– Ты, Павлуха, мужик ничего собой, и как к бригадиру мы к тебе по-хорошему, но уж больно ты задрипанный стал. Прямо стыдоба за тебя, извини, конечно…
   С той субботы Павел и завернул ко всенощной в Воскресенский собор – там не в таких нарядах видывали. За войну он отвык от служб, от храма, даже молитвы, кроме «Отче наш», перестал помнить. А теперь с первого же всенощного бдения всколыхнулась в нём Молога, будто разом, по Господнему велению встала из-под воды, очистилась от мокрой черноты всеми главами святого Афанасия и ослепила его праздником, оглушила звоном благовествований.
   Первые службы он торчал в притворе храма, торчал так, будто нет его, бригадира строительных работников Павла Опёнкова, а есть его детство, любопытное, беспомощное перед таинством службы, которое по цепкости памяти, знает наизусть все красивые звуки и движения праздника и по бесхитростности своей твердящее их вслед за службой. Скоро он стал глохнуть от голода и теперь пробирался ближе к алтарю, к хорам, и, как бывало в монастырском детстве, становился там на колени.
   Теперь он мало думал про работу и стал забывать, как завязываются углы при кирпичной кладке, – душа его была в подводной Мологе. Он вспоминал величавые евангельские святые чтения с вытягиванием концов у стиха, тончайший голос псаломщицы Евстолии, бесконечно тянущий из себя: «Осподи, помилуй, Осподи, помилуй, Осподи. помилуй, Ос-по-ди, поми-и-и-илуй…» и с этими воспоминаниями пропадал памятью в детские чудесные видения, которые были ему в нишах монастырских стен и в лопухах за звонницей.
   Кто уж доложил обо всём начальнице стройконторы, теперь не вспомнишь, но тогда она вызвала его к себе и заставила долго выстоять посреди кабинета. Он сначала всё ждал, чего она скажет, и стыдился своего грязного вида перед интересной начальницей, потом забылся, закрыл глаза, стал пришёптывать в бороду невесть какие слова.
   – Пьёшь, Опёнков? – вернула его к памяти начальница. – Упиваешься до затмения головы и религиозного дурмана? Опустился. Хоть бы ради моего вызова побриться сходил. Нехорошо такой пример показывать бригаде.
   Павел не нашёлся, что сказать начальнице, продолжал стоять молча перед её глазами, и она объявила, что разжалует его из бригадиров.
   «Господи, как же теперь заработка-то всем хватит?» – помыслил он в голове, но вслух не спросил.
   В бригаде новость встретили без радости и пожалели Павла тем, что вскладчину купили водки, выпили сами, угостили его. Пустой желудок Павла водку принял, но голова у него отнялась, и, шатаясь по городу, он кричал такие песни, каких здесь мало слыхали и стыдились понимать.
   После этого случая его и вовсе рассчитали из строительных работников с такой надписью в трудовой книжке, от которой паспорт его стал называться «волчьим». Когда Федор растолковал ему насчёт паспорта, Павлу захотелось помереть от тоски. День он проторчал за забором стройконторы, на краю ямы с растопленным битумом, глядел, как трепыхаются влипшие в битум комары, бабочки и даже птица, устрашился такой липкой смерти, пошёл в город. Господь привел его к Любашиному палисаднику, и там Павел окончательно потерял силы и долго лежал у калитки поперёк тропки. Может бы, он тут и помер, но случилось, что Любаша увидела его и привела в дом. Сколько-то дней он пробыл у нее в беспамятстве, и Любаша, прибегая с работы, поила его горячим молоком, а когда он засыпал, она тайком разглядывала его лицо, измученное внутренним беспорядком мыслей. Раньше Павел был невысоким, красивым мужичонкой, а теперь зарос дикой бородой и грязью, но она вспоминала его прежним и представляла, как обиходит его, вернёт ему силу и красоту его и как устроит с ним своё забытое тихое счастье.
   Павел поправлялся быстро, и однажды проснулся совсем здоровым. Любаша собрала ему крепкое мужнино бельё и проводила в баню. Из того белья она хотела выкроить что ни то сыну, но пожалела Павла. Пока Павел парился, она перебрала постель, сменила наволочки на подушке и отвела сына погостить к бабке. На обратной дороге от бабки забежала в магазин, купила бутылку вермута и кило варёной колбасы по знакомству, а у бабки ещё взяла свежего варенья к чаю. Всё это получилось у неё споро, с той лёгкостью, какая только и бывает у вдов, когда они ждут скорого счастья от возвращения ласковой тоски, давно не бродившей в теле.
   Павел вернулся задворками – улицей идти в Любашин домик было совестно. В бане подравнял волосы, оправил бороду и стал опять красивым мужиком. В доме он присел на лавку к столу с гудящим самоваром и смирно стал ждать неведомого продолжения всего происходящего с ним сегодня. Любаша устроилась напротив, суетилась руками по столу и прятала от Павла улыбки, которые сами собой выкатывались на пересыхающие губы.
   – Ты как священник стал при бороде-то, – сказала она.
   – Густая выросла, – ответил Павел.
   – Гребёнка у меня сломалась. Ты возьми половину бороду-то чесать.
   – Возьму, а то сваляется, не раздерёшь.
   – Возьми-ко, верно. А то есть гребень роговый. Его возьми, коли хочешь.
   – Вино, как причастие Господне… «Прими тело Христово и кровь Христову…»
   – Чай покрепче любишь? Я-то – жиденький, а то спать мешает. Вот вареньице. Лесная ягода. За льнозаводом сеча есть, земляники – накрасно.
   Они и дальше говорили всякие слова, не имеющие для них значения. Значение было в другом, чего не скажешь, что само собой приходит неведомо из какой глубины, занимает всё нутро человека и загораживается от внешнего взгляда малыми словами. И тот, и другой понимали это и потому суетились в словах, стараясь не выдать себя, предоставляя главное значение существа своего нечаянному случаю или времени, которое поборет остатки незначащих слов. И за вином, и за чаем Любаша и Павел не говорили имён друг дружки, потому что обоим казалось – в звучании их есть нечто такое, что сразу выдаст их, откроет друг перед другом.
   Свет в доме не горел, на улице уже смеркалось, и лица их перестали быть телесными от потёмок, а они всё сидели на своих местах. Вино было выпито, и самовар уж простыл, и слова перестали говориться, и молча, без движения нельзя было больше сидеть. Любаша ждала, что вот-вот он поднимется с лавки, глянет на неё, может, тронет рукой и скажет: «Ну, так что же, Любаша?» И тогда она метнётся к нему и замрёт в руках его, и утонет в нахлынувшей тёплой волне. Она вздрагивала и обмирала от каждого шороха, а Павел застыл на лавке, будто задеревенел. Внутри его жили те же движения, что и у Любаши, но сверх их был ещё и страх, гудевший над ним его же собственным голосом, растроённым тремя сводами храма святого Афанасия: «Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою и дух свой…» Страх этот свалился с высоты его памяти и встал теперь между ними лишним свидетелем и стал рушить единое и неразделимое желание человеческого существа Павла Опёнкова.
   – Засиделись мы, а, поди, уж и спать пора, – произнесла Любаша и подождала, когда поднимется с лавки волосатый её кавалер, но, не дождалась, сама поднялась. – Ложись-ко, а я скоро приду.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента