знаю, представляю, что бы он сделал: нецензурными словами этого ксендза отчехвостил, даже и ударить мог над не засыпанной еще моей могилой. Впрочем, ты своего брата тоже хорошо знаешь, сыночек, можешь себе представить. Поэтому слава Богу, что все обошлось и служка вовремя «Марианну» эту с бумажки вычеркнул, а мое имя, «Ирена», печатными буквами вписал. Скандала на моих похоронах удалось избежать, все прошло тихо-мирно, о чем я даже немножко жалею, сыночек, потому что ничем особенным мои похороны никому не запомнились и все про них быстро забыли. Вот если бы Казичек этого попа как следует припечатал – это бы надолго в памяти у всех застряло. Ты уж, сыночек, прости мне это мое раздражение, может, оно и неуместно в таких обстоятельствах, сама не знаю, что это вдруг на меня нашло.
А вообще с похорон своих я лучше всего запомнила бабу Марту, которая бормотала себе под нос по-немецки, какая я «неблагодарная и несправедливая», что померла раньше нее, и как я посмела… Еще помню Леона, который хотел как можно скорее вернуться домой, достать наши с ним фотографии, зажечь свечи и напиться до потери сознания, и Тебя, сыночек, как Ты во время прочувствованной поминальной речи этого ксендза-то, не сообразуясь с моментом, вытянул из кармана пачку «Клубных» и все никак не мог найти спичек и как Казичек в кармане своего черного плаща спички нашел и Тебе подал. И когда Ты первый дым-то вдохнул, Тебя аж замутило, потому что Ты три дня до того ничего не ел и все курил и курил. А потом Ты обнял бабушку Марту, а бабушка Марта, забыв о своей извечной ненависти, взяла Леона за руку, и Леон ее наконец простил за то, что она Тебя в детстве на головку Твою лысую и бесформенную уронила, и так вы, обнявшись, стояли и плакали, как какой-нибудь древнегреческий хор. А ксендз на вас искоса посмотрел, и вид у него был возмущенный, но и смущенный тоже, а вам наплевать на него было, потому что вы же свою любимую Иренку хоронили, а не ту, чье имя у него на бумажке красными чернилами было написано. И я тогда еще подумала, что уж что-что, а похороны мои удались. И покинула вас, спокойная и довольная.
Но прежде в последний раз взглянула на свой гроб. Такой он необычный был, гладкий, вручную отшлифованный, будто над ним плотник Иосиф из Назарета работал. Самый скромный и самый прекрасный гроб из всех, какие были на складе. Леон не пошел гроб выбирать, Казичек там плакал очень, а Ты, сыночек, не плакал… ни одной слезинки не проронил, а только ходил и каждый гроб ладонями трогал, гладил, щупал, будто для меня свадебное платье выбирал, для четвертой моей свадьбы, для новой моей жизни. И Ты выбрал для меня самый чудесный гроб, такой новый, еще даже в каталоге его не было, такой душистый, буком пахнущий, нелакированный. И строго-настрого запретил его лакировать, сказал, что если они Тебя ослушаются и все-таки лаком его покроют, Ты в суд на них подашь. Потому что Ты, сыночек, хотел, чтобы я в свой последний новый путь пошла в запахе этом, запахе бука. Потому что для Тебя, сыночек, смерть – это интересная подробность, так Ты себе внушал, может от отчаяния, чтобы не так больно было, точка отсчета нового пути. А смерть и правда интересная подробность, сыночек. Ты абсолютно прав.
Однако хватит про мои похороны.
Я вот себя на место родных самоубийцы ставлю. Это ж как больно и страшно должно быть верующей матери-католичке, у которой сын покончил жизнь самоубийством и которая его достойно похоронить стремится, когда какой-то семинарист ей в том отказывает, внушает, что сын ее преступник и грешник, ибо вены себе, к примеру, порезал. Внушает, что он, сын-то ее, не кто иной, как убийца – убил ведь, себя самого убил. Я бы такого семинариста встретить не хотела. Я бы такую встречу, сыночек, не пережила.
Правда, бывают священники, которые от этого установления отступают, потому что ни в голове, ни в сердце у них это не умещается. И невзирая на последствия его нарушают. Одним из них был Карел Войтыла. Да-да, сыночек, тот самый! Правда, больше краковский Войтыла, чем римский, потому что он это делал еще до своей длительной командировки, из которой уже не вернулся, из командировки на папский престол в Ватикан. Я сама о том читала в серьезном еженедельнике за 6.90 (включая НДС). Нарушал правила этот бесценный человек по собственной воле. Отпевал самоубийцу-то. Не приятеля, не знакомого – просто человека. Его отговаривали, говорили, мол, нельзя такого в последний путь благословлять, мол, это всем канонам противоречит, но Войтыла отговорить себя не дал, только спросил: «А откуда вы знаете, о чем он перед смертью думал?» Так вот, сыночек, спросил – и святой водичкой гроб опрыскал. И это меня в нем восхищает, сыночек, прямо до дрожи, до мурашек.
Но не только католическому самоубийце тяжело приходится. Почти во всех мировых религиях самоубийство подлежит осуждению, и в христианстве, и в иудаизме, и в исламе, вот только в буддизме это не так. Буддисты меня нисколько не удивляют, они уже давно открыли для себя святейшую истину, что жизнь – это набор несчастий, и ничего с этим поделать нельзя. Ну хочется некоторым поскорее этот груз с себя сбросить – так это их личное дело, по мнению буддистов. И что самое интересное – среди буддистов самоубийства крайне редко происходят, совсем редкое это событие у них. Как-то удается им свои стремления ограничивать и принимать спокойно все превратности судьбы. В потребностях скромны, в истерику, когда что-то у них не удается, не впадают, слишком высоко не метят, слишком многого не хотят. Мне иногда даже хочется Тебя убедить, чтобы Ты буддизм принял, потому что мне кажется, сыночек, слишком уж Ты стал в одобрении нуждаться, в признании. И хоть это вещь понятная, но лечению поддается с трудом. Буддизм бы Тебя избавил от этого, от Твоей зависимости от материального мира, от жажды славы и всеобщего одобрения. Ведь то, что Ты так много и трудно работаешь, в ущерб близким и даже своему здоровью, – это миру, сыночек, все равно. Мир редко интересуется средствами, ему интересны исключительно результаты. Второй на финише для мира – самый проигравший. Золотые медали в сейфах хранятся, а серебряные иной раз и в ломбард сдают, и к ювелиру снести могут. Ты, сыночек, серебро-то не признаешь – достаточно посмотреть на Твое выпускное свидетельство и на коллекцию Твоих дипломов высших школ, которые Ты закончил, там все Твои стремления и мания быть во всем лучшим прописаны, печатями пропечатаны и подписаны размашистыми подписями деканов. А для чего это, сыночек? Нет, ей-Богу – для чего? Если бы Ты от некоторых своих целей отказался, ожидания свои ограничил – приступы аритмии мучили бы Тебя значительно реже. Буддизм помог бы Тебе эффективнее, чем те 40 миллиграмм зоталекса, которые Ты исправно глотаешь два раза в день. И при этом Ты можешь оставаться католиком – буддизм ничего против поликонфессиональности не имеет. Ты можешь носить на шее крестик и при этом верить в божественность дуба и камня, валяющегося возле этого самого дуба. Подумай, сыночек, о моем предложении – сдается мне, Ты гораздо реже будешь со своим кардиологом встречаться.
Но вернемся ненадолго к самоубийцам.
Вот ислам с его двойной моралью в этом отношении меня, сыночек, озадачивает. С одной стороны, ислам еще строже порицает самоубийство, чем христианство. А с другой – этот-то обычай, когда врагов убивают путем собственного самоубийства, он же со скоростью эпидемии распространяется, как заразная психическая болезнь, переносимая палочками Докинса. Обещают такому место среди героев, гарантируют рай, где его встретят восемьдесят две истекающие соком желания девственницы в чадрах или без, как ему больше по вкусу. Ну что ж. Это все, сыночек, я знаю, начиталась про 9/11 аж до одури. И все-таки не понимаю, как можно заглушить в себе инстинкт самосохранения и здоровое любопытство про «а что же будет завтра?», обвязаться вокруг талии гранатами и потянуть за веревочку, или нажать на пуговицу, или чиркнуть зажигалкой (может, Ты, сыночек, знаешь, как они, террористы эти, гранаты-то в действие приводят?). Но и это ладно. А вот как можно, на пути в рай встретив изуродованное тельце, без ручек и ножек, четырехлетней доченьки мусульманина из Стамбула, который по какой-то своей туристической надобности именно в этом автобусе с семьей по Лондону проезжал, посмотрев в ее огромные, черные, испуганные глазенки – как тут не захотеть второй раз сдохнуть? И как ей-то, ребенку-то, объяснить, что она «нападая на врага» умерла? А остальные, христианские, детки чем по всем этом виноваты, почему у них жизнь-то их отняли, за что? Вот этого я, сыночек, не понимаю и никогда не пойму.
Справедливости ради должна заметить, что нетерпимые к самоубийцам христиане в последнее время малость поостыли, хотя и не везде. Для христианской общественности сегодня горячая тема – эвтаназия. Но я на ней сейчас останавливаться не буду – и так уж беспримерно длинное отступление получилось, а начала ведь с Климта, Ты уж, верно, забыл – и имел на то полное право.
Иногда во время раутов у Климта вокруг Платт и Воячека увивается Шарль Бодлер. Поэт, пьяница, сексуальный фантазер и не меньший скандалист, чем Воячек, страстный бабник и к тому же опийный наркоман. Ему принадлежит сборник стихов «Цветы зла», который на польский перевели как «Цветы греха», за эти стихи его во Франции судили как возмутителя общественного спокойствия, в них он уравнивает любовь и смерть, поэтому его присутствие рядом с Воячеком и Платт меня нисколько не удивляет. Для меня его опьяняющие любовные стихи пахнут, как покойники в морге, тлением, и это меня наполняет отвращением, так что перечитывать их я не буду, хотя в молодости и читала. В этом я с Анатолем Франсом, писателем и поэтом, соглашусь: «Бодлер наслаждается запахом трупов как изысканной парфюмерией». А кроме того, Бодлер ассоциируется у меня с понятием «petit mort», что в переводе означает «маленькая смерть». Это не что иное, как утверждение, что самоубийство из любви является последним эротическим переживанием. Для многих «маленькая смерть» даже стала синонимом оргазма, и об этом свидетельствует то, что у некоторых таких самоубийц-висельников в момент смерти случалась эрекция. Я подозреваю, что он, Бодлер-то, вокруг самоубийц Платт и Воячека, которые с собой покончили из-за любви, не случайно крутится. Для него важно доказать, что любовь и смерть неразрывно связаны между собой, что они, по сути, одно и то же. В Аду у него бесспорное право на пропаганду греха, поэтому он на светских мероприятиях часто бывает в качестве приглашенной знаменитости.
Хотя самым главным певцом любви-смерти не он, не Бодлер является. А по-видимому, все-таки Генрих Фон Клейст, который родился во Франкфурте-на-Одере, недалеко от Польши. Немецкая молодежь и сегодня по его книгам познает национальную драму периода романтизма, о чем Ты, сыночек, отец двух живущих в Германии дочерей, несомненно, знаешь, да и «Разбитый кувшин» Ты сам прочитал, обладая любознательностью истинного ученого. Этот Клейст из любви уже чистой воды некрофилию сделал и склонил к самоубийству ни в чем не повинную женщину: влюбил ее в себя, а потом уговорил «из любви» совершить двойное самоубийство, потому что им, видишь ли, невротично-эротичная тоска по смерти овладела. Эта женщина, Генриетта Фогель, 21 ноября 1811 года выстрелом из пистолета убила себя на спуске к озеру Ваннси недалеко от Потсдама. А Клейсту этого мало показалось, он в уже мертвую влюбленную женщину из своего пистолета выстрелил, в самую середину между грудей, а потом у ее ног опустился на колени, засунул себе в рот пистолет, и пуля, вылетевшая из этого пистолета, ему мозг в клочья порвала.
Я, сыночек, там, кроме Воячека, на раутах этих у Климта-то ни с кем не общаюсь из поляков, стараюсь держаться подальше, потому что они все между собой ссорятся и ругаются и вместо того чтобы, как евреи, друг друга поддерживать и всячески друг дружке помогать, буквально поедом друг друга пожирают, что только на пользу врагам Полоникум сапиенс, человека Польского, может идти. Однако про польскость свою я не забываю и людей с польскими генами все время вокруг себя выискиваю. В последнее время мы иногда выпиваем – он абсент, я стопочку водки – с неким Вильгельмом Альбертом Владимиром Александром Аполлинарием Вонж-Костровицким, более известным интеллектуалам как Гийом Аполлинер. ВАВА Костровицкий наполовину поляк, его мать, Анжелика Костровицкая, из польских шляхтичей. Другая его половина из семени неизвестного мужчины происходит, хотя по аду упорно гуляют слухи, что семя то Франческо Флуджи д'Аспермонта, швейцарского итальянца, пребывание которого в непосредственной близости от ложа Анжелики подтверждают некоторые исторические источники. ВАВА после стакана абсента от скучного и необязательного флирта переходит в своих высказываниях к «хард кору» сюрреализма, чем меня очаровывает и покоряет. Мне, сыночек, хорошо известно, что и Ты к сюрреализму неравнодушен, Ты неоднократно был замечен на выставках сюрреалистов, и я так думаю, это Ты от меня унаследовал, Леон-то сюрреализма этого наелся в Штутхофе, на собственной шкуре его испытал и в мозгу у него это крепко засело. Для Леона долгое время сюрреализмом было то, что он может с утра зубы почистить или съесть ломоть свежего хлеба с маслом или без. Он поэтому так ответственно к чистке зубов относился и пекарни за святые места почитал. У него поэтому такие отличные зубы были, как в рекламе зубной пасты, и хлеб у нас дома не переводился. Даже если в дым пьяный с работы возвращался – в портфельчике буханку хлеба домой нес, и из-за этого, к неудовольствию бабы Марты, часто приходилось отдавать засохший хлеб тем, кто собирал объедки для своей скотины. Он в силу своей биографии сюрреализм иначе понимал, и тут удивляться нечему, сыночек.
Но я ж не о Леоне хотела сказать, о Гийоме.
После стакана абсента он впал в подобие транса и рассказал мне о своем видении эротического романа. Уж не знаю, какие он там по отношению ко мне намерения имел, но я ему, сыночек, сразу объявила, что, во-первых, он не в моем вкусе, а во-вторых – вероятность того, что я изменю моему любимому Леону, еще более сюрреалистична, чем история с похищением «Моны Лизы» из Лувра, в которую оказались замешаны Гийом Аполлинер и его друг Пабло Пикассо[17]. Гийом, правда, мне не очень-то и поверил, потому что о женщинах давно уже составил свое мнение, считает, что женское «нет» веса не имеет и его всегда можно обойти к обоюдному удовольствию. А я, пока он в своем трансе пребывал, спросила о его «Одиннадцать тысяч палок, или Любовные похождения господаря», которые он не под своей фамилией издал, а под инициалами «Г. А.». Эта книжечка в подземье долгие годы вызывала смущенный румянец на лицах малоопытных молодых женщин, а в земных книжных магазинах появилась только в шестидесятых годах двадцатого столетия, в эпоху «свободной любви», Джими Хендрикса, Дженнис Джоплин и появления противозачаточных пилюль. Я там, в книжке-то этой, ничего «этакого» не нашла, кроме непомерно раздутого, надутого и передутого «мужского хуя», на себе самом зацикленного.
Ты, сыночек, прости меня за грубость и вульгарность, но я лучшего слова в данном случае подобрать не могу, да и на том настаивал сам писатель, до краев налитый абсентом, который такими-то словами сам себя возбуждал, что могло моей чести всерьез угрожать. Мне-то в «Палках…» понравился юмор, мрачно-сюрреалистичный, понравилось про садизм, но, сыночек, как же эти извращения надоели! Ну какой там, ей-Богу, сюрреализм в онанизме, бисексуальности, садо-мазо или даже в некрофилии? А ведь это было общепринято в Париже того времени, когда Аполлинер в нем жил и писал, об этом и грешники тех времен говорят-подтверждают, честью клянутся – мол, так все и было. А фрагменты об этих дамско-мужских треугольниках и четырехугольниках у меня и вовсе зевоту вызывали и желание отложить в сторону эту исповедь прыщавого подростка, слишком развитого для своего возраста.
Но позволь мне, сыночек, вернуться к Густаву Климту.
Когда на www.wiki.hell читала про Климта, я увидела там линк на Тебя, сыночек, что меня не удивило нисколько, потому что Ты иногда в стиле Климта пишешь и «киски» вниманием не обходишь. Я по той ссылке сразу отправилась к Тебе – и так, сыночек, растрогалась, что из глаз у меня слезы брызнули: у Тебя на страничке черно-белая фотография, а на ней мы все, и Леон такой красивый, и вы с Казичком такие мои, и я без единой морщинки и как будто только из парикмахерской, с прической и даже на черно-белом фото ярко-рыжими волосами. И вспомнился мне Леон и его поцелуи, и сразу стал Климт бесконечно скучен и неинтересен: как меня Леон целовал – это никто никогда не нарисует, даже если Климт, да Винчи, Пикассо и Матейко вместе взятые за такую задачу возьмутся, ничего у них не выйдет, потому что целовал меня Леон невообразимо прекрасно, никакой рисунок этого вместить не может. И того трепета, который меня охватывал, той нежности немыслимой, которая меня наполняла – кисть самого гениального художника не сможет изобразить.
В античных Афинах, например, власти имели некоторый запас ядов для тех, кто пожелает умереть. Выдающиеся философы того времени сами выбирали время и место, где и когда хотели бы оставить этот мир, – в Древнем Риме это даже стало традицией. У стоиков Ты, сыночек, без труда найдешь многочисленные призывы к самоубийствам. Что касается Китая – там вдовы лишали себя жизни после смерти мужа, матери – если умирал ребенок, девушки – если не хотели всю жизнь жить с нелюбимым человеком, а некоторые даже таким образом выражали свое несогласие с несправедливыми указами и политикой императора. В Японии в период европейского Средневековья самоубийство возвели в ранг геройства и при определенных обстоятельствах оно стало прямо-таки обязательным. Cэппуку, более известное под названием харакири, считалось высшей доблестью, поскольку демонстрировало наивысшее мужество. Воины вспарывали себе живот, а для верности еще ножом полосовали горло чаще всего по весьма благородным причинам: опасность попасть в плен, оскорбление чести, невозможность сохранить верность императору. Традиция сэппуку, сыночек, вернулась во времена моей земной жизни, во время войны – когда появились летчики-самоубийцы, «камикадзе». На японском это слово означает «божественный ветер»; так назывался тайфун, который в тринадцатом веке дважды уничтожал корабли монгольской армады, шедшие к берегам Японии.
Американцы-то через этих «камикадзе» не один корабль потеряли, не говоря уж о человечески потерях, когда те своими самолетами, набитыми бомбами, врезались на всей скорости в суда. В американских военных отчетах можно прочесть, что нередко эти летчики в самолетах вспарывали себе животы специальными мечами, чем доказывали свои воинскую честь и рыцарскую доблесть, пронесенные сквозь столетия.
Но это, конечно, совсем другие самоубийства. Меня больше занимает «частное» – назовем его так – самоубийство, которое на Земле вызывает всегдашнее осуждение. Как, например, матери-самоубийцы, которая и ребенка и Бога любит, а все равно грех на душу берет и с болью и страхом справиться иначе не может.
Можно понять бесконечную боль близких, которые из-за этого потеряли любимого человека. Но Бог обрекать таких самоубийц на бесконечное осуждение не должен. No way, прости мне, сыночек, мой английский. Ведь трактование самоубийства как смертного греха в христианской религии (я уж на ней, сыночек, сосредоточусь) – это ужасная ошибка, которая ведет в тупик. Ведь не было такой трактовки поначалу-то, не было! Гораздо позже такое отношение появилось. Ни в Старом завете, ни в Новом упоминания о запрете на самоубийства Ты, сыночек, не отыщешь, сколько ни ищи. Только жаль будет времени Твоего драгоценного, потраченного на поиски. Старозаветные самоубийцы, а их всего четверо было, никакого осуждения в свой адрес не получают. Со всех амвонов провозглашаемое самоубийство Иуды трактуется однозначно как наказание за предательство, но не как грех! Больше того, сыночек: первые теологи, к вящему моему удивлению, даже смерть Иисуса Христа как разновидность самоубийства (sic!!!) склонны были интерпретировать, и только в шестом веке нашей эры Церковь вдруг, по непонятным мне причинам, стала рассматривать лишение человеком себя жизни как тяжкое преступление. А все, что Церковь в то время решала, становилось юридической нормой. В 533 году нашей эры в городе Орлеане лишили права на обряд религиозных похорон самоубийц, которые обвинялись в каком-либо преступлении. Через тридцать лет в городе Браги пошли дальше и лишили этого права уже всех самоубийц, даже кристально чистых перед законом. Но и это не конец, сыночек. В 693 году, в испанском городе Толедо, было принято решение еще более радикальное – оно касалось уже и тех, кто совершил даже неудачную попытку самоубийства. И всему этому охотно вторили католические теологи – а как же иначе, кто бы сомневался! В одиннадцатом веке некий Святой Бруно уже называл самоубийц «мучениками от лукавого». Ну, а уж с двенадцатого века начинается беспрецедентное и массовое преследование тех, кто решил сам выбрать момент своего ухода из жизни. Упоминавшийся уже Фома Аквинский объявил самоубийство смертным грехом и деянием против самого Господа, и это утверждение, озвученное устами Фомы, разнеслось по всему миру со скоростью молнии и имело большую силу на протяжении многих веков. В 1601 году какой-то Фулбек, английский законодатель во времена Елизаветы I, рекомендовал неудавшихся самоубийц доставлять на лошадях к кладбищу и там казнить через повешение. Другой законник, с говорящей фамилией Блэкстоун («черный камень»), экий затейник, в свою очередь дополнил это интересным и неординарным советом: хоронить самоубийц в конском навозе, а тело перед тем пробивать необтесанным колышком – ну, наподобие того, как с вампирами-то делают. Так что же – с останками самоубийц вообще развлекались как могли, особенно в цивилизованных Англии и Франции: их и вверх ногами вешали, и на свалку вывозили, и в бочки закатывали, чтобы потом в воду скинуть, – короче, все, что только в голову могло прийти, самое унизительное творили, только чтобы как можно сильнее народ запугать.
И ведь какая это, как оказалось, укоренившаяся практика, сыночек, просто удивительно! В 1969 году, когда уже нога человека на Луну ступила, уважаемый суд в центре Европы, в английском городе Мэн, приговорил к телесному наказанию некоего молодого человека, покусившегося на собственную жизнь, но не доведшего дела до конца. В 1969 году, сыночек! Когда я эту информацию увидела – честно тебе скажу, дар речи потеряла.
Так что сам видишь, сыночек, нелегко самоубийцам-то приходится. А на Страшном Суде ничего иного с ними и быть не может, на их деле уже с самого начала штамп стоит «Ад», будь этот самоубийца на протяжении всей своей жизни трижды набожным и ни одной из десяти заповедей ни разу не нарушившим. Для нас, поляков, самое болезненное во всем этом, как я думаю, – отказ ксендзов по-человечески самоубийцу похоронить, отпеть как положено. Поляки свято верят, что если на кладбище ксендз к покойнику не подойдет и его водичкой из-под крана, которая в ризнице течет, не окропит, покойнику в гробу будет «неспокойно». Я Тебе, сыночек, точно скажу – ему, покойнику, это ведь все равно, фиолетово. Я знаю, о чем говорю – потому что сама на своей шкуре это испытала. Меня, например, больше всего на моих похоронах раздражало, что этот господин с фальшивой печалью на лице никак не мог мои имя и фамилию запомнить и в голове своей с телом, которое окроплял, соединить. Если бы ему служка красной ручкой на бумажке мое имя не написал – он бы наверняка назвал меня Марианной, которую до меня отпевал, точно бы перепутал. А это взволновало бы Леона, я знаю. Вообще в каком-то смысле я даже хотела, чтобы так произошло, чтобы Леон немного отвлекся от своей неизбывной печали, от отчаяния своего, но опасалась за Казичка – я же его как облупленного знаю, представляю, что бы он сделал: нецензурными словами этого ксендза отчехвостил, даже и ударить мог над не засыпанной еще моей могилой. Впрочем, ты своего брата тоже хорошо знаешь, сыночек, можешь себе представить. Поэтому слава Богу, что все обошлось и служка вовремя «Марианну» эту с бумажки вычеркнул, а мое имя, «Ирена», печатными буквами вписал. Скандала на моих похоронах удалось избежать, все прошло тихо-мирно, о чем я даже немножко жалею, сыночек, потому что ничем особенным мои похороны никому не запомнились и все про них быстро забыли. Вот если бы Казичек этого попа как следует припечатал – это бы надолго в памяти у всех застряло. Ты уж, сыночек, прости мне это мое раздражение, может, оно и неуместно в таких обстоятельствах, сама не знаю, что это вдруг на меня нашло.
А вообще с похорон своих я лучше всего запомнила бабу Марту, которая бормотала себе под нос по-немецки, какая я «неблагодарная и несправедливая», что померла раньше нее, и как я посмела… Еще помню Леона, который хотел как можно скорее вернуться домой, достать наши с ним фотографии, зажечь свечи и напиться до потери сознания, и Тебя, сыночек, как Ты во время прочувствованной поминальной речи этого ксендза-то, не сообразуясь с моментом, вытянул из кармана пачку «Клубных» и все никак не мог найти спичек и как Казичек в кармане своего черного плаща спички нашел и Тебе подал. И когда Ты первый дым-то вдохнул, Тебя аж замутило, потому что Ты три дня до того ничего не ел и все курил и курил. А потом Ты обнял бабушку Марту, а бабушка Марта, забыв о своей извечной ненависти, взяла Леона за руку, и Леон ее наконец простил за то, что она Тебя в детстве на головку Твою лысую и бесформенную уронила, и так вы, обнявшись, стояли и плакали, как какой-нибудь древнегреческий хор. А ксендз на вас искоса посмотрел, и вид у него был возмущенный, но и смущенный тоже, а вам наплевать на него было, потому что вы же свою любимую Иренку хоронили, а не ту, чье имя у него на бумажке красными чернилами было написано. И я тогда еще подумала, что уж что-что, а похороны мои удались. И покинула вас, спокойная и довольная.
Но прежде в последний раз взглянула на свой гроб. Такой он необычный был, гладкий, вручную отшлифованный, будто над ним плотник Иосиф из Назарета работал. Самый скромный и самый прекрасный гроб из всех, какие были на складе. Леон не пошел гроб выбирать, Казичек там плакал очень, а Ты, сыночек, не плакал… ни одной слезинки не проронил, а только ходил и каждый гроб ладонями трогал, гладил, щупал, будто для меня свадебное платье выбирал, для четвертой моей свадьбы, для новой моей жизни. И Ты выбрал для меня самый чудесный гроб, такой новый, еще даже в каталоге его не было, такой душистый, буком пахнущий, нелакированный. И строго-настрого запретил его лакировать, сказал, что если они Тебя ослушаются и все-таки лаком его покроют, Ты в суд на них подашь. Потому что Ты, сыночек, хотел, чтобы я в свой последний новый путь пошла в запахе этом, запахе бука. Потому что для Тебя, сыночек, смерть – это интересная подробность, так Ты себе внушал, может от отчаяния, чтобы не так больно было, точка отсчета нового пути. А смерть и правда интересная подробность, сыночек. Ты абсолютно прав.
Однако хватит про мои похороны.
Я вот себя на место родных самоубийцы ставлю. Это ж как больно и страшно должно быть верующей матери-католичке, у которой сын покончил жизнь самоубийством и которая его достойно похоронить стремится, когда какой-то семинарист ей в том отказывает, внушает, что сын ее преступник и грешник, ибо вены себе, к примеру, порезал. Внушает, что он, сын-то ее, не кто иной, как убийца – убил ведь, себя самого убил. Я бы такого семинариста встретить не хотела. Я бы такую встречу, сыночек, не пережила.
Правда, бывают священники, которые от этого установления отступают, потому что ни в голове, ни в сердце у них это не умещается. И невзирая на последствия его нарушают. Одним из них был Карел Войтыла. Да-да, сыночек, тот самый! Правда, больше краковский Войтыла, чем римский, потому что он это делал еще до своей длительной командировки, из которой уже не вернулся, из командировки на папский престол в Ватикан. Я сама о том читала в серьезном еженедельнике за 6.90 (включая НДС). Нарушал правила этот бесценный человек по собственной воле. Отпевал самоубийцу-то. Не приятеля, не знакомого – просто человека. Его отговаривали, говорили, мол, нельзя такого в последний путь благословлять, мол, это всем канонам противоречит, но Войтыла отговорить себя не дал, только спросил: «А откуда вы знаете, о чем он перед смертью думал?» Так вот, сыночек, спросил – и святой водичкой гроб опрыскал. И это меня в нем восхищает, сыночек, прямо до дрожи, до мурашек.
Но не только католическому самоубийце тяжело приходится. Почти во всех мировых религиях самоубийство подлежит осуждению, и в христианстве, и в иудаизме, и в исламе, вот только в буддизме это не так. Буддисты меня нисколько не удивляют, они уже давно открыли для себя святейшую истину, что жизнь – это набор несчастий, и ничего с этим поделать нельзя. Ну хочется некоторым поскорее этот груз с себя сбросить – так это их личное дело, по мнению буддистов. И что самое интересное – среди буддистов самоубийства крайне редко происходят, совсем редкое это событие у них. Как-то удается им свои стремления ограничивать и принимать спокойно все превратности судьбы. В потребностях скромны, в истерику, когда что-то у них не удается, не впадают, слишком высоко не метят, слишком многого не хотят. Мне иногда даже хочется Тебя убедить, чтобы Ты буддизм принял, потому что мне кажется, сыночек, слишком уж Ты стал в одобрении нуждаться, в признании. И хоть это вещь понятная, но лечению поддается с трудом. Буддизм бы Тебя избавил от этого, от Твоей зависимости от материального мира, от жажды славы и всеобщего одобрения. Ведь то, что Ты так много и трудно работаешь, в ущерб близким и даже своему здоровью, – это миру, сыночек, все равно. Мир редко интересуется средствами, ему интересны исключительно результаты. Второй на финише для мира – самый проигравший. Золотые медали в сейфах хранятся, а серебряные иной раз и в ломбард сдают, и к ювелиру снести могут. Ты, сыночек, серебро-то не признаешь – достаточно посмотреть на Твое выпускное свидетельство и на коллекцию Твоих дипломов высших школ, которые Ты закончил, там все Твои стремления и мания быть во всем лучшим прописаны, печатями пропечатаны и подписаны размашистыми подписями деканов. А для чего это, сыночек? Нет, ей-Богу – для чего? Если бы Ты от некоторых своих целей отказался, ожидания свои ограничил – приступы аритмии мучили бы Тебя значительно реже. Буддизм помог бы Тебе эффективнее, чем те 40 миллиграмм зоталекса, которые Ты исправно глотаешь два раза в день. И при этом Ты можешь оставаться католиком – буддизм ничего против поликонфессиональности не имеет. Ты можешь носить на шее крестик и при этом верить в божественность дуба и камня, валяющегося возле этого самого дуба. Подумай, сыночек, о моем предложении – сдается мне, Ты гораздо реже будешь со своим кардиологом встречаться.
Но вернемся ненадолго к самоубийцам.
Вот ислам с его двойной моралью в этом отношении меня, сыночек, озадачивает. С одной стороны, ислам еще строже порицает самоубийство, чем христианство. А с другой – этот-то обычай, когда врагов убивают путем собственного самоубийства, он же со скоростью эпидемии распространяется, как заразная психическая болезнь, переносимая палочками Докинса. Обещают такому место среди героев, гарантируют рай, где его встретят восемьдесят две истекающие соком желания девственницы в чадрах или без, как ему больше по вкусу. Ну что ж. Это все, сыночек, я знаю, начиталась про 9/11 аж до одури. И все-таки не понимаю, как можно заглушить в себе инстинкт самосохранения и здоровое любопытство про «а что же будет завтра?», обвязаться вокруг талии гранатами и потянуть за веревочку, или нажать на пуговицу, или чиркнуть зажигалкой (может, Ты, сыночек, знаешь, как они, террористы эти, гранаты-то в действие приводят?). Но и это ладно. А вот как можно, на пути в рай встретив изуродованное тельце, без ручек и ножек, четырехлетней доченьки мусульманина из Стамбула, который по какой-то своей туристической надобности именно в этом автобусе с семьей по Лондону проезжал, посмотрев в ее огромные, черные, испуганные глазенки – как тут не захотеть второй раз сдохнуть? И как ей-то, ребенку-то, объяснить, что она «нападая на врага» умерла? А остальные, христианские, детки чем по всем этом виноваты, почему у них жизнь-то их отняли, за что? Вот этого я, сыночек, не понимаю и никогда не пойму.
Справедливости ради должна заметить, что нетерпимые к самоубийцам христиане в последнее время малость поостыли, хотя и не везде. Для христианской общественности сегодня горячая тема – эвтаназия. Но я на ней сейчас останавливаться не буду – и так уж беспримерно длинное отступление получилось, а начала ведь с Климта, Ты уж, верно, забыл – и имел на то полное право.
Иногда во время раутов у Климта вокруг Платт и Воячека увивается Шарль Бодлер. Поэт, пьяница, сексуальный фантазер и не меньший скандалист, чем Воячек, страстный бабник и к тому же опийный наркоман. Ему принадлежит сборник стихов «Цветы зла», который на польский перевели как «Цветы греха», за эти стихи его во Франции судили как возмутителя общественного спокойствия, в них он уравнивает любовь и смерть, поэтому его присутствие рядом с Воячеком и Платт меня нисколько не удивляет. Для меня его опьяняющие любовные стихи пахнут, как покойники в морге, тлением, и это меня наполняет отвращением, так что перечитывать их я не буду, хотя в молодости и читала. В этом я с Анатолем Франсом, писателем и поэтом, соглашусь: «Бодлер наслаждается запахом трупов как изысканной парфюмерией». А кроме того, Бодлер ассоциируется у меня с понятием «petit mort», что в переводе означает «маленькая смерть». Это не что иное, как утверждение, что самоубийство из любви является последним эротическим переживанием. Для многих «маленькая смерть» даже стала синонимом оргазма, и об этом свидетельствует то, что у некоторых таких самоубийц-висельников в момент смерти случалась эрекция. Я подозреваю, что он, Бодлер-то, вокруг самоубийц Платт и Воячека, которые с собой покончили из-за любви, не случайно крутится. Для него важно доказать, что любовь и смерть неразрывно связаны между собой, что они, по сути, одно и то же. В Аду у него бесспорное право на пропаганду греха, поэтому он на светских мероприятиях часто бывает в качестве приглашенной знаменитости.
Хотя самым главным певцом любви-смерти не он, не Бодлер является. А по-видимому, все-таки Генрих Фон Клейст, который родился во Франкфурте-на-Одере, недалеко от Польши. Немецкая молодежь и сегодня по его книгам познает национальную драму периода романтизма, о чем Ты, сыночек, отец двух живущих в Германии дочерей, несомненно, знаешь, да и «Разбитый кувшин» Ты сам прочитал, обладая любознательностью истинного ученого. Этот Клейст из любви уже чистой воды некрофилию сделал и склонил к самоубийству ни в чем не повинную женщину: влюбил ее в себя, а потом уговорил «из любви» совершить двойное самоубийство, потому что им, видишь ли, невротично-эротичная тоска по смерти овладела. Эта женщина, Генриетта Фогель, 21 ноября 1811 года выстрелом из пистолета убила себя на спуске к озеру Ваннси недалеко от Потсдама. А Клейсту этого мало показалось, он в уже мертвую влюбленную женщину из своего пистолета выстрелил, в самую середину между грудей, а потом у ее ног опустился на колени, засунул себе в рот пистолет, и пуля, вылетевшая из этого пистолета, ему мозг в клочья порвала.
Я, сыночек, там, кроме Воячека, на раутах этих у Климта-то ни с кем не общаюсь из поляков, стараюсь держаться подальше, потому что они все между собой ссорятся и ругаются и вместо того чтобы, как евреи, друг друга поддерживать и всячески друг дружке помогать, буквально поедом друг друга пожирают, что только на пользу врагам Полоникум сапиенс, человека Польского, может идти. Однако про польскость свою я не забываю и людей с польскими генами все время вокруг себя выискиваю. В последнее время мы иногда выпиваем – он абсент, я стопочку водки – с неким Вильгельмом Альбертом Владимиром Александром Аполлинарием Вонж-Костровицким, более известным интеллектуалам как Гийом Аполлинер. ВАВА Костровицкий наполовину поляк, его мать, Анжелика Костровицкая, из польских шляхтичей. Другая его половина из семени неизвестного мужчины происходит, хотя по аду упорно гуляют слухи, что семя то Франческо Флуджи д'Аспермонта, швейцарского итальянца, пребывание которого в непосредственной близости от ложа Анжелики подтверждают некоторые исторические источники. ВАВА после стакана абсента от скучного и необязательного флирта переходит в своих высказываниях к «хард кору» сюрреализма, чем меня очаровывает и покоряет. Мне, сыночек, хорошо известно, что и Ты к сюрреализму неравнодушен, Ты неоднократно был замечен на выставках сюрреалистов, и я так думаю, это Ты от меня унаследовал, Леон-то сюрреализма этого наелся в Штутхофе, на собственной шкуре его испытал и в мозгу у него это крепко засело. Для Леона долгое время сюрреализмом было то, что он может с утра зубы почистить или съесть ломоть свежего хлеба с маслом или без. Он поэтому так ответственно к чистке зубов относился и пекарни за святые места почитал. У него поэтому такие отличные зубы были, как в рекламе зубной пасты, и хлеб у нас дома не переводился. Даже если в дым пьяный с работы возвращался – в портфельчике буханку хлеба домой нес, и из-за этого, к неудовольствию бабы Марты, часто приходилось отдавать засохший хлеб тем, кто собирал объедки для своей скотины. Он в силу своей биографии сюрреализм иначе понимал, и тут удивляться нечему, сыночек.
Но я ж не о Леоне хотела сказать, о Гийоме.
После стакана абсента он впал в подобие транса и рассказал мне о своем видении эротического романа. Уж не знаю, какие он там по отношению ко мне намерения имел, но я ему, сыночек, сразу объявила, что, во-первых, он не в моем вкусе, а во-вторых – вероятность того, что я изменю моему любимому Леону, еще более сюрреалистична, чем история с похищением «Моны Лизы» из Лувра, в которую оказались замешаны Гийом Аполлинер и его друг Пабло Пикассо[17]. Гийом, правда, мне не очень-то и поверил, потому что о женщинах давно уже составил свое мнение, считает, что женское «нет» веса не имеет и его всегда можно обойти к обоюдному удовольствию. А я, пока он в своем трансе пребывал, спросила о его «Одиннадцать тысяч палок, или Любовные похождения господаря», которые он не под своей фамилией издал, а под инициалами «Г. А.». Эта книжечка в подземье долгие годы вызывала смущенный румянец на лицах малоопытных молодых женщин, а в земных книжных магазинах появилась только в шестидесятых годах двадцатого столетия, в эпоху «свободной любви», Джими Хендрикса, Дженнис Джоплин и появления противозачаточных пилюль. Я там, в книжке-то этой, ничего «этакого» не нашла, кроме непомерно раздутого, надутого и передутого «мужского хуя», на себе самом зацикленного.
Ты, сыночек, прости меня за грубость и вульгарность, но я лучшего слова в данном случае подобрать не могу, да и на том настаивал сам писатель, до краев налитый абсентом, который такими-то словами сам себя возбуждал, что могло моей чести всерьез угрожать. Мне-то в «Палках…» понравился юмор, мрачно-сюрреалистичный, понравилось про садизм, но, сыночек, как же эти извращения надоели! Ну какой там, ей-Богу, сюрреализм в онанизме, бисексуальности, садо-мазо или даже в некрофилии? А ведь это было общепринято в Париже того времени, когда Аполлинер в нем жил и писал, об этом и грешники тех времен говорят-подтверждают, честью клянутся – мол, так все и было. А фрагменты об этих дамско-мужских треугольниках и четырехугольниках у меня и вовсе зевоту вызывали и желание отложить в сторону эту исповедь прыщавого подростка, слишком развитого для своего возраста.
Но позволь мне, сыночек, вернуться к Густаву Климту.
Когда на www.wiki.hell читала про Климта, я увидела там линк на Тебя, сыночек, что меня не удивило нисколько, потому что Ты иногда в стиле Климта пишешь и «киски» вниманием не обходишь. Я по той ссылке сразу отправилась к Тебе – и так, сыночек, растрогалась, что из глаз у меня слезы брызнули: у Тебя на страничке черно-белая фотография, а на ней мы все, и Леон такой красивый, и вы с Казичком такие мои, и я без единой морщинки и как будто только из парикмахерской, с прической и даже на черно-белом фото ярко-рыжими волосами. И вспомнился мне Леон и его поцелуи, и сразу стал Климт бесконечно скучен и неинтересен: как меня Леон целовал – это никто никогда не нарисует, даже если Климт, да Винчи, Пикассо и Матейко вместе взятые за такую задачу возьмутся, ничего у них не выйдет, потому что целовал меня Леон невообразимо прекрасно, никакой рисунок этого вместить не может. И того трепета, который меня охватывал, той нежности немыслимой, которая меня наполняла – кисть самого гениального художника не сможет изобразить.