Дальнейшее представляло короткую поэму мучительства и смерти. Дочь из погреба молит мать открыть дверь… – Ой, мамо, мамо! Вiдчинiть, бо вiн мене зарiже… – «Ой, доню, доню, нещасна наша доля… Як вiдчиню, то зарiже обоих…» – Ой, мамо, мамо, – молит опять дочь… – И шаг за шагом в этом диалоге у запертой двери развертывается картина зверских мучений, которая кончается последним восклицанием: – Не вiдчиняйте, мамо, бо вже менi й кишки висотав… – И тогда в темном погребе все стихает…
   Старуха сама оживала при этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут, в вечерний час, в полутемной комнате, она входила в роли, говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица матери. Когда же дочь в последний раз прощалась с матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно в самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
   Этим она пыталась нас усыпить, но, разумеется, сон улетал, как вспугнутая птица, и, закрываясь с головой от страшного впечатления, мы засыпали только глубокой ночью…
   Настоящую поэзию мистического ужаса впитывали мы на кухне в длинные зимние вечера, когда родители уезжали в гости, а мы подолгу засиживались с дворней. На кухне было тепло, стоял какой-то особенный сытный запах, по стенам медленно ползали тараканы, звенели сверчки, жужжало веретено, и «пани Будзиньская», наша кухарка, рассказывала разные случаи из своего детства. Она была тоже стара, но выглядела очень бодрой и респектабельной. Отец ее в старые годы «чумаковал», то есть ходил с обозами в Крым за рыбой и солью, а так как мать ее умерла рано, то отец брал ее с собою… Таким образом ее детство прошло в чумацких валках, в странствованиях по степям на скрипучих возах, с ночлегами в степи. При этом она видела «своïми очима» много таинственного и чудесного.
   Раз отец отстал от валки… Ночь была ясная, как день (большинство ее страшных рассказов происходило именно в ясные ночи). Месяц светил с высокого неба, и в степи видна была каждая травинка. Она заснула на возу, но вдруг проснулась. Отец шел рядом с возом и бормотал что-то, подгоняя волов. Девочка оглянулась по степи и увидела далеко, под небольшим лесочком, над балкой, белую фигуру. – Тату, – сказала она отцу, – от там кто-то белый идет под лесом. – «Молчи, доню, – ответил ей шопотом отец, – говори скорее отче – нашу». Она стала молиться, как умела, а белая фигура быстро неслась по кругу, сначала по самому краю степи, а потом все приближаясь и приближаясь к возу. И по мере того как она приближалась, было видно, что это – женщина, и что глаза у нее закрыты, и что она все растет, растет выше лесу, до самого неба. «Молись, доню, крепче, – просил отец, – твоя молитва сильнее». И оба они кричали в глухой степи все молитвы, какие только знали, все громче и громче… И тогда фигура с закрытыми глазами, будто ее кто отталкивал, стала удаляться опять по кругу, пока не сделалась маленьким белым пятном под лесом. А тут уже замигали и огни чумацкого табора…
   В другой раз они опять отстали от табора и ночью должны были переезжать через болота по длинной гребле, в конце которой стояла мельница. Ночь, конечно, опять была ясная, как день, а на мельницах и в бучилах, как это всем известно, водится нечистая сила… Девочка опять не спала на возу и, взъехав на греблю, увидела, что стороной за возом бежит что-то маленькое, «як мыша». – Тату, – сказала она задремавшему отцу, – вот за возом мыша бежит. – Отец оглянулся и тотчас же стал креститься. – «Говори, доню, отче – нашу»… Оба опять стали молиться, а мыша выросла в крысу, потом стала, как кошка, потом, как лисица, как волк и, наконец, как медвежонок. Медвежонок вырос в медведя и все продолжал расти, так что когда они подошли к концу гребли и поравнялись с мельницей, то он был уже выше мельничной крыши. Но тут оказалось опять, на счастье путников, что чумацкая валка расположилась ночевать на лугу за мельницей, так что оттуда слышались уже говор, песни и крики. Нечистый, увидев огни и такую силу крещеного народу, вдруг поднялся на дыбы, что-то «загуло», как ветер, и медведь кинулся в омут…
   Отец присоединился к табору и попросил, чтобы его с возом пустили в середину. Чумаки, видя, что с человеком случилось такое происшествие, признали его требование справедливым, раздвинули возы и очистили ему место. Отец, кроме того, был человек «знающий» и потому, прежде чем лечь спать, обвел круг кнутовищем около своей телеги, закрестил его и заговорил заговорами. Ночью кто-то, очевидно, искал среди спящего табора именно его и его дочку. Наутро весь табор оказался в полном беспорядке, как будто невидимая сила перетрясла его и перешвыряла так, что возы оказались перемешаны, хозяева очутились на чужих возах, а иных побросало даже совсем вон из табора в степь…
   Это были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но было еще много других – о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших из могил. Все это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что в последнее время народ стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает…
   На один из таких рассказов вошла в кухню моя мать и, внимательно дослушав рассказ до конца, сказала:
   – Вот ты, Будзиньская, старая женщина, а рассказываешь такие глупости… Как тебе не стыдно? Перепились твои чумаки пьяные, вот и все…
   Будзиньская очень обиделась:
   – Я еще вовек не лгала, – ответила она с большим достоинством, – а паны, дело известное, ничему не верят.
   Я был в большом недоумении. Страшные рассказы положительно подавляли наши детские души, и, возвращаясь из кухни вечером, мы с великим страхом проходили мимо темного отверстия печки, находившегося в середине коридора и почему-то никогда не закрывавшегося заслонками. Нам казалось, что оттуда вдруг протянется чья-то рука, или мохнатая, черная, как у медведя, или, наоборот, белая, как у Коляновского или Славка… Иной раз, поравнявшись с этим отверстием, мы кидались бежать, как сумасшедшие, и прибегали в спальню запыхавшиеся и бледные… Уверенность матери, что все это пустяки, вносила успокоение. И когда я теперь вспоминаю мою молодую красавицу – мать в этой полутемной кухне, освещенной чадным сальным каганчиком, в атмосфере, насыщенной подавляющими душу страхами, то она рисуется мне каким-то светлым ангелом, разгоняющим эти страхи уже одной своей улыбкой неверия и превосходства[23].
   Но вместе с тем чувствовалось, что пани Будзиньская не лгунья и что в ее рассказах нет намеренной лжи.
   Поэтому мы все больше и больше попадали во власть «того света», который казался нам наполненным враждебной и чуткой силой… Однажды старший брат страшно закричал ночью и рассказал, что к нему из соседней темной комнаты вышел чорт и, подойдя к его кровати, очень изящно и насмешливо поклонился.
   После этого с нами нередко повторялись галлюцинации. Я, кажется, был самый нервный из моих братьев и потому испытывал наиболее мучений. Они засыпали раньше, а я долго ворочался в постели, вздрагивая от каждого шума… Особенно бывало страшно, когда уезжали родители, а это случалось довольно часто. Отец, после того как миновали припадки его ревности, как будто старался вознаградить мать и потому вывозил ее на вечера, где она танцовала, а он играл в шахматы… В такие вечера горничные уходили на кухню или даже к соседям, а с нами оставалась старая нянька, которая тоже засыпала. Я боялся оставаться один, боялся пройти по темному коридору в кухню, боялся лечь в постель. Иной раз я так и засыпал от напряжения, сидя где-нибудь в углу на сундуке и глядя в темную комнату. В темноте роились образы, неясные, спутанные, и порой они выступали вперед. Чаще всего это был высокий щеголеватый господин, в котором, в сущности, не было ничего страшного, кроме того, что он крадется в темноте. По – видимому, он вызывался усталостью глаз, потому что всегда проносился по дуговой линии, как это бывает с теми сеточками, какие иногда видишь в глазу и которые тотчас убегают, как бы закатываясь, когда хочешь разглядеть. Тот же господин появлялся и в кошмарах, но наибольший ужас я испытывал при появлении в кошмаре какого-то офицера. Он обыкновенно выходил из темноты и на несколько мгновений останавливался неподвижно. Лицо у него было обыкновенное, кажется, даже довольно красивое, но черты не запоминались, а оставалось только впечатление бледности… После остановки он наклонялся и начинал подходить ко мне, и это было самое страшное… Он все ускорял шаги, затем нас обоих подхватывал какой-то вихрь, и мы среди особенного шума неслись с ним опять по закатывающейся круговой линии куда-то в бездонную пропасть…
   Я просыпался весь в поту, с бьющимся сердцем. В комнате слышалось дыхание, но привычные звуки как будто заслонялись чем-то вдвинувшимся с того света, чужим и странным. В соседней спальне стучит маятник, потрескивает нагоревшая свеча. Старая нянька вскрикивает и бормочет во сне. Она тоже чужая и страшная… Ветер шевелит ставню, точно кто-то живой дергает ее снаружи. Позвякивает стекло… Кто-то дышит и невидимо ходит и глядит невидящими глазами… Кто-то, слепо страдающий и грозящий жутким слепым страданием.
   О боге мы слышали чуть не со дня рождения, но, кажется, «верили» в нечистую силу раньше, чем в бога. В эту мучительную полосу моей детской жизни воспоминание о боге было очень бесформенно. При этом слове где-то в глубине сознания рождалось представление о чем-то очень обширном и сплошь светлом, но безличном. Ближе всего будет сказать, что он представлялся мне как бы отдаленным и огромным пятном солнечного света. Но свет не действовал ночью, и ночь была вся во власти враждебного, иного мира, который вместе с темнотой вдвигался в пределы обычной жизни.
   Должен сказать при этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам уже почти не являлся, а если являлся, то не очень пугал. Может быть, отчасти это оттого, что в представлениях малорусского и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»[24]), которую отец привез из Киева.
   Это произведение, исполненное глубочайшего невежества и суеверия, но вместе и глубокой искренности, на всех своих страницах испещрено чертями и чертенятами, которые являлись пещерным подвижникам. Аляповатые лубки изображали их в виде маленьких смешных полуобезьян, с хвостами крючком и с птичьими ножками, и всюду они представлялись только проказниками, то прячущимися в рукомойники, где их монахи закрещивают и запирают, то принимающими вид девиц, то являющимися в виде свиней, больших ящериц, змей или собак. Они устраивают монахам всякие козни, но иногда и монахам удается изловить их; тогда они их наказывают, заставляют таскать бревна и, по странной снисходительности, опять отпускают на волю. Мне кажется, что эта почтенная книга, по которой впоследствии я выучился славянскому чтению, сильно уронила в наших глазах грозную репутацию чорта, и мы, допуская его существование, потеряли к нему всякое уважение и страх.
   Страшен был не он, с его хвостом, рогами и даже огнем изо рта. Страшно было ощущение какого-то другого мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», – нам становилась страшна тьма ночи, а в этой тьме – дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся в стекла…
   Страшна была тайна жизни и смерти, и перед нею мы в то время были, кажется, настоящими язычниками.

VI
Молитва звездной ночью

   Из молитв нас рано научили двум: «Отче наш» и «Богородице». Память у меня была хорошая, и я быстро усвоил механически два текста: польский и славяномалорусский, но знал их просто по слуху, как собрание звуков. «Отче наш» первоначально звучало для меня так: «Отче наш, иже сына небесы»… Впоследствии я как-то стал проверять, как понимают те же слова некоторые мои знакомые. Один из них, рослый парень, на несколько лет старше меня, произносил так: «Отче наш, иже сына не дасы». «Не дасы» – по – малорусски значило: не дашь…
   Однажды отец, выслушав нашу чисто попугайскую утреннюю молитву, собрал нас в своем кабинете и стал учить ее правильному произношению и смыслу. После этого мы уже не коверкали слов и понимали их значение. Но молитва была холодна и не затрагивала воображения.
   Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
   Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово:
   – Отче… Отче… Отче…
   Было похоже, как будто он не может одолеть это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
   Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
   Однажды, не помню, по какому поводу, отец произнес одну из своих сентенций:
   – Молиться, дети, нужно так, чтобы обращаться прямо к богу… Как будто он пред вами. Как вы просите о чем-нибудь у меня или у матери.
   А еще через некоторое время прибавил:
   – В евангелии говорится: о чем ни попросите у отца небесного с верой, все дастся вам. И если скажете, чтобы гора сдвинулась с места, – гора сдвинется…
   Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
   Гор у нас не было, и сдвигать их не было надобности. Скоро, однако, мне представился случай испытать силу своей молитвы по поводу другого предприятия…
   Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
   С этой мыслью, вооружившись вдобавок двумя довольно безобразными лопастями из дранок и бумаги наподобие крыльев, он взобрался на забор, прыгнул, размахивая этими крыльями, и, разумеется, растянулся на земле. Как многие изобретатели, он не отказался сразу от своей идеи: по его мнению, забор – это еще недостаточно высоко. Бросившись с него, он даже не успел еще согнуть ног для прыжка, как уже лежал врастяжку. Вот если бы, например, с крыши… Но у него несколько дней болела ушибленная нога, а потом не хватило решимости… Идея осталась неосуществленной.
   Однако она глубоко запала в мое воображение, и вот однажды я доверился ей и… полетел. В присутствии братьев и сестры я бросился с крыши сарая, успел подпрыгнуть, не долетев до земли, и затем уже понесся по воздуху, сначала рядом прыжков, как по ступенькам невидимой лестницы, а потом ровно и плавно, почти как птица. Я поворачивался, ложился в воздухе, повертывался и кружился. Сначала я носился над двором, потом полетел дальше, над какими-то полями и над мельницей. Эта мельница была мне незнакома, но, вероятно, осталась в моей памяти от раннего детского путешествия… Колеса ее кружились, шумели, брызгали ослепительно белой пеной и сверкающими каплями, а я бесстрашно летал над нею, среди свежих брызгов и солнечного света.
   Проснувшись, я долго не хотел верить, что это была не настоящая жизнь и что настоящая жизнь – вот эта комната с кроватями и дыханием спящих…
   Полеты во сне повторялись, причем каждый раз мне вспоминались прежние полеты, и я говорил себе с наслаждением: тогда это было только во сне… А ведь вот теперь летаю же я и наяву… Ощущения были живы, ярки, многосторонни, как сама действительность…
   Наибольший успех полета обозначался достижением мельницы, с ее яркими брызгами и шумом колес… Но если даже я летал только над двором или под потолком какого-то огромного зала, наполненного людьми, и тогда проснуться – значило испытать настоящее острое ощущение горя… Опять только сон!.. Опять я тяжелый и несчастный…
   И я думал, как достигнуть, чтобы это было уже не во сне…
   Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой. Если это верно, то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев… Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц и ангелов. И я полечу!
   Своею мыслью я не поделился ни с кем, даже с младшим братом. Почему-то я решил, что это будет тайна между мной и богом. И я понимал, что если это может случиться, то, конечно, не среди суетливого дня и даже не в томительный и сонный полдень, когда все-таки падение с неба крыльев привлечет праздное внимание. Это очевидно, могло случиться только вечером. Крылья появятся где-то в вышине, в серебристом сумраке ночного неба, и тихо упадут к моим ногам… После, конечно, если они останутся, я буду давать их брату и сестре… Но останутся ли они навсегда, я этого не знал и даже мало думал об этом…
   Вечера стояли теплые, и когда после чаю я вышел на двор, то отовсюду на меня глядели освещенные и раскрытые настежь окна. В тени стен, у порогов сидели люди, но мне все это не мешало. И открытые окна, в которых никого не было видно, и таинственный шорох разговоров в густой тени, и белые камни мощеного двора, и шопот листьев высокого тополя у каменицы – все это создавало особенное настроение. Я намеревался вступить в сношения с другим миром, но страха не было. Может быть, потому, что сношения были отчасти деловые.
   Пройдя несколько раз по двору, я стал шептать молитвы: «Отче наш» и «Богородицу», чувствуя, однако, что это еще не то и что в них ничего не говорится собственно о крыльях. Я только старался, чтобы обращение «Отче наш» направлялось к кому-то живому и сознательному. Сначала это было трудно, и я просто говорил молитву за молитвой, как бы только подготовляясь к чему-то (я уже слышал, что в важных случаях нужно сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)… Наконец, чувствуя, что душа настроилась, я остановился в углу двора и посмотрел на небо.
   В первый раз меня поразило величие сияющего небесного сводам… Луна стояла над крышей каменного дома, но ее свет не затмевал звезд. Они горели, мерцали, переливались разными цветами торжественно и тихо, и вся синяя бездна, казалось, жила и дышала. Впоследствии глаза у меня стали слабее, и эта необычайная красота теперь живет в моей душе лишь ярким воспоминанием этой ночи. Но тогда я отчетливо видел все эти звезды, различал их переменные цвета и, главное, ощутил взволнованной детской душой глубину этой бездны и бесконечное число ее живых огней, уходящих в неведомую, таинственную синюю даль…
   И когда я опять произнес «Отче наш», то молитвенное настроение затопило душу приливом какого-то особенного чувства: передо мною как будто раскрылась трепетная жизнь этой огненной бесконечности, и вся она с бездонной синевой в бесчисленными огнями, с какой-то сознательной лаской смотрела с высоты на глупого мальчика, стоявшего с поднятыми глазами в затененном углу двора и просившего себе крыльев… В живом выражении трепетно мерцающего свода мне чудилось безмолвное обещание, ободрение, ласка…
   Отбросив заученные молитвы, я изложил свое желание – иметь два крыла, хороших, настоящих, как у птиц или ангелов. Совсем или только на время, чтобы хоть раз наяву подняться в эту чудесную, манящую высь… А потом я могу, пожалуй, положить крылья на то же место. О дальнейшем не думалось; все мысли устремились к одному, взлететь над городом, видеть внизу огоньки в домах, где люди сидят за чайными столами и ведут обычные разговоры, не имея понятия о том, что я ношусь над ними в озаренной таинственной синеве и гляжу оттуда на их жалкие крыши.
   Радостный, стал я глядеть в небо, ожидая, что оттуда, сначала как две легкие пушинки, появятся крылья. Небо по – прежнему горело, дышало и ласково глядело на меня. Но синева была пуста.
   Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, – крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
   Я опять ходил по двору и молился, назначая новые места, в самых затененных уголках: под тополем, у садовой калитки, около колодца… Я проходил во все эти углы без малейшего страха, хотя там было темно и пусто.
   Между тем двор совсем опустел, люди, разговаривавшие в тени домов, ушли, а через некоторое время поужинавшие конюхи прошли спать в свои конюшни. Гости, сидевшие у нас в тот вечер, тоже стали расходиться, причем последняя группа еще некоторое время стояла на крыльце, разговаривая и смеясь. Потом и они прошли по двору и исчезли в переулке. В наших освещенных окнах появилась фигура горничной, закрывавшей одно окно за другим. Потом вышел лакей Гандыло и стал запирать ставни. Он просовывал снаружи железные болты, кричал: ну! – и сердился, что горничная изнутри не скоро задвигает их маленькими железными чеками… Потом он потянулся и зевнул продолжительно, вкусно, широко разинув пасть.
   Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится и пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное – я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
   На крыльце появилась фигура горничной и действительно позвала меня спать.
   – Сейчас, – ответил я и опять лихорадочно обошел двор. Вот там… Или нет, – вот где, – мелькало у меня в мозгу, и я лихорадочно метался от одного угла к другому.
   Разочарованный, с разбитыми членами, я, наконец, прошел в свою комнату и угрюмо разделся. Но только дремота обвеяла разгоряченную голову, – я вдруг сел на кровати, точно меня толкнули под бок. Я ушел… именно тогда, когда весь двор опустел и раскрылся для всякой тайны. И уже спустились крылья. Я даже знаю, куда именно. Как это ни странно, я как будто видел их в довольно-таки грязном углу между сараем и забором. Я вскочил и в одной рубашонке пробрался в коридор. Прислуга еще не спала. Горничные убирали после гостей. Гандыло на кухне ужинал, громко чавкая и шлепая толстыми губами. Дверь была открыта, и я вышел на крыльцо.