Страница:
Владимир Ионов
Успение
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
«Читаю, плачу и не могу оторваться. Увидят на работе, что постороннее читаю (не документы), выгонят с работы. Ну, да и Бог с ними! Оторваться от повести не смогла, пока не дочитала. Какой богатый язык, как камешки незнакомые по языку перекатываются. Поймала себя на том, что читаю – губами двигаю, вслух предложения повторяю, себя ублажаю богатейшим языком.
Спасибо, Владимир! Живыми стоят и Пашка Опёнков, и Катяша с Любашей, отдельной болью Валасий. Особым взором окидываю речку и ершей, что у нас сорной рыбой считаются.
Беден мой язык, чтобы описать невозможное счастье чтения такой РУССКОЙ литературы. Дай Бог Вам ещё сил и здоровья на долгие годы. Слово Ваше душу рвёт и очищает. Спасибо.»
Спасибо, Владимир! Живыми стоят и Пашка Опёнков, и Катяша с Любашей, отдельной болью Валасий. Особым взором окидываю речку и ершей, что у нас сорной рыбой считаются.
Беден мой язык, чтобы описать невозможное счастье чтения такой РУССКОЙ литературы. Дай Бог Вам ещё сил и здоровья на долгие годы. Слово Ваше душу рвёт и очищает. Спасибо.»
Валентина Майдурова, лауреат конкурса ВСМ.
Глава 1.
Накануне Успения Богородицы пресвятыя владычицы нашей Приснодевы Марии у старой лавы хлёстко клюют ерши. Днем, сколько ни корпи на лаве, сия божья тварь и не понюхает червяка. Зато вечером, когда малиновое солнце коснется краем воды, а берега побелеют в росном тумане, ершей наваливает такая пропасть, что с одного крючка достанет их на уху для плотницкой артели, а если еще на два крючка дёргать, то и тройную ершовую уху хлебай большой ложкой – не перехлебаешь.
В постные дни перед Успением отец Павел с утра до вечера мается душой по азартной рыбалке. Встает рано, по росе бежит в храм, скорёхонько отправляет службу и возвращается в дом. У крыльца из кадушки, прикрытой половиком, достает чугунок с вечерней ухой, торопясь, зачерпывает ковшиком и жадно пьет густую, пахучую жижу, наваренную с перцем в горошек и лавровым листом. Холодная уха булькает в кадыке, жжет нутро, обдирает дёсны раскушенным перцем. После первого ковшика он переводит дух, крестится на облупленный крест церковной маковки; голова у него начинает кружиться от внутреннего тепла, тело слабнет, и весь он хмелеет страстью к тому моменту скоротечного августовского вечера, когда первый ёрш испробует его червяка.
В воскресенье служба обернулась быстро. Нынче лён хороший уродился, зевать его не годилось, и даже старухи-певчие ещё до обедни убежали стлать соломку по заречным поратным лугам. А без певчих какая служба? И хоть Пелагея глядела на его дурным глазом, Павел скомкал исповедание и литургию, ушел домой. У крыльца он уже снял половик с кадушки, хотел приложиться к ковшику, да подумал, что Пелагея сейчас пройдет мимо и не преминет остановиться, досадить ему. Он завернул во двор, присел к подворотне, стал глядеть в щель, когда Господь пронесёт старуху. У него уже коленки замерли торчать тут, а Пелагея только вышла из храма и остановилась на тропке против крыльца. Павел сообразил, что надо выйти со двора, иначе леший занесёт ее в избу, и тогда весь день её не спровадишь.
– Чего тебе, матушка? – спросил он и загнул руку себе за ворот почесать зазудившую вдруг лопатку.
– Свечку-то я по што ставила? – затрясла сухой головой Пелагея.
– А по што, кровная?
– По што? Забыл? Убиенного Василия, младенца Егора, Василису-мученицу…
– Царица небесная! – Павел скривился лицом от того, что не дотягивался ногтем до зудящего места. – Почеши-ко тут. – Повернулся к ней спиной. – Пониже перста. Поскреби, поскреби…
Пелагея немощно поелозила концом палки по его спине.
– Тебе, матушка, благочинный отец… Да рукой чеши, чего посохом-то?.. На Ильин день он тебе в ухо трубел, Господь не привел услышать… Э, ну тебя к лешему, почесать не умеешь. Руки-то отсохли? Догони-ко, бегай Анну, она скажет, поминал ли я убиенного? Бегай, бегай за ней.
Пелагея поглядела на него круглым сырым глазом, не веря ему, однако поплелась за ограду. Павел метнулся к кадушке, алкнул слюной, набежавшей полон рот, зачерпнул ковшик и потянул через зубы, как лошадь, холодный, загустевший навар. Отплюнулся от лаврового листа, передохнул, покосился на уходящую под горушку Пелагею и опять припал к ковшику, дивясь вкусу мутной, студенистой юшки, дивясь тому, как обжигает она утробу, горячит всё тело. Опорожнил ковшик, раскусил две перчины, чтобы погорячее было во рту, привалился к крыльцу, вдосталь почесался об угол – аж ноги дрогнули от блаженного состояния. Присел на ступеньки, не просохшие ещё от росы, посидел, вздёрнув лемех бороды, поулыбался тому будущему настроению, которое уже теперь подступало озорным бесом к самому сердцу.
На крыльцо вышла Катяша, взяла чугунок, чтобы разогреть уху для второго приятия. Павел пошёл за ней в избу, там забрался на лавку, стал протирать полотенцем чёрную с сивыми клочьями бороду. Озорной бес одолевал его.
– Катяша! – завел он протяжно, дискантом. – А по што ты исповедалась, матушка, и не сказала, что на седьмицу о Мытаре про Гришку Палёного думала?
Катяша не успела придумать, что ответить, Павел уже закатился смехом, тычась косицей в скоблёную стену.
– А, смаковница мясопустная, по што?
Она скучно поглядела на него. Павел в чёрной рубахе с расстёгнутым воротом, в посивевших от стирок чёрных же портках сидел на лавке, поджав под себя ноги по-турецкому – только пальцы торчали из-под коленок – и замирал от смеха.
– Турка ты, батюшко, – незлобливо сказала Катяша.
– Босикушник и халява! – подхватил Павел прозвища, которые у неё для него на очереди.
– Босикушник, – согласилась она.
– И ха-ля-ва! – хохотал он.
– И халява, батюшко.
– Черти меня давят? – бес уже щекотал пятками комок сердца отца Павла, и он не мог остановить смеха, сотрясающего его до слёз и ломоты в животе.
– Черти тебя давят, прости, Господи, душу грешную. – И, глядя на него, Катяша сама начала потихоньку улыбаться.
– А по што ты мне про Гришку… Боже милостивый… про Палёного… – Он свесил ноги с лавки, чтобы не свалиться, и раскачивался от смеха взад и вперёд, и тёр кулаками глаза и нос, стараясь остановиться, чтобы не надорваться смехом, что уже бывало с ним в жизни.
В постные дни перед Успением отец Павел с утра до вечера мается душой по азартной рыбалке. Встает рано, по росе бежит в храм, скорёхонько отправляет службу и возвращается в дом. У крыльца из кадушки, прикрытой половиком, достает чугунок с вечерней ухой, торопясь, зачерпывает ковшиком и жадно пьет густую, пахучую жижу, наваренную с перцем в горошек и лавровым листом. Холодная уха булькает в кадыке, жжет нутро, обдирает дёсны раскушенным перцем. После первого ковшика он переводит дух, крестится на облупленный крест церковной маковки; голова у него начинает кружиться от внутреннего тепла, тело слабнет, и весь он хмелеет страстью к тому моменту скоротечного августовского вечера, когда первый ёрш испробует его червяка.
В воскресенье служба обернулась быстро. Нынче лён хороший уродился, зевать его не годилось, и даже старухи-певчие ещё до обедни убежали стлать соломку по заречным поратным лугам. А без певчих какая служба? И хоть Пелагея глядела на его дурным глазом, Павел скомкал исповедание и литургию, ушел домой. У крыльца он уже снял половик с кадушки, хотел приложиться к ковшику, да подумал, что Пелагея сейчас пройдет мимо и не преминет остановиться, досадить ему. Он завернул во двор, присел к подворотне, стал глядеть в щель, когда Господь пронесёт старуху. У него уже коленки замерли торчать тут, а Пелагея только вышла из храма и остановилась на тропке против крыльца. Павел сообразил, что надо выйти со двора, иначе леший занесёт ее в избу, и тогда весь день её не спровадишь.
– Чего тебе, матушка? – спросил он и загнул руку себе за ворот почесать зазудившую вдруг лопатку.
– Свечку-то я по што ставила? – затрясла сухой головой Пелагея.
– А по што, кровная?
– По што? Забыл? Убиенного Василия, младенца Егора, Василису-мученицу…
– Царица небесная! – Павел скривился лицом от того, что не дотягивался ногтем до зудящего места. – Почеши-ко тут. – Повернулся к ней спиной. – Пониже перста. Поскреби, поскреби…
Пелагея немощно поелозила концом палки по его спине.
– Тебе, матушка, благочинный отец… Да рукой чеши, чего посохом-то?.. На Ильин день он тебе в ухо трубел, Господь не привел услышать… Э, ну тебя к лешему, почесать не умеешь. Руки-то отсохли? Догони-ко, бегай Анну, она скажет, поминал ли я убиенного? Бегай, бегай за ней.
Пелагея поглядела на него круглым сырым глазом, не веря ему, однако поплелась за ограду. Павел метнулся к кадушке, алкнул слюной, набежавшей полон рот, зачерпнул ковшик и потянул через зубы, как лошадь, холодный, загустевший навар. Отплюнулся от лаврового листа, передохнул, покосился на уходящую под горушку Пелагею и опять припал к ковшику, дивясь вкусу мутной, студенистой юшки, дивясь тому, как обжигает она утробу, горячит всё тело. Опорожнил ковшик, раскусил две перчины, чтобы погорячее было во рту, привалился к крыльцу, вдосталь почесался об угол – аж ноги дрогнули от блаженного состояния. Присел на ступеньки, не просохшие ещё от росы, посидел, вздёрнув лемех бороды, поулыбался тому будущему настроению, которое уже теперь подступало озорным бесом к самому сердцу.
На крыльцо вышла Катяша, взяла чугунок, чтобы разогреть уху для второго приятия. Павел пошёл за ней в избу, там забрался на лавку, стал протирать полотенцем чёрную с сивыми клочьями бороду. Озорной бес одолевал его.
– Катяша! – завел он протяжно, дискантом. – А по што ты исповедалась, матушка, и не сказала, что на седьмицу о Мытаре про Гришку Палёного думала?
Катяша не успела придумать, что ответить, Павел уже закатился смехом, тычась косицей в скоблёную стену.
– А, смаковница мясопустная, по што?
Она скучно поглядела на него. Павел в чёрной рубахе с расстёгнутым воротом, в посивевших от стирок чёрных же портках сидел на лавке, поджав под себя ноги по-турецкому – только пальцы торчали из-под коленок – и замирал от смеха.
– Турка ты, батюшко, – незлобливо сказала Катяша.
– Босикушник и халява! – подхватил Павел прозвища, которые у неё для него на очереди.
– Босикушник, – согласилась она.
– И ха-ля-ва! – хохотал он.
– И халява, батюшко.
– Черти меня давят? – бес уже щекотал пятками комок сердца отца Павла, и он не мог остановить смеха, сотрясающего его до слёз и ломоты в животе.
– Черти тебя давят, прости, Господи, душу грешную. – И, глядя на него, Катяша сама начала потихоньку улыбаться.
– А по што ты мне про Гришку… Боже милостивый… про Палёного… – Он свесил ноги с лавки, чтобы не свалиться, и раскачивался от смеха взад и вперёд, и тёр кулаками глаза и нос, стараясь остановиться, чтобы не надорваться смехом, что уже бывало с ним в жизни.
Глава 2.
Гришка Палёный – вся и радость, и печаль в жизни Катяши. Давным-давно была у них с Гришкой любовь, и уж сговор о свадьбе был, но сватов он послал в другое село, где на святках, ряженый, обнимался с дочкой церковного старосты. Староста ответил Гришке согласием, а дочка его на гулянке осмеяла Катяшу, и та скоро ушла в Мологу. И вот на седмицу-то о Мытаре и Фарисее не стало больше Катяши, а появилась в Мологском монастыре святого Афанасия сперва послушница, а потом уж и сестра Евгения.
В девятнадцатом году монастырь закрыли, из монастырского люда сделалась вольная земельная артель, потом артели велели собраться в колхоз. К тому времени у многих сестер и волосы поотросли, и детва пошла. К Евгении тоже конюх подлаживался – отшила, но скорей ради памяти к Гришке, чем ради иноческого обета.
Перед войной, когда Молога была уже потоплена рукотворным Рыбинским морем, и монастырский колхоз перевели на другие земли, она встретила Гришку в районном городе. Он уже вдовый был и бездетный – трое у него народилось за эти годы и все примерли – и пропивался в чайных. Посидели они тогда на пустом базаре, поревели в голос всяк о своём горе. Обещал он приехать к ней, но не к сестре Евгении, а к прежней своей Катяше, чтобы жизнь им начать сызнова, а тут и случилась война. И свиделись они только через два года. Его сначала ранило в руку, потом во фронтовом госпитале еще ранило – теперь в поясницу. Тогда его перевезли в тыл, близко к району, где жила Катяша. Оттуда она и привезла его к себе. Месяц Гришка пролежал у нее в избе пластом и из всех слов только и знал, что говорил: «Теперь бы детки у нас большие были…» Потом неделю, вроде, поправляться стал, порозовел, голову уже поворачивал. А после этой недели и схоронила его. Сама и могилку выдолбила в мерзлой земле, и обрядила покойника… Сорок дней после похорон прошло, конюх опять стал подлаживаться, мол, чего теперича, для кого бережешься? «Для Бога», – сказала конюху, да так и осталась одна, не изведав теплоты существа своего. В Мологе сестра Клеопатра приобщила Катяшу к иконописному делу. После смерти Гришки она вспомнила это своё умение и согрешила: свела с кипарисной доски лик которого-то апостола и написала на его месте безымянного святого-великомученика, глазами, носом, губами похожего на Гришку. Облекла его в красные ризы, за спиной выписала густые облака – может, тот дым вспомнила… Гришка-то озорник был. Они ещё гуляли, когда его Палёным прозвали. Жгли тогда Масленицу. Мужики завалили в костер целую ёлку – дым с огнём столбом закружился, а Гришка возьми да и прыгни через эдакое-то пекло. Весь и опалился. Без бровей вылетел, без чуба и у полушубка подол сжёг. Поди, с месяц от него палениной несло. Так и стал Палёным. В доме их два брата было и обоих Гришкам окрестили – отцу так спьяну в голову втемяшилось. И батюшко с крёстным не лучше были. Так вот, второй остался Захаровым, а старший – Палёным. Сколько уж лет с тех пор прошло, а на седмицу о Мытаре и Фарисее, в день своего пострижения, и Сретенье Господне, когда помер Гришка, она грешит против Господа, поминает только своего безымянного святого в красных ризах.
Павел хорошо знает это и только иногда, когда уж очень поозорничать охота, вспоминает ей Гришку. И Катяше его озорство не в обиду, а что назовет его босикушником или халявой, так это известные всем его прозвища. Босикушником его кличут потому, что от ранней Пасхи до самого Воздвиженья босиком бегает, а халявой – за то, что уж больно скор на руку и не имеет приличного для сана иеромонаха воздержания от смеха и озорства.
В девятнадцатом году монастырь закрыли, из монастырского люда сделалась вольная земельная артель, потом артели велели собраться в колхоз. К тому времени у многих сестер и волосы поотросли, и детва пошла. К Евгении тоже конюх подлаживался – отшила, но скорей ради памяти к Гришке, чем ради иноческого обета.
Перед войной, когда Молога была уже потоплена рукотворным Рыбинским морем, и монастырский колхоз перевели на другие земли, она встретила Гришку в районном городе. Он уже вдовый был и бездетный – трое у него народилось за эти годы и все примерли – и пропивался в чайных. Посидели они тогда на пустом базаре, поревели в голос всяк о своём горе. Обещал он приехать к ней, но не к сестре Евгении, а к прежней своей Катяше, чтобы жизнь им начать сызнова, а тут и случилась война. И свиделись они только через два года. Его сначала ранило в руку, потом во фронтовом госпитале еще ранило – теперь в поясницу. Тогда его перевезли в тыл, близко к району, где жила Катяша. Оттуда она и привезла его к себе. Месяц Гришка пролежал у нее в избе пластом и из всех слов только и знал, что говорил: «Теперь бы детки у нас большие были…» Потом неделю, вроде, поправляться стал, порозовел, голову уже поворачивал. А после этой недели и схоронила его. Сама и могилку выдолбила в мерзлой земле, и обрядила покойника… Сорок дней после похорон прошло, конюх опять стал подлаживаться, мол, чего теперича, для кого бережешься? «Для Бога», – сказала конюху, да так и осталась одна, не изведав теплоты существа своего. В Мологе сестра Клеопатра приобщила Катяшу к иконописному делу. После смерти Гришки она вспомнила это своё умение и согрешила: свела с кипарисной доски лик которого-то апостола и написала на его месте безымянного святого-великомученика, глазами, носом, губами похожего на Гришку. Облекла его в красные ризы, за спиной выписала густые облака – может, тот дым вспомнила… Гришка-то озорник был. Они ещё гуляли, когда его Палёным прозвали. Жгли тогда Масленицу. Мужики завалили в костер целую ёлку – дым с огнём столбом закружился, а Гришка возьми да и прыгни через эдакое-то пекло. Весь и опалился. Без бровей вылетел, без чуба и у полушубка подол сжёг. Поди, с месяц от него палениной несло. Так и стал Палёным. В доме их два брата было и обоих Гришкам окрестили – отцу так спьяну в голову втемяшилось. И батюшко с крёстным не лучше были. Так вот, второй остался Захаровым, а старший – Палёным. Сколько уж лет с тех пор прошло, а на седмицу о Мытаре и Фарисее, в день своего пострижения, и Сретенье Господне, когда помер Гришка, она грешит против Господа, поминает только своего безымянного святого в красных ризах.
Павел хорошо знает это и только иногда, когда уж очень поозорничать охота, вспоминает ей Гришку. И Катяше его озорство не в обиду, а что назовет его босикушником или халявой, так это известные всем его прозвища. Босикушником его кличут потому, что от ранней Пасхи до самого Воздвиженья босиком бегает, а халявой – за то, что уж больно скор на руку и не имеет приличного для сана иеромонаха воздержания от смеха и озорства.
Глава 3.
В Мологе эти клички не в ходу были, а то бы давно его так прозвали. В Мологский женский монастырь святого Афанасия Павел был привезён родной сестрой после смерти матери, пяти лет от роду. И уже скоро для него был заведён у конюха сыромятный кнут – мать игуменья велела завести, потому что Пашка, хоть и был меньшой среди остальных монастырских сирот, но уже и ежей пускал в церковь, и верещал лешим в лопухах за звонницей. Обыкновенно телесное наказание производил Захарка, кривоногий, кривой мужичонка, у которого до сорока годов ни одной волосины на бороде не выросло. Но однажды Пашка удостоился, что мать Августинья собственноручно секла его на конюшне. Такое наказание Пашке вышло за то, что они с Нефёдом, парнем из соседней деревни, выглядели, как мать Августинья присела в малиннике по нужде, и Пашка, по наущению Нефёда, созорничал. Подобрались они тихо, а когда Пашка дотянулся прутом и стал царапать по голому телу, Нефёда прорвало смехом. Из малинника игуменья подхватилась со страшным голосом и вроде даже не приметила Пашку, но на другой день сама пришла за ним и сказала тихонько: «Ступай за мной». А после порки долго глядела на него – глаза у неё были, как у Богородицы, большие, тоскливые – и опять тихонько наставила: «Не учись греху».
Рубцы у Пашки заживали быстро, потому что кожа у него тогда на всех местах была молодая и ещё потому, что Захарка жалел монастырских сирот и перед поркой смазывал сыромятину жиром до того, что она делалась пухлой. От сухого ремённого кнута память долгая, а от жирной сыромятины день-два и портки не больно одевать и уж к новому озорству тянет.
…После горячей ухи Павел успокоился сердцем, сытость одолела его, сморила к дремоте. Перекрестился тяжёлой рукой, пошёл в свой угол, завешенный старым распоротым подрясником. Посидел на кровати, потолкал подушку в бока. Мухи завились вокруг, полезли в бороду.
– Шыть, вы! Шыть! Полезайте в чугунок. А я бы подремал пока, вечер не скоро Бог даст. – Он погонял мух полотенцем и скоро сморился ко сну.
Голова у отца Павла так устроена, что едва он закроет глаза, начинаются ему сны – смутные, тяжкие. Но бывают и ласковые, в которых он растёт травой, плавает рыбой, ручьём течёт. И если это трава, то растёт она с синим цветком на макушке, на который прилетают пчёлы за мёдом, разные комарики потаиться в глубине цветка. А если ручей, то всё время узкий и глубокий до черноты.
И сегодня ему сон приснился, и ещё во сне он удивился, мол, к чему бы это? Приснилась ему его же душа. Хорошая, молодая, будто ангел, но без кротости, и в руках рогатка из красной резины, с кожанкой из языка от хромового ботинка. Заголив одежды выше колен, душа бегала сперва по кладбищу, потом по селу и шугала воробьёв мелкими камешками.
От такого сна Павел проснулся, сел на лежанке. Вот чудо-то! Потом прилёг ещё, закрыл глаза: интересно, что с ней дальше будет? Бывало у него такое – хотелось сон доглядеть, и, вроде, он опять приходил. Но душа больше не показалась, и Павел, потомившись ожиданием, слез с постели.
– Катяша! – позвал он. – Ты где, матушка? Господи, чего я видал сейчас!.. Катяшка, леший тебя задави, где ты?
Катяши дома не казалось. Он нашёл её в огороде за домом. Огород у него маленький: на шесть грядок разной овощи и на узкую полосу картошки. Теперь грядки местами потравлены: картошки выкопано два боровка, лук примят, чтобы рос не в перо, а в луковицу, огурцы пожелтели листом и все переерошены – только и остались лист да запоздалый цвет – хилый жёлтенький поскрёбышек, да ещё два больших огурца, оставленных в племя, и рыжих совсем.
Катяша копошилась у морковной грядки и в чёрной одежде своей, маленькая, худая, похожа была на осеннюю муху.
– Какой я тебе щас сон загадаю! – Павел присел на грядку. – Душу свою видал. Хорошая! С лица розовая. С рогаткой за воробьями бегала. Вот тута, у Настасьиной могилки, у оградок там… Босиком прыгала. Подол одной ручкой подхватит и бежит с рогаткой-то! На-ко, и в село выбегала, у сельмага по ним палила. Вота картина-то!
– Халява и есть, батюшко, – улыбнулась Катяша.
– Поди ты к лешему!
– И, поди, босиком?
– Говорю, босиком.
– Босикушник – откуда ей другой взяться?
Павлу взгрустнулось от непонятности сновидения. Помял в пальцах бороду, покачался телом. Сам-то Павел короток ростом и сух, и гибок, а душа получилась мягкая, как у холёной бабёнки, и, вроде как, больше его ростом. Убирается, однако, как-то, видать, складывается там, морщится или ноги поджимает… Поймать бы, поглядеть получше, чай от Бога… И с рогаткой – вота штука-то!
Но, раскидывая коротким, весёлым умом своим, Павел решил, наконец, что сон, может, к особо хорошей рыбалке будет. Может, он не одних ершей сегодня, ан и щуку ещё выдернет. Вон у Костюхи Корчагина из Напасти окунишко весной дёрнул, так пока он тащил его, щука окунька схватила. Удилище сломала, Костюху всего выкупала – еле он достал её и то с помощником. Большая ему случилась щука, правда тощая – выметалась и, видать, трудно ей досталось метать, извелась. А перед этим Костюхе тоже сон непонятный был: будто мать положила его младенцем в кормушку на сено, пока хлев прибирала, а бык Федька мать-то прогнал да всё и щекотал младенца языком по бокам. Костюха аж обмочился от хохота. Проснулся – и верно мокро. Постель вывесил на солнышко, и бабе своей наказал, мол, спросит кто про грех, говори, Вальку угораздило. После пошёл окуньков половить, успокоиться, а вышло, что щуку поймал и вымок с ней до нитки. С тех пор Костюха, как соберется с удочкой, так с вечера какую ни то клеёнку под себя подкладывает для всякой крайности. Ан, бык больше не является! Так, может, и ему, Павлу, ужо необыкновенная какая рыбалка будет!
Из огорода он пошёл на двор, проверил удочку. Цела, слава Богу. От удилища рекой пахнет. Хорошее удилище – в городе покупал, куда нынче ездил в кафедральный собор для сослужения с архиепископом. Хотел жилку перевязать – ну-ко щука схватит, порвёт тонкую-то. Потом передумал: коли Бог даст, Бог и поможет.
Посидел на пеньке у двора, потосковал. Хоть бы покойника привезли или новорождённого, а то время к вечеру никак не клонится. Никто не мрёт и не родится. Костюхи Корчагина отец, Бог дал, поправился, а Веруха из Сапогова, видать, перегуливает. Кроме неё, и беременных не видать. Жизнь лучше пошла, интересов больше – молодые берегутся для себя пожить.
Старостиха Александра громыхнула чем-то у себя в сенях. Сейчас, поди, на лавку вывалится посидеть – ни разу у неё не выходило, чтобы не наткнулась на чего в сенях. Павлу не захотелось, чтобы Александра его видела – баба она злая, ворчливая и его не любит – поскорей пошёл за дом и тропкой, через кладбище понёсся к речке. Может, там ребятишки купаются или рыбу удят. С ребятишками ему хорошо. Начнут летать по укосам на берегу, и он с ними побегает – только пятки сверкают. В «чёрненькие» играют – ему водить достаётся. Он хоть и скор на ногу, разве за ними угонишься? Набегаются до поту, Павел – в траву дух переводить, а они – нырять с дерева. Ива под берегом растёт, наклонилась к воде, тело у неё широкое. С разбегу влетят до половины дерева и нырк через листву в речку – только брызги в стороны. Кричат: «Дядя Павел, айда на перегонки до того берега!» Отмахнётся: «Борода тормозит – где мне с вами!»
Купается он один, когда пусто на реке. Войдёт в подштанниках на перекат, – вода чуть повыше пупка – ухватит себя за бороду, окунёт рывком, заверещит от радости и бежит прыжками на берег.
На речке никого не было слышно – медведь уж давно лапу в реку опускал, и дни, хоть и ясные, но роса выпадает большая и холодная, вода остыла. Павел забыл, зачем он пришёл сюда, зато вспомнил про муравейники и повернул к старой ёлке, неведомо как выросшей на погосте. Обычно-то у могил берёзки садят, дубки, рябину, а ёлку не принято, от неё сору много и всякая трава под ней вымирает. Ну, да у всякого своя воля. Под этой старой ёлкой могилы уже не видать, зато год от года растёт муравейник. А ниже от него, в корнях берёзы, есть другой, подземный – наружу только круглая дырка выходит. Теперь муравейники жили уже вялой жизнью, должно, ждали больших ненастий. От них ещё кисло пахло, но уже не так, как на Ильин день. Тогда только подойди, так и остановит густой кислотой в воздухе, а теперь нет, теперь только по низу запах идёт.
Павел постол под ёлкой, поглядел, как течёт на муравейнике медленная жизнь.
– Отъелись, не шевелитесь-то? Или перед дождиком?
Он любил стоять над этим муравейником и время от времени зорил его, чтобы поглядеть на внутреннюю потаённую его жизнь. Неужто вот так и суетятся там или есть какие палаты, где вместе все собираются? Всё хотел увидеть ихнего царя – или как его там? – но никак не мог докопаться до него, жалел муравьиных трудов. Чуть ведь тронь груду – забегают, завертятся, иголки начинают таскать, белые яички прятать. А царь-то, поди, глубоко сидит, это сколько же потом муравьям работы?! Поняв такое дело, Павел удовлетворялся своим детским представлением о муравьином царе и больше не ковырял рыжую груду их царства. А в детстве он представлял себе ихнего царя толстопузым муравьём с чёрной башкой и белыми крыльями за спиной, вроде плаща.
Но сшибать муравьёв Павел не мог отстать.
– Отъелись? А я вас теперь! – Сунул в тёплую глубину груды палец, выдернул обратно и бегом к берёзе. У корня её припал на колени, счистил об край круглой дырки чёрных чужих муравьёв. Они, было, ходу дать в разные стороны, но рыжие из дырки повалили за ними, заваляли, задёргали. Да складно как у них драка получается: похватают один другого усиками да лапками, покусаются, потом один на спину упадёт или перегнётся весь, только бы кончиком брюха достать другого, смажет кислой капелькой, и готово дело – другой лапки вытянет. Отцу Павлу работа: ямку копать, прутик или ещё какую мелочь на могилку ставить. И кроме этого забот хватает – уследишь ли за всеми-то, а они норовят на одного десятком навалиться.
– Куда лезешь, стервец? – зашумел Павел на муравья. – Без тебя он покойник, насело столько. – Одного отпихнул прутиком, в другом месте нет никакой справедливости. – А они вас так-то начнут, любо будет? – И зацепив на палец десяток рыжих муравьёв из узкой дырки, злой на них, побежал к груде под ёлку. Скинул их на самую макушку, и опять пошла неравная драка.
– Эх вы! – замотал бородой Павел. – Ваших, когда одного пяток брюхами смазывали, хорошо было? А вы чего? Уж есть тварь, так и есть! – Он плюнул с досады, пошёл прочь, забыв собрать покойничков.
Павел лёг в сухую траву, пахнущую теперь больше землёй, чем зеленью, лёг лицом к речке. Отсюда далеко видать землю во всём её внешнем цвете: поля жёлто-бурые со скрытой зеленью жнивья, лес чёрного цвета, дальние песчаные обвалы берега Волги у самого того места, где она вливается в море. – Тварь она тварь и есть. И лезут, и лезут грудой. Чего так-то не воевать? Небойсь, одного на одного не сшибёшь – разбегутся, – бормотал он себе, перебирая метёлки сухой травы. – Кто справедливо живёт во всём мире, так это трава… Посохла, матушка? Пора тебе – Успенье скоро. Вся в цвет, в семя ушла… Весной, Бог даст, опять примешься… И то, говорю, и трава-то разная. Одна сама из своих сил тянется, другая завьётся по ней – тащи её туда же. От человека и до скота, и до самой малой былинки – едино суть! Щука пескаря хватает, я – щуку, и меня червь источит…
Повернулся на спину, уткнул бороду в выцветшее небо, долго глядел в его бестелесное пространство и чувствовал, как начинает набухать в нём вопрос, который давно живёт в душе, но наружу выходит не всякий раз, и не вдруг, а только когда он, Павел, захмелеет от происходящей вокруг него жизни, когда ощутит себя божьей тварью, равной с остальными тварями, произведёнными на свет Божий.
Вопрос собирался, копился в нём, распирая нутро его своей наивной громадностью. Павел напугался его прихода, и по тому, как быстро рос он в нём на сей раз, понял, что не удержать его любой силой. Поспешно поднялся на колени, щёпотью выгреб из-за ворота нательный крест, воздел его к нему.
– Гос-по-ди! – протянул он с выдохом, – научи меня, Господи, раба твоего, пошто рыжие муравьи бьют чёрных, а чёрные – рыжих? Пошто одна трава сама растёт, а другая жмёт ее кольцами? Пошто скот не любит человека, а человек ест скота? Пошто… – Больше он не знал, что спрашивать, а может, и знал по Писанию, но устал от вопроса, от ломоты в существе своём, с какой выходил из него богохульный голос.
Теперь он стоял и ждал, когда уляжется эта ломота и вопрос окончательно оставит его, уйдёт в воздух, чтобы перепутаться, переплестись там с другими, исшедшими из утроб других людей, скотов и всякого сущего в мире.
Небо осталось безгласным, и Павел скоро успокоился и опять прилёг в сухую, ломкую траву. Что же уж делать теперь, если Господом всё так устроено по Слову Его?.
Он хотел уснуть на прохладе, чтобы скоротать время до вечера, но услышал гудок дальнего теплохода и поднялся разглядеть его. Белый теплоход этот выходил из Волги, из видимых ее берегов в открытое пространство воды и гудел. Робея или радуясь величине этого пространства.
– Поди ты, какой идёт! – сказал Павел, и мысли его ушли теперь к теплоходу. Он подумал, что скоро теплоход минет стороной Мологу, зазябшую, поди, под водой, к вечеру остановится в Рыбинске, потом проплывёт мимо Тутаева и дальше, дальше будет качать за собой застекленевшую на ночь Волгу. В городах этих Павел живал в каждом своё время. Был он и в других, что ниже по Волге, но это в войну, от которой у него осталась память, как о Содоме и Гоморре, а в Мологе, Рыбинске, Тутаеве прошла его остальная жизнь и в каждом по-своему заметная. В Мологе прошло монастырское детство, в Тутаеве он обрёл позабытую, было, веру, а Рыбинск – он всегда лежал по серёдке его дорог.
Рубцы у Пашки заживали быстро, потому что кожа у него тогда на всех местах была молодая и ещё потому, что Захарка жалел монастырских сирот и перед поркой смазывал сыромятину жиром до того, что она делалась пухлой. От сухого ремённого кнута память долгая, а от жирной сыромятины день-два и портки не больно одевать и уж к новому озорству тянет.
…После горячей ухи Павел успокоился сердцем, сытость одолела его, сморила к дремоте. Перекрестился тяжёлой рукой, пошёл в свой угол, завешенный старым распоротым подрясником. Посидел на кровати, потолкал подушку в бока. Мухи завились вокруг, полезли в бороду.
– Шыть, вы! Шыть! Полезайте в чугунок. А я бы подремал пока, вечер не скоро Бог даст. – Он погонял мух полотенцем и скоро сморился ко сну.
Голова у отца Павла так устроена, что едва он закроет глаза, начинаются ему сны – смутные, тяжкие. Но бывают и ласковые, в которых он растёт травой, плавает рыбой, ручьём течёт. И если это трава, то растёт она с синим цветком на макушке, на который прилетают пчёлы за мёдом, разные комарики потаиться в глубине цветка. А если ручей, то всё время узкий и глубокий до черноты.
И сегодня ему сон приснился, и ещё во сне он удивился, мол, к чему бы это? Приснилась ему его же душа. Хорошая, молодая, будто ангел, но без кротости, и в руках рогатка из красной резины, с кожанкой из языка от хромового ботинка. Заголив одежды выше колен, душа бегала сперва по кладбищу, потом по селу и шугала воробьёв мелкими камешками.
От такого сна Павел проснулся, сел на лежанке. Вот чудо-то! Потом прилёг ещё, закрыл глаза: интересно, что с ней дальше будет? Бывало у него такое – хотелось сон доглядеть, и, вроде, он опять приходил. Но душа больше не показалась, и Павел, потомившись ожиданием, слез с постели.
– Катяша! – позвал он. – Ты где, матушка? Господи, чего я видал сейчас!.. Катяшка, леший тебя задави, где ты?
Катяши дома не казалось. Он нашёл её в огороде за домом. Огород у него маленький: на шесть грядок разной овощи и на узкую полосу картошки. Теперь грядки местами потравлены: картошки выкопано два боровка, лук примят, чтобы рос не в перо, а в луковицу, огурцы пожелтели листом и все переерошены – только и остались лист да запоздалый цвет – хилый жёлтенький поскрёбышек, да ещё два больших огурца, оставленных в племя, и рыжих совсем.
Катяша копошилась у морковной грядки и в чёрной одежде своей, маленькая, худая, похожа была на осеннюю муху.
– Какой я тебе щас сон загадаю! – Павел присел на грядку. – Душу свою видал. Хорошая! С лица розовая. С рогаткой за воробьями бегала. Вот тута, у Настасьиной могилки, у оградок там… Босиком прыгала. Подол одной ручкой подхватит и бежит с рогаткой-то! На-ко, и в село выбегала, у сельмага по ним палила. Вота картина-то!
– Халява и есть, батюшко, – улыбнулась Катяша.
– Поди ты к лешему!
– И, поди, босиком?
– Говорю, босиком.
– Босикушник – откуда ей другой взяться?
Павлу взгрустнулось от непонятности сновидения. Помял в пальцах бороду, покачался телом. Сам-то Павел короток ростом и сух, и гибок, а душа получилась мягкая, как у холёной бабёнки, и, вроде как, больше его ростом. Убирается, однако, как-то, видать, складывается там, морщится или ноги поджимает… Поймать бы, поглядеть получше, чай от Бога… И с рогаткой – вота штука-то!
Но, раскидывая коротким, весёлым умом своим, Павел решил, наконец, что сон, может, к особо хорошей рыбалке будет. Может, он не одних ершей сегодня, ан и щуку ещё выдернет. Вон у Костюхи Корчагина из Напасти окунишко весной дёрнул, так пока он тащил его, щука окунька схватила. Удилище сломала, Костюху всего выкупала – еле он достал её и то с помощником. Большая ему случилась щука, правда тощая – выметалась и, видать, трудно ей досталось метать, извелась. А перед этим Костюхе тоже сон непонятный был: будто мать положила его младенцем в кормушку на сено, пока хлев прибирала, а бык Федька мать-то прогнал да всё и щекотал младенца языком по бокам. Костюха аж обмочился от хохота. Проснулся – и верно мокро. Постель вывесил на солнышко, и бабе своей наказал, мол, спросит кто про грех, говори, Вальку угораздило. После пошёл окуньков половить, успокоиться, а вышло, что щуку поймал и вымок с ней до нитки. С тех пор Костюха, как соберется с удочкой, так с вечера какую ни то клеёнку под себя подкладывает для всякой крайности. Ан, бык больше не является! Так, может, и ему, Павлу, ужо необыкновенная какая рыбалка будет!
Из огорода он пошёл на двор, проверил удочку. Цела, слава Богу. От удилища рекой пахнет. Хорошее удилище – в городе покупал, куда нынче ездил в кафедральный собор для сослужения с архиепископом. Хотел жилку перевязать – ну-ко щука схватит, порвёт тонкую-то. Потом передумал: коли Бог даст, Бог и поможет.
Посидел на пеньке у двора, потосковал. Хоть бы покойника привезли или новорождённого, а то время к вечеру никак не клонится. Никто не мрёт и не родится. Костюхи Корчагина отец, Бог дал, поправился, а Веруха из Сапогова, видать, перегуливает. Кроме неё, и беременных не видать. Жизнь лучше пошла, интересов больше – молодые берегутся для себя пожить.
Старостиха Александра громыхнула чем-то у себя в сенях. Сейчас, поди, на лавку вывалится посидеть – ни разу у неё не выходило, чтобы не наткнулась на чего в сенях. Павлу не захотелось, чтобы Александра его видела – баба она злая, ворчливая и его не любит – поскорей пошёл за дом и тропкой, через кладбище понёсся к речке. Может, там ребятишки купаются или рыбу удят. С ребятишками ему хорошо. Начнут летать по укосам на берегу, и он с ними побегает – только пятки сверкают. В «чёрненькие» играют – ему водить достаётся. Он хоть и скор на ногу, разве за ними угонишься? Набегаются до поту, Павел – в траву дух переводить, а они – нырять с дерева. Ива под берегом растёт, наклонилась к воде, тело у неё широкое. С разбегу влетят до половины дерева и нырк через листву в речку – только брызги в стороны. Кричат: «Дядя Павел, айда на перегонки до того берега!» Отмахнётся: «Борода тормозит – где мне с вами!»
Купается он один, когда пусто на реке. Войдёт в подштанниках на перекат, – вода чуть повыше пупка – ухватит себя за бороду, окунёт рывком, заверещит от радости и бежит прыжками на берег.
На речке никого не было слышно – медведь уж давно лапу в реку опускал, и дни, хоть и ясные, но роса выпадает большая и холодная, вода остыла. Павел забыл, зачем он пришёл сюда, зато вспомнил про муравейники и повернул к старой ёлке, неведомо как выросшей на погосте. Обычно-то у могил берёзки садят, дубки, рябину, а ёлку не принято, от неё сору много и всякая трава под ней вымирает. Ну, да у всякого своя воля. Под этой старой ёлкой могилы уже не видать, зато год от года растёт муравейник. А ниже от него, в корнях берёзы, есть другой, подземный – наружу только круглая дырка выходит. Теперь муравейники жили уже вялой жизнью, должно, ждали больших ненастий. От них ещё кисло пахло, но уже не так, как на Ильин день. Тогда только подойди, так и остановит густой кислотой в воздухе, а теперь нет, теперь только по низу запах идёт.
Павел постол под ёлкой, поглядел, как течёт на муравейнике медленная жизнь.
– Отъелись, не шевелитесь-то? Или перед дождиком?
Он любил стоять над этим муравейником и время от времени зорил его, чтобы поглядеть на внутреннюю потаённую его жизнь. Неужто вот так и суетятся там или есть какие палаты, где вместе все собираются? Всё хотел увидеть ихнего царя – или как его там? – но никак не мог докопаться до него, жалел муравьиных трудов. Чуть ведь тронь груду – забегают, завертятся, иголки начинают таскать, белые яички прятать. А царь-то, поди, глубоко сидит, это сколько же потом муравьям работы?! Поняв такое дело, Павел удовлетворялся своим детским представлением о муравьином царе и больше не ковырял рыжую груду их царства. А в детстве он представлял себе ихнего царя толстопузым муравьём с чёрной башкой и белыми крыльями за спиной, вроде плаща.
Но сшибать муравьёв Павел не мог отстать.
– Отъелись? А я вас теперь! – Сунул в тёплую глубину груды палец, выдернул обратно и бегом к берёзе. У корня её припал на колени, счистил об край круглой дырки чёрных чужих муравьёв. Они, было, ходу дать в разные стороны, но рыжие из дырки повалили за ними, заваляли, задёргали. Да складно как у них драка получается: похватают один другого усиками да лапками, покусаются, потом один на спину упадёт или перегнётся весь, только бы кончиком брюха достать другого, смажет кислой капелькой, и готово дело – другой лапки вытянет. Отцу Павлу работа: ямку копать, прутик или ещё какую мелочь на могилку ставить. И кроме этого забот хватает – уследишь ли за всеми-то, а они норовят на одного десятком навалиться.
– Куда лезешь, стервец? – зашумел Павел на муравья. – Без тебя он покойник, насело столько. – Одного отпихнул прутиком, в другом месте нет никакой справедливости. – А они вас так-то начнут, любо будет? – И зацепив на палец десяток рыжих муравьёв из узкой дырки, злой на них, побежал к груде под ёлку. Скинул их на самую макушку, и опять пошла неравная драка.
– Эх вы! – замотал бородой Павел. – Ваших, когда одного пяток брюхами смазывали, хорошо было? А вы чего? Уж есть тварь, так и есть! – Он плюнул с досады, пошёл прочь, забыв собрать покойничков.
Павел лёг в сухую траву, пахнущую теперь больше землёй, чем зеленью, лёг лицом к речке. Отсюда далеко видать землю во всём её внешнем цвете: поля жёлто-бурые со скрытой зеленью жнивья, лес чёрного цвета, дальние песчаные обвалы берега Волги у самого того места, где она вливается в море. – Тварь она тварь и есть. И лезут, и лезут грудой. Чего так-то не воевать? Небойсь, одного на одного не сшибёшь – разбегутся, – бормотал он себе, перебирая метёлки сухой травы. – Кто справедливо живёт во всём мире, так это трава… Посохла, матушка? Пора тебе – Успенье скоро. Вся в цвет, в семя ушла… Весной, Бог даст, опять примешься… И то, говорю, и трава-то разная. Одна сама из своих сил тянется, другая завьётся по ней – тащи её туда же. От человека и до скота, и до самой малой былинки – едино суть! Щука пескаря хватает, я – щуку, и меня червь источит…
Повернулся на спину, уткнул бороду в выцветшее небо, долго глядел в его бестелесное пространство и чувствовал, как начинает набухать в нём вопрос, который давно живёт в душе, но наружу выходит не всякий раз, и не вдруг, а только когда он, Павел, захмелеет от происходящей вокруг него жизни, когда ощутит себя божьей тварью, равной с остальными тварями, произведёнными на свет Божий.
Вопрос собирался, копился в нём, распирая нутро его своей наивной громадностью. Павел напугался его прихода, и по тому, как быстро рос он в нём на сей раз, понял, что не удержать его любой силой. Поспешно поднялся на колени, щёпотью выгреб из-за ворота нательный крест, воздел его к нему.
– Гос-по-ди! – протянул он с выдохом, – научи меня, Господи, раба твоего, пошто рыжие муравьи бьют чёрных, а чёрные – рыжих? Пошто одна трава сама растёт, а другая жмёт ее кольцами? Пошто скот не любит человека, а человек ест скота? Пошто… – Больше он не знал, что спрашивать, а может, и знал по Писанию, но устал от вопроса, от ломоты в существе своём, с какой выходил из него богохульный голос.
Теперь он стоял и ждал, когда уляжется эта ломота и вопрос окончательно оставит его, уйдёт в воздух, чтобы перепутаться, переплестись там с другими, исшедшими из утроб других людей, скотов и всякого сущего в мире.
Небо осталось безгласным, и Павел скоро успокоился и опять прилёг в сухую, ломкую траву. Что же уж делать теперь, если Господом всё так устроено по Слову Его?.
Он хотел уснуть на прохладе, чтобы скоротать время до вечера, но услышал гудок дальнего теплохода и поднялся разглядеть его. Белый теплоход этот выходил из Волги, из видимых ее берегов в открытое пространство воды и гудел. Робея или радуясь величине этого пространства.
– Поди ты, какой идёт! – сказал Павел, и мысли его ушли теперь к теплоходу. Он подумал, что скоро теплоход минет стороной Мологу, зазябшую, поди, под водой, к вечеру остановится в Рыбинске, потом проплывёт мимо Тутаева и дальше, дальше будет качать за собой застекленевшую на ночь Волгу. В городах этих Павел живал в каждом своё время. Был он и в других, что ниже по Волге, но это в войну, от которой у него осталась память, как о Содоме и Гоморре, а в Мологе, Рыбинске, Тутаеве прошла его остальная жизнь и в каждом по-своему заметная. В Мологе прошло монастырское детство, в Тутаеве он обрёл позабытую, было, веру, а Рыбинск – он всегда лежал по серёдке его дорог.
Глава 4.
В сам-то город Тутаев Павел пришёл после войны. До неё со всеми монастырскими работал рядом, в том же колхозе, куда Катяша привезла своего Гришку Палёного. В городе Павел поступил по ремонту шоссейных дорог, потом по строительному делу. Был хорошим плотником и еще умел ровно и крепко завязывать углы при кирпичной кладке, за что в своё время произвели его в бригадиры. И не известно, как бы его жизнь повернулась дальше, если бы не был он босикушником. По своему умению мог бы он и десятником стать, но ведь те всё больше по конторам бегают, а босиком туда – боже избавь – остальной народ изведётся на жалобах. Так и держали в бригадирах.
Бригадирское дело не томило его в остальные дни месяца, кроме тех двух, в которые он выписывал заработок своим работникам. Скажем, отпустят ему за работу тысячу рублей – как хочешь, так и считай. У Федора тройня ребятишек да баба по болезни дома сидит, а всех одеть, обуть и накормить надо. Сколько ему выпишешь, если не триста? Николай с весны в погорельцах ходит. Погорел по пьяной дурости, а всё семья без угла – не семья. И ему – триста. Вовка с Генкой – молоды, деньги держать не умеют, едят по столовым. Им по три четвертных только-только. Любаше две сотни, да еще с четвертным надо. Она вдовая, но молодая покуда, одеваться надо да на всякие хухры-мухры… И остаётся от тысячи один четвертной. Его – бригадиру. Он гол как сокол, ни кола у него, ни двора. Штаны есть, обувки не надо – зима не скоро. На харчи мало? Но и с этих харчей язык шевелится, и ноги бегают – по вторникам еще и в городской клуб ходит, пляской занимается.
Год так-то пробригадирствовал, исхудал, обносился весь до казённого комбинезона. В люди стало стыдно выходить, а в одиночку – душа замирает жить, по субботам особенно. Народ после войны поправился, вошёл в тело, стал интересоваться друг дружкой и в субботние вечера выходить на лавки перед домами поговорить всяк о своём. С весны и Павел повадился на лавки, но чистый народ стал сторониться его. Даже Фёдор и тот сказал ему как-то:
Бригадирское дело не томило его в остальные дни месяца, кроме тех двух, в которые он выписывал заработок своим работникам. Скажем, отпустят ему за работу тысячу рублей – как хочешь, так и считай. У Федора тройня ребятишек да баба по болезни дома сидит, а всех одеть, обуть и накормить надо. Сколько ему выпишешь, если не триста? Николай с весны в погорельцах ходит. Погорел по пьяной дурости, а всё семья без угла – не семья. И ему – триста. Вовка с Генкой – молоды, деньги держать не умеют, едят по столовым. Им по три четвертных только-только. Любаше две сотни, да еще с четвертным надо. Она вдовая, но молодая покуда, одеваться надо да на всякие хухры-мухры… И остаётся от тысячи один четвертной. Его – бригадиру. Он гол как сокол, ни кола у него, ни двора. Штаны есть, обувки не надо – зима не скоро. На харчи мало? Но и с этих харчей язык шевелится, и ноги бегают – по вторникам еще и в городской клуб ходит, пляской занимается.
Год так-то пробригадирствовал, исхудал, обносился весь до казённого комбинезона. В люди стало стыдно выходить, а в одиночку – душа замирает жить, по субботам особенно. Народ после войны поправился, вошёл в тело, стал интересоваться друг дружкой и в субботние вечера выходить на лавки перед домами поговорить всяк о своём. С весны и Павел повадился на лавки, но чистый народ стал сторониться его. Даже Фёдор и тот сказал ему как-то: