Страница:
– А вот англичане, – сказал отец в другой раз за обедом, когда мы все были в сборе, – предлагают большие деньги тому, кто выдумает новое слово.
– Великая штука! – самонадеянно сказал старший брат, – я сейчас выдумаю.
И он, не задумываясь, брякнул какое-то совершенно ни с чем не сообразное слово. Мы засмеялись.
– А! Дурак! – сказал отец, видимо раздосадованный таким легким отношением к задаче ученых англичан. Но мы все приняли сторону брата.
– Почему же дурак, – когда он действительно выдумал?
– Выдумал, выдумал! А что же оно значит?
– Оно?.. – Брат несколько затруднился, но тотчас же ответил: – Ничего не значит, но новое…
– То-то вот и есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы было с толком, и чтобы другого слова как раз с таким значением не было… А так – мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас и говорят не на смех…
– Но все-таки, – прибавил он затем, – выдумать, кажется, можно….
– Некоторые философы думают, – сказал он в другой раз опять за столом, – что бога нет.
– А! Глупости, – сказала мать, – для чего ты повторяешь глупые слова…
– Толкуй больной с подлекарем! – ответил отец. – Это говорят не дураки, а ученые люди…
– Кто же тогда создал мир и человека?
– Один англичанин доказывает, что человек произошел от обезьяны.
– А обезьяна откуда?
Все мы, и отец в том числе, засмеялись.
– Это, конечно, заблуждение разума, – сказал отец и прибавил убежденно и несколько торжественно: – Бог, дети, есть, и он все видит… все. И тяжко наказывает за грехи…
Не помню, в этот или другой раз, он сказал с особенным выражением:
– В писании сказано, что родители наказываются в детях до семьдесят седьмого колена… Это уже может показаться несправедливым, но… может быть, мы не понимаем… Все-таки бог милосерд.
Только теперь я понимаю, какое значение имело для него это изречение… Он боялся, что мы будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
В послужном списке отца значится, что он получил образование в «непривилегированном пансионе» в городе Кишиневе… Очевидно, это образование равнялось «домашнему». Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека. Эти понятия были наивны и несложны, но, может быть, именно вследствие этой почти детской наивности они глубоко западали в душу и навсегда остались в ней, как первые семена будущих мыслей…
IV
V
– Великая штука! – самонадеянно сказал старший брат, – я сейчас выдумаю.
И он, не задумываясь, брякнул какое-то совершенно ни с чем не сообразное слово. Мы засмеялись.
– А! Дурак! – сказал отец, видимо раздосадованный таким легким отношением к задаче ученых англичан. Но мы все приняли сторону брата.
– Почему же дурак, – когда он действительно выдумал?
– Выдумал, выдумал! А что же оно значит?
– Оно?.. – Брат несколько затруднился, но тотчас же ответил: – Ничего не значит, но новое…
– То-то вот и есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы было с толком, и чтобы другого слова как раз с таким значением не было… А так – мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас и говорят не на смех…
– Но все-таки, – прибавил он затем, – выдумать, кажется, можно….
– Некоторые философы думают, – сказал он в другой раз опять за столом, – что бога нет.
– А! Глупости, – сказала мать, – для чего ты повторяешь глупые слова…
– Толкуй больной с подлекарем! – ответил отец. – Это говорят не дураки, а ученые люди…
– Кто же тогда создал мир и человека?
– Один англичанин доказывает, что человек произошел от обезьяны.
– А обезьяна откуда?
Все мы, и отец в том числе, засмеялись.
– Это, конечно, заблуждение разума, – сказал отец и прибавил убежденно и несколько торжественно: – Бог, дети, есть, и он все видит… все. И тяжко наказывает за грехи…
Не помню, в этот или другой раз, он сказал с особенным выражением:
– В писании сказано, что родители наказываются в детях до семьдесят седьмого колена… Это уже может показаться несправедливым, но… может быть, мы не понимаем… Все-таки бог милосерд.
Только теперь я понимаю, какое значение имело для него это изречение… Он боялся, что мы будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
В послужном списке отца значится, что он получил образование в «непривилегированном пансионе» в городе Кишиневе… Очевидно, это образование равнялось «домашнему». Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека. Эти понятия были наивны и несложны, но, может быть, именно вследствие этой почти детской наивности они глубоко западали в душу и навсегда остались в ней, как первые семена будущих мыслей…
IV
Двор и улица
Тот дом, в котором, казалось мне, мы жили «всегда», был расположен в узком переулке, выбегавшем на небольшую площадь[20]. К ней сходилось несколько улиц; две из них вели на кладбища.
Одна из этих последних называлась «шоссе». По ней пробегали почтовые пары с подвязанными колокольчиками, и так как собственно наиболее оживленная часть города здесь кончалась, то иной раз почтари останавливали лошадей и отвязывали колокольчики. Тогда дальше почта трогалась уже со звоном, который постепенно стихал, все удаляясь и замирая, пока повозка, тоже все уменьшаясь, не превращалась в маленькую точку. Эта улица была длинная и прямая. На ней дома чередовались с заборами, пустырями, вросшими в землю хибарками, и перспектива ее заканчивалась вдали купами зелени, свешивавшейся из-за заборов. С одной стороны это было «православное» кладбище, с другой – чей-то обывательский сад. Между этими пятнами зелени все, что удалялось по шоссе за город, мелькало в последний раз и скрывалось в безвестную и бесконечную даль… Мы с братом часто смотрели от угла нашего переулка или с высоты забора, как исчезали в этой перспективе почтовые повозки, высокие еврейские «балагулы», неуклюжие дилижансы, мужичьи телеги. И когда кого-нибудь хоронили, мы не могли уйти с угла до тех пор, пока похоронный кортеж не достигал этой предельной точки. Тогда бесформенное пятно людской толпы как будто еще раз развертывалось яснее. Хоругви мелькали и наклонялись под воротами и ветвями дерев, выравнивался перпендикулярно катафалк, и все это втягивалось в кладбищенскую ограду. Тогда мы знали, что «все кончено»… Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у меня с этой длинной перспективой «шоссе», и, быть может, их глубине и. некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала эта связь с похоронами и смертью…
Улица эта немного подымалась по мере удаления, и потому всё приближавшееся по ней к центру города как бы скатывалось вниз… И я еще теперь помню чувство изумления, охватившее меня в самом раннем детстве, когда небольшое квадратное пятно, выползшее в ее перспективе из-за горизонта, стало расти, приближаться, и через некоторое время колонны солдат заняли всю улицу, заполнив ее топотом тысяч ног и оглушительными звуками оркестра. Солдаты были в круглых шапочках без козырьков и в кургузых сильно поношенных кафтанчиках. Офицеры в жестких киверах с султанами или металлическими шишками. Все они шли мерно, в ногу, и было что-то суровое в этом размеренном движении.
Все кругом говорили, что они возвращаются с войны «из-под Севастополя»…
По шоссе проходили также арестанты, звеня кандалами, а один раз провезли какого-то мрачного человека для «торговой казни»… Впереди шел взвод солдат, и четыре барабанщика отбивали суровую, мерную дробь… На каждом шагу барабанщиков барабаны приподнимались на их левой ноге, но дробь лилась безостановочно, такая же мерная и зловещая… За ними ехала телега, па которой была воздвигнута высокая скамья, и к ее спинке были привязаны назад руки сидевшего на ней человека. Голова его, ничем не покрытая, была низко опущена и моталась при встрясках на мостовой, а на груди наклонно висела доска с надписью белыми буквами… И вся эта мрачная фигура плыла высоко над толпой, как бы господствуя над стремительным людским потоком… За телегой шел взвод солдат и бежали густые толпы народа… На площадь, конечно, нас не пустили, но лакей Гандыло, который убежал туда за толпой, рассказывал потом в кухне с большим увлечением, как на эшафоте палач уложил «смертоубийцу» на «кобылу», как расправлял кнут и при этом будто бы приговаривал:
– Отец и мать тебя не учили, так я тебя научу.
Потом вскрикивал: «берегись, ожгу», и затем по всей площади разносился свист плети и нечеловеческий крик наказываемого… Женщины из нашей прислуги тоже вскакивали и крестились…
Это была, кажется, последняя «торговая казнь» в нашем городе…
Вообще – по длинному прямому шоссе двигалось и в Город, и из города много интересного, нового, иногда страшного…
Другая кладбищенская улица круто сворачивала около нашего переулка влево. Она вела на кладбища – католическое и лютеранское, была широка, мало заселена, не вымощена и покрыта глубоким песком. Траурные колесницы здесь двигались тихо, увязая по ступицы в чистом желтом песке, а в другое время движения по ней было очень мало.
На остром углу это» улицы и нашего переулка стояла полицейская будка, где жил старый будочник (с алебардой, вскоре упраздненной); а за будкой, среди зелени чьего-то сада, высилась огромная «фигура» – старый польский крест с крышкой, прикрывавшей распятую фигуру Христа. Какой-то набожный человек воздвиг ее на этом узловом перекрестке, и она своими распростертыми раменами как бы провожала на вечный покой и тех, что удалялись по шоссе, и тех, которых траурные кони, утопая в песке, тихо увозили на «польское кладбище». А напротив «фигуры» стоял старый – престарый кабак, дряхлое темное здание, сильно покосившееся и подпертое с улицы бревнами. Там почти беспрестанно пилила скрипица и ухал бубен. Иногда громкий пронзительный женский плач провожавших гробы смешивался с этим диким уханьем и пьяными криками.
Времена были простые.
Двор наш был уютный и тихий. От больших улиц он отделялся двумя каменными домами, по местному «каменицами». В одной из этих камениц жили наши домохозяева, квартира и обстановка которых казались мне верхом роскоши и богатства. Ворота выходили в переулок, и над ними низко свешивались густые ветки старого серебристого тополя. Кучер хозяйской коляски, казавшийся очень важным в серой ливрее, въезжая в ворота, всякий раз должен был низко наклонять голову, чтобы ветки не сорвали его высокую шляпу с позументной лентой и бантом…
Наш флигель стоял в глубине двора, примыкая с одной стороны к каменице, с другой – к густому саду. За ним был еще флигелек, где жил тоже с незапамятных времен военный доктор Дударев.
Хозяин нашего дома был поляк, которого величали «пан коморник» (землемер). Это был очень старый человек, высокий, статный (несмотря на некоторую полноту), с седыми усами и седыми же волосами, подстриженными в кружок. В будни он с самого утра в синем кафтане ходил по двору, хлопоча по хозяйству, как усердный управляющий. По воскресеньям надевал роскошный цветной кунтуш синего или малинового цвета с «вылетами» (откидные рукава), какой-нибудь светлый жупан, широкие бархатные шаровары и рогатую «конфедератку», перепоясывался роскошным поясом, привешивал кривую саблю и шел с молитвенником в костел. Жена (гораздо моложе его) и женщины из ее штата ездили в коляске, запряженной прекрасными лошадьми, но он всегда ходил пешком. Когда он заболевал, то приказывал жарко истопить печь в кухне, постелить соломы и, раздевшись, лез туда. Затем он выходил из печи распаренный, пил липовый цвет и на следующее утро опять хлопотал по двору и в конюшне.
Все это я узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене:
– Теперь буду умирать…
Жена призвала докторов. На нашем дворе стали появляться то доктор – гомеопат Червинский с своей змеей, то необыкновенно толстый Войцеховский… Старый «коморник» глядел очень сомнительно на все эти хлопоты и уверенно твердил, что скоро умрет.
В это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» – я ответил очень серьезно:
– Старого Коляновского караулю.
У больного зашевелился живот, и он, болезненно улыбаясь, сказал:
– Не укараулишь (nie dopilnujesz).
И действительно, я его не укараулил: через два – три дня после этого старый Коляновский лежал, важный и торжественный, на катафалке. Его одели, как в воскресенье, в палевый жупан и синий кунтуш, положили около кривую саблю, а рядом на стуле лежала рогатая конфедератка с пером. Его лицо, красное при жизни, было теперь так же бело, как усы… На следующий день наш двор наполнился множеством людей, принесли хоругви, и огромный катафалк не мог въехать с переулка. Тогда кто-то из дворни влез на ствол серебристого тополя и стал рубить большую нижнюю ветку. Когда она лежала на земле, я смотрел и на нее, и на образовавшийся таким образом пролет над воротами с таким же чувством, как и на странную фигуру Коляновского. Я, может быть, и знал, что это смерть, но она не была мне тогда еще ни страшна, ни печальна… Просто ветка странным образом склонилась листьями к земле, чего с ней прежде никогда не бывало. А Коляновский оделся, чтобы идти в костел, но вместо этого лежит целый день на столе.
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как я его «не укараулил»…
В те годы старопольский костюм вышел уже из употребления или даже был запрещен. Но богатый и своенравный «коморник» не уступал новым обычаям, жил и сошел в могилу, верный себе и своему времени. И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это – само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по – своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат был на два с половиной года старше меня, с младшим мы были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
За конюхами просыпались кухарки и шли за дровами в сараи.
В 8 1/2 часов отцу подавали бричку, и он отправлялся в должность. Это повторялось ежедневно и казалось нам законом природы, как и то, что часов около трех мать уже хлопочет около стола. В три часа опять раздавался грохот колес, и отец входил в дом, а из кухни несли суповую миску…
В этот промежуток дня наш двор замирал. Конюхи от нечего делать ложились спать, а мы с братом слонялись по двору и саду, смотрели с заборов в переулок или на длинную перспективу шоссе, узнавали и делились новостями… А солнце, подымаясь все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой…[21]
У меня осталось одно странное воспоминание, связанное с часами этого знойного и томительного безделья… К нам во двор забрела кошка с подбитой ногой. Мы стали кормить ее, и она прижилась. Иногда, в жаркий полдень, я разыскивал эту кошку, брал ее с собой на задний двор, где у нас лежали кузова старых саней, и, улегшись в одном из этих кузовов, принимался ласкать ее. Кошка благодарно мурлыкала, лизала мне лицо, глядела в глаза и, казалось, совершенно сознательно отвечала взаимностью на мое расположение и жалость. И это чувство дружбы с животным заполняло минуты, порой даже часы…
Но по мере того как нога у нее заживала и сама она, раскормленная и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от меня, явно «прикидываясь», что не слышит.
Так она поступила и в один жаркий день, когда я, рассорившись с братом, почувствовал особенную потребность в ее дружбе. Она проходила мимо садового забора и, когда я ее позвал, попыталась лукаво проскользнуть в щель. Но я все-таки успел захватить ее…
На этот раз она очень холодно отвечала на мои ласки. В глазах ее не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть. Меня охватил гнев. Ее поведение казалось мне верхом неблагодарности, и, кроме того, мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила меня, пока ей было больно, а мне ее жалко… Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
Кошка взвизгнула и больно вцепилась когтями в мою спину. Я выпустил ее, и она умчалась, как стрела, а я остался с сознанием своей вины и жгучего стыда… После этого мне стоило много труда залучить ее опять, а когда удалось, то я употребил все меры, чтоб растолковать ей, что я сознаю свою вину и теперь взял ее только для того, чтобы помириться… Дальнейшие наши отношения были мирные, хотя и довольно холодные, но я до сих пор помню эту странную вспышку искусственной жалости под влиянием томительного безделья на раскаленном и до скуки знакомом дворе…
Что делать! Всякое чувство имеет цену, лишь пока свободно. Попытки вернуть его во что бы то ни стало и в людских отношениях кончаются по большей части царапинами…
Одна из этих последних называлась «шоссе». По ней пробегали почтовые пары с подвязанными колокольчиками, и так как собственно наиболее оживленная часть города здесь кончалась, то иной раз почтари останавливали лошадей и отвязывали колокольчики. Тогда дальше почта трогалась уже со звоном, который постепенно стихал, все удаляясь и замирая, пока повозка, тоже все уменьшаясь, не превращалась в маленькую точку. Эта улица была длинная и прямая. На ней дома чередовались с заборами, пустырями, вросшими в землю хибарками, и перспектива ее заканчивалась вдали купами зелени, свешивавшейся из-за заборов. С одной стороны это было «православное» кладбище, с другой – чей-то обывательский сад. Между этими пятнами зелени все, что удалялось по шоссе за город, мелькало в последний раз и скрывалось в безвестную и бесконечную даль… Мы с братом часто смотрели от угла нашего переулка или с высоты забора, как исчезали в этой перспективе почтовые повозки, высокие еврейские «балагулы», неуклюжие дилижансы, мужичьи телеги. И когда кого-нибудь хоронили, мы не могли уйти с угла до тех пор, пока похоронный кортеж не достигал этой предельной точки. Тогда бесформенное пятно людской толпы как будто еще раз развертывалось яснее. Хоругви мелькали и наклонялись под воротами и ветвями дерев, выравнивался перпендикулярно катафалк, и все это втягивалось в кладбищенскую ограду. Тогда мы знали, что «все кончено»… Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у меня с этой длинной перспективой «шоссе», и, быть может, их глубине и. некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала эта связь с похоронами и смертью…
Улица эта немного подымалась по мере удаления, и потому всё приближавшееся по ней к центру города как бы скатывалось вниз… И я еще теперь помню чувство изумления, охватившее меня в самом раннем детстве, когда небольшое квадратное пятно, выползшее в ее перспективе из-за горизонта, стало расти, приближаться, и через некоторое время колонны солдат заняли всю улицу, заполнив ее топотом тысяч ног и оглушительными звуками оркестра. Солдаты были в круглых шапочках без козырьков и в кургузых сильно поношенных кафтанчиках. Офицеры в жестких киверах с султанами или металлическими шишками. Все они шли мерно, в ногу, и было что-то суровое в этом размеренном движении.
Все кругом говорили, что они возвращаются с войны «из-под Севастополя»…
По шоссе проходили также арестанты, звеня кандалами, а один раз провезли какого-то мрачного человека для «торговой казни»… Впереди шел взвод солдат, и четыре барабанщика отбивали суровую, мерную дробь… На каждом шагу барабанщиков барабаны приподнимались на их левой ноге, но дробь лилась безостановочно, такая же мерная и зловещая… За ними ехала телега, па которой была воздвигнута высокая скамья, и к ее спинке были привязаны назад руки сидевшего на ней человека. Голова его, ничем не покрытая, была низко опущена и моталась при встрясках на мостовой, а на груди наклонно висела доска с надписью белыми буквами… И вся эта мрачная фигура плыла высоко над толпой, как бы господствуя над стремительным людским потоком… За телегой шел взвод солдат и бежали густые толпы народа… На площадь, конечно, нас не пустили, но лакей Гандыло, который убежал туда за толпой, рассказывал потом в кухне с большим увлечением, как на эшафоте палач уложил «смертоубийцу» на «кобылу», как расправлял кнут и при этом будто бы приговаривал:
– Отец и мать тебя не учили, так я тебя научу.
Потом вскрикивал: «берегись, ожгу», и затем по всей площади разносился свист плети и нечеловеческий крик наказываемого… Женщины из нашей прислуги тоже вскакивали и крестились…
Это была, кажется, последняя «торговая казнь» в нашем городе…
Вообще – по длинному прямому шоссе двигалось и в Город, и из города много интересного, нового, иногда страшного…
Другая кладбищенская улица круто сворачивала около нашего переулка влево. Она вела на кладбища – католическое и лютеранское, была широка, мало заселена, не вымощена и покрыта глубоким песком. Траурные колесницы здесь двигались тихо, увязая по ступицы в чистом желтом песке, а в другое время движения по ней было очень мало.
На остром углу это» улицы и нашего переулка стояла полицейская будка, где жил старый будочник (с алебардой, вскоре упраздненной); а за будкой, среди зелени чьего-то сада, высилась огромная «фигура» – старый польский крест с крышкой, прикрывавшей распятую фигуру Христа. Какой-то набожный человек воздвиг ее на этом узловом перекрестке, и она своими распростертыми раменами как бы провожала на вечный покой и тех, что удалялись по шоссе, и тех, которых траурные кони, утопая в песке, тихо увозили на «польское кладбище». А напротив «фигуры» стоял старый – престарый кабак, дряхлое темное здание, сильно покосившееся и подпертое с улицы бревнами. Там почти беспрестанно пилила скрипица и ухал бубен. Иногда громкий пронзительный женский плач провожавших гробы смешивался с этим диким уханьем и пьяными криками.
Времена были простые.
Двор наш был уютный и тихий. От больших улиц он отделялся двумя каменными домами, по местному «каменицами». В одной из этих камениц жили наши домохозяева, квартира и обстановка которых казались мне верхом роскоши и богатства. Ворота выходили в переулок, и над ними низко свешивались густые ветки старого серебристого тополя. Кучер хозяйской коляски, казавшийся очень важным в серой ливрее, въезжая в ворота, всякий раз должен был низко наклонять голову, чтобы ветки не сорвали его высокую шляпу с позументной лентой и бантом…
Наш флигель стоял в глубине двора, примыкая с одной стороны к каменице, с другой – к густому саду. За ним был еще флигелек, где жил тоже с незапамятных времен военный доктор Дударев.
Хозяин нашего дома был поляк, которого величали «пан коморник» (землемер). Это был очень старый человек, высокий, статный (несмотря на некоторую полноту), с седыми усами и седыми же волосами, подстриженными в кружок. В будни он с самого утра в синем кафтане ходил по двору, хлопоча по хозяйству, как усердный управляющий. По воскресеньям надевал роскошный цветной кунтуш синего или малинового цвета с «вылетами» (откидные рукава), какой-нибудь светлый жупан, широкие бархатные шаровары и рогатую «конфедератку», перепоясывался роскошным поясом, привешивал кривую саблю и шел с молитвенником в костел. Жена (гораздо моложе его) и женщины из ее штата ездили в коляске, запряженной прекрасными лошадьми, но он всегда ходил пешком. Когда он заболевал, то приказывал жарко истопить печь в кухне, постелить соломы и, раздевшись, лез туда. Затем он выходил из печи распаренный, пил липовый цвет и на следующее утро опять хлопотал по двору и в конюшне.
Все это я узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене:
– Теперь буду умирать…
Жена призвала докторов. На нашем дворе стали появляться то доктор – гомеопат Червинский с своей змеей, то необыкновенно толстый Войцеховский… Старый «коморник» глядел очень сомнительно на все эти хлопоты и уверенно твердил, что скоро умрет.
В это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» – я ответил очень серьезно:
– Старого Коляновского караулю.
У больного зашевелился живот, и он, болезненно улыбаясь, сказал:
– Не укараулишь (nie dopilnujesz).
И действительно, я его не укараулил: через два – три дня после этого старый Коляновский лежал, важный и торжественный, на катафалке. Его одели, как в воскресенье, в палевый жупан и синий кунтуш, положили около кривую саблю, а рядом на стуле лежала рогатая конфедератка с пером. Его лицо, красное при жизни, было теперь так же бело, как усы… На следующий день наш двор наполнился множеством людей, принесли хоругви, и огромный катафалк не мог въехать с переулка. Тогда кто-то из дворни влез на ствол серебристого тополя и стал рубить большую нижнюю ветку. Когда она лежала на земле, я смотрел и на нее, и на образовавшийся таким образом пролет над воротами с таким же чувством, как и на странную фигуру Коляновского. Я, может быть, и знал, что это смерть, но она не была мне тогда еще ни страшна, ни печальна… Просто ветка странным образом склонилась листьями к земле, чего с ней прежде никогда не бывало. А Коляновский оделся, чтобы идти в костел, но вместо этого лежит целый день на столе.
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как я его «не укараулил»…
В те годы старопольский костюм вышел уже из употребления или даже был запрещен. Но богатый и своенравный «коморник» не уступал новым обычаям, жил и сошел в могилу, верный себе и своему времени. И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это – само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по – своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат был на два с половиной года старше меня, с младшим мы были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
За конюхами просыпались кухарки и шли за дровами в сараи.
В 8 1/2 часов отцу подавали бричку, и он отправлялся в должность. Это повторялось ежедневно и казалось нам законом природы, как и то, что часов около трех мать уже хлопочет около стола. В три часа опять раздавался грохот колес, и отец входил в дом, а из кухни несли суповую миску…
В этот промежуток дня наш двор замирал. Конюхи от нечего делать ложились спать, а мы с братом слонялись по двору и саду, смотрели с заборов в переулок или на длинную перспективу шоссе, узнавали и делились новостями… А солнце, подымаясь все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой…[21]
У меня осталось одно странное воспоминание, связанное с часами этого знойного и томительного безделья… К нам во двор забрела кошка с подбитой ногой. Мы стали кормить ее, и она прижилась. Иногда, в жаркий полдень, я разыскивал эту кошку, брал ее с собой на задний двор, где у нас лежали кузова старых саней, и, улегшись в одном из этих кузовов, принимался ласкать ее. Кошка благодарно мурлыкала, лизала мне лицо, глядела в глаза и, казалось, совершенно сознательно отвечала взаимностью на мое расположение и жалость. И это чувство дружбы с животным заполняло минуты, порой даже часы…
Но по мере того как нога у нее заживала и сама она, раскормленная и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от меня, явно «прикидываясь», что не слышит.
Так она поступила и в один жаркий день, когда я, рассорившись с братом, почувствовал особенную потребность в ее дружбе. Она проходила мимо садового забора и, когда я ее позвал, попыталась лукаво проскользнуть в щель. Но я все-таки успел захватить ее…
На этот раз она очень холодно отвечала на мои ласки. В глазах ее не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть. Меня охватил гнев. Ее поведение казалось мне верхом неблагодарности, и, кроме того, мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила меня, пока ей было больно, а мне ее жалко… Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
Кошка взвизгнула и больно вцепилась когтями в мою спину. Я выпустил ее, и она умчалась, как стрела, а я остался с сознанием своей вины и жгучего стыда… После этого мне стоило много труда залучить ее опять, а когда удалось, то я употребил все меры, чтоб растолковать ей, что я сознаю свою вину и теперь взял ее только для того, чтобы помириться… Дальнейшие наши отношения были мирные, хотя и довольно холодные, но я до сих пор помню эту странную вспышку искусственной жалости под влиянием томительного безделья на раскаленном и до скуки знакомом дворе…
Что делать! Всякое чувство имеет цену, лишь пока свободно. Попытки вернуть его во что бы то ни стало и в людских отношениях кончаются по большей части царапинами…
V
«Тот свет». – Мистический страх
Мне трудно вспомнить, когда я в первый раз услышал о «том свете». Вероятно, это потому, что слышал я это очень рано, и слова явились гораздо ранее, чем их значение.
Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «том свете», у бога. Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она – ангел, значит, ей хорошо. А так как я ее совсем не знал, то и она, и ее пребывание на «том свете» в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Еще года через два или три «тот свет» глянул на нас, как зарница из темной тучи, зловеще ощутительно и ясно…
У нас был знакомый мальчик и сверстник, Славек Лисовский. Я не знаю, что это за имя, но его так звали, и нам имя нравилось, как и он сам. Он ходил в коротенькой курточке и носил белые воротнички, был тонок и высок не по летам. Когда он пришел в первый раз, то сначала и он, и его походка, и его кургузая курточка, и белые воротнички с манжетами показались нам необыкновенно смешными. Но уже через полчаса после первого знакомства в этом долговязом мальчике вспыхнула такая масса непосредственного веселья и резвости, что мы были совершенно очарованы. И каждый раз, когда он приходил к нам, у нас начинался живой веселый кавардак, часто переходивший далеко за обычные границы наших шалостей.
Однажды он был у нас почти весь день, и нам было особенно весело. Мы лазали по заборам и крышам, кидались камнями, забирались в чужие сады и ломали деревья. Он изорвал свою курточку на дикой груше, и вообще мы напроказили столько, что еще дня два после этого все боялись последствий.
Совесть у всех была неспокойна.
И вот, на третий день, часа в три, вскоре после того как на дворе прогремели колеса отцовской брички, нас позвали не к обеду, а в кабинет отца.
Мы были уверены, что дело идет о наказании, и вошли в угнетенном настроении. В кабинете мы увидели мать с встревоженным лицом и слезами на глазах. Лицо отца было печально.
– Дети, – сказал он, увидев нас, – я должен вам объявить печальную и страшную новость: Славек вчера вечером умер.
Я помню, что никто из нас не сказал на это ни одного слова, и, я думаю, старшим могло показаться, что известие не произвело на детей никакого впечатления. Мы тихо вышли из комнаты и сели за стол. Но никто из нас не радовался, что отцовская гроза миновала. Мы чувствовали какую-то другую грозу, неведомую и мрачную…
На следующий день нас взяли на похороны Славка. Жили они на песчаной кладбищенской улице, почти у самого кладбища, и я в первый раз почувствовал, что такое смерть… Славек, такой же тонкий, еще как будто выше ростом, в такой же темно-зеленой курточке с белыми воротничками лежал на столе, как и пан Коляновский – совершенно белый и неподвижный. Кругом горели желтым пламенем траурные свечи, воздух был спертый, насыщенный чем-то особенным, в комнате слышались тихие разговоры и вздохи. А когда Славка, подняв вместе с гробом на плечи, понесли из комнаты на двор, то мать его громко кричала и билась на руках у людей, прося, чтобы и ее зарыли в землю вместе с сыном, и что она сама виновата в его смерти.
Вечером у нас на кухне прислуга шопотом передавала, что Славка родители высекли за разорванную куртку и за шалости. Он целовал у них руки, обещал, что никогда больше не будет, просил хоть на этот раз простить его и лучше очень больно высечь когда-нибудь в другой раз, потому что теперь он непременно умрет. «Значит, душа его знала», – прибавляли при этом многозначительно. Но родители не поверили и все-таки высекли. В ту же ночь с ним сделался сильный жар, позвали доктора… а к следующему вечеру он умер, кажется, «от горла»…
Весь день у нас только и было разговоров об этой смерти. У матери вид был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда не так еще верили в «заразу») и плакала о чужом горе. Кажется, именно в этот день вечером пришел к нам пан Скальский, большой приятель отца и мой крестный. У него год назад умер сын в киевском корпусе. Горе его еще не совсем улеглось, а теперь ожило, и он рассказывал о том, как он узнал о смерти сына. По вызову начальника корпуса он приехал в Киев, но это было уже вечером, и идти в корпус было поздно. Он остановился невдалеке, в какой-то гостинице, и долго сидел у открытого окна. Ночь была теплая, ясная, тихая… его не покидали мысли о больном сыне. Наконец он запер окно и потушил свечу…
– И вдруг, – так приблизительно рассказывал Скальский печально – спокойным и убежденным голосом, – слышу: кто-то стучится в окно… вот так: раз, два и три… Я встал с постели, подошел к окну… Никого, да и окно во втором этаже… Лег опять и опять слышу: стук – стук, стук – стук… тихонько, будто кто просится в комнату. А луна светит ярко, так все и заливает… Встал я опять, подошел к окну, гляжу: в нижнее стекло бьется что-то… маленький комочек такой, бьется и стукает… Я опять отошел, и вдруг сердце у меня так и упало… Бросился к окну, открываю…
– И что же? – опросил отец.
– Жук… – ответил Скальский с печальной серьезностью.
– Жук?
– Да, жук… большой, темный… Отлетел от окна и полетел… по направлению, где корпус. А месяц! Все видно, как днем. Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж – ж-ж… будто стонет. И в это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
– Что ж такое? – сказал опять отец спокойно. – Ну, прилетел жук, и больше ничего.
– Погоди, – ответил Скальский. – На следующее утро иду в корпус. Спрашиваю швейцара: как мне увидеть сына? «Ступайте, говорит, ваше благородие в мертвецкую»… Потом… рассказали: умер ровно в одиннадцать ночи… – И значит – это его я не пустил в комнату. Душа прилетала прощаться…
– А! Толкуй больной с подлекарем! – сказал отец. – Забобоны и бабьи сказки. Мальчик умер от болезни, а жук ни при чем. Мало ли летает жуков?
– Нет, не говори… Так он стучался… особенно. И потом летел и стонал. А я глядел, и сердце у меня рвалось за ним…
Отец был человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в мое сознание. И мне казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна…
Спать мы легли в этот вечер несколько позже обыкновенного, и среди ночи я проснулся в слезах. Мне привиделся страшный сон, подробности которого я не мог вспомнить совсем ясно, но в каком-то спутанном клубке смутных образов я все-таки видел Славка, слышал какие-то его просьбы, мольбы и слезы… Сердце мое сжималось от глубокой жалости, но вместе и от страха. В другой комнате на полу горела свеча, слышалось дыхание спавших братьев и сестры, а за окном вздыхал ветер… Я знал, что там, за окнами, наш двор, дорожки сада, старая беседка в конце аллеи… Но от одной мысли, что по этим знакомым местам, быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек, – страх и жалость охватывали меня до боли… Я заплакал.
Мать, которая часто клала меня с собой, услышала мой тихий плач, проснулась и стала ласкать меня. Я схватил ее руку, прижался к ней и стал целовать. Ощущение ее теплого живого тела и ее любящая ласка меня успокоили, и я вскоре заснул. Но, и засыпая, я чувствовал, что где-то тут близко, за запертыми ставнями, в темном саду, в затканных темнотою углах комнат есть что-то особенное, печальное, жуткое, непонятное, насторожившееся, страшное и – живое таинственной жизнью «того света»… А жизнь «того света» почему-то враждебна нашей жизни…
Таким образом мистический ужас уже был готов в наших детских душах, и, конечно, его только раздувала окружавшая нас среда. У моей сестренки, которая была моложе меня на два с половиной года, была старая нянька, которая должна была присматривать и за нами[22]. Это было маленькое существо, с морщинистым лицом и большой «кичкой» на голове, отчего голова казалась огромной. Она знала много страшных рассказов, больше, впрочем, из разбойничьего быта. Особенное впечатление производил на нас рассказ о матери и дочери. Разбойник ночью застал в доме только мать с дочерью и стал требовать денег. Мать сказала, что деньги в погребе, и повела туда разбойника. Дочь шла впереди «с каганцем» (светильня), разбойник за ней, а мать сзади. И вот, когда разбойник вошел в погреб, мать захлопнула дверь… Дочь осталась с разбойником.
Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «том свете», у бога. Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она – ангел, значит, ей хорошо. А так как я ее совсем не знал, то и она, и ее пребывание на «том свете» в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Еще года через два или три «тот свет» глянул на нас, как зарница из темной тучи, зловеще ощутительно и ясно…
У нас был знакомый мальчик и сверстник, Славек Лисовский. Я не знаю, что это за имя, но его так звали, и нам имя нравилось, как и он сам. Он ходил в коротенькой курточке и носил белые воротнички, был тонок и высок не по летам. Когда он пришел в первый раз, то сначала и он, и его походка, и его кургузая курточка, и белые воротнички с манжетами показались нам необыкновенно смешными. Но уже через полчаса после первого знакомства в этом долговязом мальчике вспыхнула такая масса непосредственного веселья и резвости, что мы были совершенно очарованы. И каждый раз, когда он приходил к нам, у нас начинался живой веселый кавардак, часто переходивший далеко за обычные границы наших шалостей.
Однажды он был у нас почти весь день, и нам было особенно весело. Мы лазали по заборам и крышам, кидались камнями, забирались в чужие сады и ломали деревья. Он изорвал свою курточку на дикой груше, и вообще мы напроказили столько, что еще дня два после этого все боялись последствий.
Совесть у всех была неспокойна.
И вот, на третий день, часа в три, вскоре после того как на дворе прогремели колеса отцовской брички, нас позвали не к обеду, а в кабинет отца.
Мы были уверены, что дело идет о наказании, и вошли в угнетенном настроении. В кабинете мы увидели мать с встревоженным лицом и слезами на глазах. Лицо отца было печально.
– Дети, – сказал он, увидев нас, – я должен вам объявить печальную и страшную новость: Славек вчера вечером умер.
Я помню, что никто из нас не сказал на это ни одного слова, и, я думаю, старшим могло показаться, что известие не произвело на детей никакого впечатления. Мы тихо вышли из комнаты и сели за стол. Но никто из нас не радовался, что отцовская гроза миновала. Мы чувствовали какую-то другую грозу, неведомую и мрачную…
На следующий день нас взяли на похороны Славка. Жили они на песчаной кладбищенской улице, почти у самого кладбища, и я в первый раз почувствовал, что такое смерть… Славек, такой же тонкий, еще как будто выше ростом, в такой же темно-зеленой курточке с белыми воротничками лежал на столе, как и пан Коляновский – совершенно белый и неподвижный. Кругом горели желтым пламенем траурные свечи, воздух был спертый, насыщенный чем-то особенным, в комнате слышались тихие разговоры и вздохи. А когда Славка, подняв вместе с гробом на плечи, понесли из комнаты на двор, то мать его громко кричала и билась на руках у людей, прося, чтобы и ее зарыли в землю вместе с сыном, и что она сама виновата в его смерти.
Вечером у нас на кухне прислуга шопотом передавала, что Славка родители высекли за разорванную куртку и за шалости. Он целовал у них руки, обещал, что никогда больше не будет, просил хоть на этот раз простить его и лучше очень больно высечь когда-нибудь в другой раз, потому что теперь он непременно умрет. «Значит, душа его знала», – прибавляли при этом многозначительно. Но родители не поверили и все-таки высекли. В ту же ночь с ним сделался сильный жар, позвали доктора… а к следующему вечеру он умер, кажется, «от горла»…
Весь день у нас только и было разговоров об этой смерти. У матери вид был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда не так еще верили в «заразу») и плакала о чужом горе. Кажется, именно в этот день вечером пришел к нам пан Скальский, большой приятель отца и мой крестный. У него год назад умер сын в киевском корпусе. Горе его еще не совсем улеглось, а теперь ожило, и он рассказывал о том, как он узнал о смерти сына. По вызову начальника корпуса он приехал в Киев, но это было уже вечером, и идти в корпус было поздно. Он остановился невдалеке, в какой-то гостинице, и долго сидел у открытого окна. Ночь была теплая, ясная, тихая… его не покидали мысли о больном сыне. Наконец он запер окно и потушил свечу…
– И вдруг, – так приблизительно рассказывал Скальский печально – спокойным и убежденным голосом, – слышу: кто-то стучится в окно… вот так: раз, два и три… Я встал с постели, подошел к окну… Никого, да и окно во втором этаже… Лег опять и опять слышу: стук – стук, стук – стук… тихонько, будто кто просится в комнату. А луна светит ярко, так все и заливает… Встал я опять, подошел к окну, гляжу: в нижнее стекло бьется что-то… маленький комочек такой, бьется и стукает… Я опять отошел, и вдруг сердце у меня так и упало… Бросился к окну, открываю…
– И что же? – опросил отец.
– Жук… – ответил Скальский с печальной серьезностью.
– Жук?
– Да, жук… большой, темный… Отлетел от окна и полетел… по направлению, где корпус. А месяц! Все видно, как днем. Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж – ж-ж… будто стонет. И в это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
– Что ж такое? – сказал опять отец спокойно. – Ну, прилетел жук, и больше ничего.
– Погоди, – ответил Скальский. – На следующее утро иду в корпус. Спрашиваю швейцара: как мне увидеть сына? «Ступайте, говорит, ваше благородие в мертвецкую»… Потом… рассказали: умер ровно в одиннадцать ночи… – И значит – это его я не пустил в комнату. Душа прилетала прощаться…
– А! Толкуй больной с подлекарем! – сказал отец. – Забобоны и бабьи сказки. Мальчик умер от болезни, а жук ни при чем. Мало ли летает жуков?
– Нет, не говори… Так он стучался… особенно. И потом летел и стонал. А я глядел, и сердце у меня рвалось за ним…
Отец был человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в мое сознание. И мне казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна…
Спать мы легли в этот вечер несколько позже обыкновенного, и среди ночи я проснулся в слезах. Мне привиделся страшный сон, подробности которого я не мог вспомнить совсем ясно, но в каком-то спутанном клубке смутных образов я все-таки видел Славка, слышал какие-то его просьбы, мольбы и слезы… Сердце мое сжималось от глубокой жалости, но вместе и от страха. В другой комнате на полу горела свеча, слышалось дыхание спавших братьев и сестры, а за окном вздыхал ветер… Я знал, что там, за окнами, наш двор, дорожки сада, старая беседка в конце аллеи… Но от одной мысли, что по этим знакомым местам, быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек, – страх и жалость охватывали меня до боли… Я заплакал.
Мать, которая часто клала меня с собой, услышала мой тихий плач, проснулась и стала ласкать меня. Я схватил ее руку, прижался к ней и стал целовать. Ощущение ее теплого живого тела и ее любящая ласка меня успокоили, и я вскоре заснул. Но, и засыпая, я чувствовал, что где-то тут близко, за запертыми ставнями, в темном саду, в затканных темнотою углах комнат есть что-то особенное, печальное, жуткое, непонятное, насторожившееся, страшное и – живое таинственной жизнью «того света»… А жизнь «того света» почему-то враждебна нашей жизни…
Таким образом мистический ужас уже был готов в наших детских душах, и, конечно, его только раздувала окружавшая нас среда. У моей сестренки, которая была моложе меня на два с половиной года, была старая нянька, которая должна была присматривать и за нами[22]. Это было маленькое существо, с морщинистым лицом и большой «кичкой» на голове, отчего голова казалась огромной. Она знала много страшных рассказов, больше, впрочем, из разбойничьего быта. Особенное впечатление производил на нас рассказ о матери и дочери. Разбойник ночью застал в доме только мать с дочерью и стал требовать денег. Мать сказала, что деньги в погребе, и повела туда разбойника. Дочь шла впереди «с каганцем» (светильня), разбойник за ней, а мать сзади. И вот, когда разбойник вошел в погреб, мать захлопнула дверь… Дочь осталась с разбойником.