Из граммофона раздавалась песня, и под нее, синхронно двигая челюстями, словно произнося слова, вышли на сцену жители 10-х стран.
 
Знайте, что Земля не вертится более,
Мы вырвали солнце со свежими корнями,
Они пропахли арифметикой жирные.
Вот оно, смотрите.
 
   В руках первого жителя 10-х стран был круглый стеклянный шар с дешевым подсвечником внутри, в котором горела свеча. Он развел свои механические руки, и солнце упало на пол, разбилось, подсвечник покатился, свечка в нем сломалась и потухла, оставив на досках пятнышко застывающего воска.
   С другой стороны сцены появился Трусливый. Трусливый был живым человеком, с лысиной и жидкими длинными немытыми волосами, неряшливо одетый, но пел за него все равно граммофон.
   – Мы выстрелили в прошлое, – пропел граммофон за жителей 10-х стран.
   – Что же, осталось что-нибудь? – вопрошал уже другим голосом все тот же граммофон за Трусливого.
   – Ни следа!
   – Глубока ли пустота?
   – Проветривает весь город. Всем стало легко дышать, и многие не знают, что с собой делать от чрезвычайной легкости. Некоторые пытались утопиться, слабые сходили с ума, говоря: ведь мы можем стать страшными и сильными.
   – Позавчера на рынке за фунт масла хотели 30 копеек, вчера – рубль, а сегодня уже просят фонарный столб! – пропел Трусливый. – Как угнаться за этими ценами? Ох, 10-е страны…
   Дверь в ложу за спиной князя вдруг заскрипела. В ту же секунду Гиппиус нагнулась к нему из своего кресла, так что полоска света дверного проема перечеркнула ее белое платье.
   – А презанятнейший толстяк, не находите? – неожиданно громко спросила она.
   Князь удивленно посмотрел на поэтессу, но она уже вернулась в свое кресло и погрузилась в созерцание действия. Дверь за спиной снова скрипнула, закрываясь.
   Тем временем на сцену с вещмешками за плечами и посохами в руках, как путешественники, вышли будетлянские силачи.
   – Мы победили врагов, – пропели они, – немец с японцем лежат. Расколоты их черепа.
   Хор жителей 10-х стран пропел:
 
Вы победили врагов,
Тому уж 15 веков!
Что ваша победа для нас?
Дряннее, чем кошкин хвост!
 
   Гиппиус украдкой глянула на Романова. Он почувствовал этот взгляд и спросил сам себя, что было в нем: любопытство или сочувствие. Смешно. Разве тот миг, когда, укрытый кровавой простыней, в сентябре 1914 он лежал на кровати походного госпиталя в Вильно и отец, великий князь Константин Константинович, привез ему царский указ о награждении Георгием, мог померкнуть от этого граммофона? Или сочинившие пьесу поэты-футуристы, отсиживавшиеся всю войну по прокуренным подвалам, могли оскорбить его, князя императорской крови?
   – Как можете вы оскорблять героев?! – воскликнул, выскочив вперед, Трусливый.
   Жители 10-х стран ответили ему:
 
Великая невидаль: одни черепа другим проломили, —
Не так ли всю историю и бывало?
Мы свергли солнце
И конец всему положили,
Началом нового стали!
 
   Будетлянские силачи, все еще стоявшие с посохами, спросили:
   – Что ж вам без солнца славно ли живется?
   – Да уж славнее, чем с ним. Хоть и темно, а все же хозяева мы теперь всему!
   Силачи бросили свои посохи, встали в один ряд с жителями 10-х стран и присоединились к их хору.
   Когда занавес закрыли, зал потонул в аплодисментах. Служитель, дождавшись их окончания, поднял иголку патефона, публика стала вставать, соблюдая все положенные ритуалы, со своих мест. Гиппиус, уже не скрываясь, с любопытством посмотрела на князя.
   – И как вам? – спросила она.
   – Я – сторонник классического искусства, – вежливо улыбнулся Олег Константинович.
   – Вам не понравилось? – всплеснула руками Гиппиус и тут же рассмеялась. – Ах, не отчаивайтесь. Это никому не нравится – просто не многие находят силы признаться. Нужен мальчик, который скажет, что король голый, как в той сказке, помните? А давайте, князь, это будем мы?! Вот сейчас вот спустимся вниз, к гардеробу, и прямо там скажем: господа, да что же вы? Да скажите же наконец вслух, что думаете. Что это – чушь несусветная!
   – Боюсь, я, как представитель царствующего дома, не имею права на подобные высказывания, – опять улыбнулся Олег Константинович.
   – Что же, опять придется мне одной, – притворно обиделась Гиппиус, – как немцев рубить – так вы первый, а одинокую женщину в ее борьбе за правду поддерживать не хотите!
   Князь развел руками.
   Под руку с Олегом Константиновичем Гиппиус спустилась по мраморной лестнице театра на первый этаж. Одновременно с ними по другому крылу лестницы спускалась тонкая, в изящном длинном, волочащемся по полу платье Анна Ахматова, окруженная, как обычно, толпой восторженных почитателей и соратников. Было даже странно, что никто из них не догадался поднять подол ее платья с пола и нести его, как паж за королевой.
   Взгляды обеих поэтесс встретились. Ахматова гордо подняла голову и величаво проследовала дальше. Она была лет на пятнадцать моложе и, конечно, привлекательнее. Гиппиус криво ухмыльнулась. Они ненавидели друг друга.
   – В этом, – убежденно говорил один из окружения Ахматовой, поэт Михаил Зенкевич, с курчавыми волосами и круглыми очками на молодо выглядевшем лице, – есть великая глубина мысли. Что пьеса стара, я не спорю. На первых своих постановках она была прорывом, теперь же это уже и не прорыв вовсе, а попытка ее переписать только ухудшила дело. Хотя, надо признать, отдельные моменты меня и позабавили. Но дело ведь в другом! Смотрите не на форму, а на суть. Механические артисты поют о будущем, и мы, люди, воротим носы. Но так ведь это и не наше будущее, как же оно нам может нравиться? Это их, машин, будущее! Машины, которые мы создаем, скоро превзойдут нас во всех отношениях. Они уже воюют лучше людей, а в ближайшие десять лет научатся делать лучше и все остальное. Вы слышали – из городской управы уволено около ста человек, работавших в адресном столе, потому что их заменили электромагнитной машиной. Они теперь уже стоят не только на заводах, но и в управе. Следующий шаг – суды. Справедливые судьи, не берущие взяток, не подчиняющиеся приказам начальства, чьи железные сердца не разжалобить притворными слезами, – разве не об этом мечтало все человечество. Мы создадим их, и они будут работать против нас! Нас, людей, они будут судить по своим машинным представлениям о справедливости. И мы сгинем! Мы сгинем, как сгинут этой же зимой от голода и холода уволенные конторщики из паспортного стола.
   Ахматова с поощрительной улыбкой смотрела на оратора.
   – Безрадостные картины вы рисуете, Михаил Александрович, – сказал сутуловатый Осип Мандельштам.
   – Что же здесь, любезный Осип Эмильевич, безрадостного? – воскликнул Зенкевич. – Это закон природы. Родители создают своих детей и умирают, освобождая им место для жизни и развития! Роды – кровавые, мучительные, страшные – уже состоялись. В великой, потрясшей весь мир войне родились новые машины. Прежде мы смотрели на них как на игрушки, созданные для нашего удовольствия и облегчения труда. Теперь же познали их силу! Скоро, скоро они вырастут до нашего роста и, не останавливаясь, пойдут расти дальше. Послушайте, какое стихотворение написал я в 1918 году, когда запах войны в воздухе, запах паленой крови, смешанной с удушающим газом, достиг наивысшей концентрации!
   Зенкевич поправил пальцем очки и встал в позу, готовясь декламировать. Остальные члены кружка Ахматовой расступилась, давая ему место. Олег Константинович вместе со своей спутницей стояли на противоположном лестничном пролете и, как и многие другие вышедшие из зала зрители, наблюдали за происходящим.
   Когда толпа расступилась, князь впервые увидел Зенкевича во весь рост. Высокий, но тщедушный, в куцем пиджаке – Романов не понимал, от бедности ли или такова была мода в этой среде, – он казался каким-то жалким, как чахоточно-больной. Именно такие люди всегда самые яростные – с удивлением заметил про себя князь, – яростные и часто в своей ярости неоправданно жестокие. Как будто трусливо боятся, что тот, кого они обидели, если не будет изничтожен окончательно, повернется и отомстит.
   И голос у него был под стать, высокий, взвизгивающий:
 
На выжженных желтым газом
Трупных равнинах смерти,
Где бронтозавры-танки
Ползут сквозь взрывы и смерчи,
Огрызаясь лязгом стальных бойниц,
Высасывают из черепов лакомство мозга.
Ни гильотины, ни виселиц, ни петли.
Вас слишком много, двуногие тли.
Дорогая декорация – честной помост.
Огулом
Волочите тайком поутру
На свалку, в ямы, раздев догола,
Расстрелянных зачумленные трупы…
И ты не дрогнешь от воплей детских:
«Мама, хлебца!» Каждый изгрыз
До крови пальчики, а в мертвецких
Объедают покойников стаи крыс.
Ложитесь-ка в очередь за рядом ряд
Добывать могилку и гроб напрокат,
А не то голеньких десятка два
Уложат на розвальни, как дрова,
Рогожей покроют: и стар и мал —
Все в свальном грехе. Вали на свал…
Мы – племя, из тьмы кующее пламя.
Наш род – рад вихрям руд.
Молодо буйство горнов солнца.
Мир – наковальня молотобойца.
Наш буревестник – Титаник.
Наши плуги – танки,
Мозжащие мертвых тел бугры.
Земля – в порфире багровой.
Из лавы и крови восстанет
Атлант, Миродержец новый, —
Пришедший закрыть гнилозубый век
Стальной, без души, человек!
 
   – Браво, – улыбнулась Ахматова, когда Зенкевич закончил декламировать и, выдохнув, как будто еще больше сгорбился, – вы очень ревностны, Михаил.
   – Нет, я передумала, – шепнула Гиппиус на ухо Романову, прижавшись к нему, – я не буду говорить. Я переоценила публику.
   Они спустились к гардеробу, и князь помог поэтессе надеть шубу. Конечно, белую. В литературном Петрограде уже давно устали и перестали обсуждать манеру Гиппиус наряжаться, как невеста, да еще и заплетать косу, как будто намекая на непорочность, несмотря на многолетнее замужество. Манере этой давали самые превратные толкования.
   – Я, Олег Константинович, имею для вас письмо, – сказала Гиппиус, – вы, наверное, слышали о человеке, который мне его написал. Володя Бурцев, издатель журнала «Былое». Тот, который охотник на провокаторов. Мне следовало бы пересказать вам его содержание, но проще отдать так. Не забудьте потом уничтожить. А теперь не откажите мне в любезности – я желаю проводить вас до вашего автомобиля.
   Князь не успел опомниться, как Гиппиус взяла его под руку и потащила к выходу, а потом, буквально втолкнув в салон автомобиля, помахала ему рукой и исчезла.
   Уже расположившись на мягком сиденье, Романов разорвал конверт.
   «Уважаемая З. Н., – прочитал он, – Кн. Олег Константинович, сын в. кн. К. К., через два дня будет в Петрограде. Вы – единственная среди людей, коим я доверяю, кто может встретиться с О. К. Я не обладаю пока всей достоверной информацией, но твердо уверен, что, если кн. пойдет в Механический театр, там на него будет совершено покушение. На случай неудачи этого есть и другие подобные планы. Прошу вас предупредить О. К. о подстерегающей его опасности. Пока это все, что могу сказать, но всего дела этого оставлять не собираюсь.
   Ваш В. Л.».
   Романов сложил письмо и сунул его в карман. Декадентская поэтесса в белом платье села в его ложу, чтобы помешать подосланным к нему убийцам. Но не смелость этой женщины и даже не эти неожиданные убийцы – мысль, что в мире есть люди, совсем ему незнакомые, которым дорога его жизнь, – вот что удивило князя. Оглушенный этим фактом, Романов уставился в окно.
   По уже заснувшему Старо-Петергофскому проспекту автомобиль выехал к увешанному цепями Калинкину мосту. Слева от них исступленно сгибали свои стальные, задубевшие на ледяном ветру руки краны Адмиралтейских верфей, а они поехали прямо, по Екатерининскому каналу в сторону Свято-Исидоровской церкви. И здесь была Надя: они вместе стояли, опершись о перила, и смотрели, как по замерзшей теперь воде плывут желтые кленовые листья. Она кидала в воду свой раскрытый зонтик и говорила, что это – дредноут, и дредноут плыл вместе с остальными листьями в сторону верфей, где на него должны были поставить пушки и сделать броневую палубу. Интересно, она помнит?
   На углу с Английским проспектом дорога была перегорожена бронеавтомобилем. Его прожектор на верхней пулеметной башне вращался, попеременно выхватывая из мутного снежного мрака то линию неприветливых доходных домов набережной, то холодное пустое пространство Екатерининского канала, то казачий разъезд, переминавшийся рядом с ноги на ногу, и сверкал в замерзших, как бриллианты, каплях на казачьих бородах.
   Автомобиль князя остановился. Один из казаков неспешно подъехал и, свесившись с седла, постучал рукояткой нагайки в окно со стороны шофера.
   – Прикажете доложить? – повернулся шофер к князю.
   Романов кивнул.
   – А ну, живо дал дорогу князю крови императорской Олегу Константиновичу! – рявкнул, открыв окно, шофер.
   В автомобиль влетел холодный ветер, и Романов поежился.
   Казак соскочил с седла и заглянул внутрь, как будто знал в лицо Олега Константиновича и желал убедиться, он ли это.
   – В Коломне неспокойно, ваше высокоблагородие, – начал казак.
   – Высочество, дубина, – проворчал шофер.
   – Ваше высочество, – поправился, нисколько не смутившись, казак, – ищут террористов и прочих мазуриков. Облава, стало быть. Так что вы уж извините, но пропустить не можем. Извольте по Садовой ехать до Невского или куда вам там нужно.
   Тут Романов услышал, как что-то тихонько скребется об автомобиль сзади, со стороны, противоположной казаку, у набережной. Он глянул в окно, но там была темнота. Тут прожектор на броневике повернулся, скользнул лучом, и в его полосе князь отчетливо увидел человека, который, пригнувшись, торопливо отходил от автомобиля. В мгновение Романов распахнул дверь и, нащупывая правой рукой неудобную застежку кобуры нагана, выпрыгнул на улицу.
   Человек обернулся, увидел его и бросился по набережной в темноту, князь побежал следом, остановился, поднял руку с револьвером и выстрелил. Но в этот момент осознал, что смерть стоит сзади. Он повернулся к автомобилю: за его запасное колесо был засунут сверток.
   – Иван, – что есть мочи крикнул князь шоферу, тщетно надеясь перекричать ветер, – Иван, прочь из авто!
   Заржали казацкие лошади. Князь сделал два шага назад и уперся спиной в кованую ограду набережной. Луч прожектора скользнул по нему и равнодушно поплыл дальше, по фронту домов. Кто-то из разъезда закричал. Потом вдруг стало совсем тихо, и в тишине на месте автомобиля возникла вспышка, осветившая весь Екатерининский канал, а следом грохнул взрыв. Взрывная волна ударила Романова, и он, перевалившись через решетку, упал на лед.
   Князь попытался вдохнуть – но не мог. Выдыхать было можно, вдыхать – нет, не получалось, как будто он не умел. Такое бывает, когда упадешь на спину. Сначала страшно, что задохнешься, останешься без воздуха, но потом искусство дыхания возвращается.
   На набережной началась какая-то суета – вероятно, казаки искали князя.
   – Нету его тут, ваше благородие, – слышал Романов их крики.
   – Да вот, смотрю, где зад у авто был – нет ничего.
   – А вот рука оторвана – может, его?
   – Это шоферская – видишь, в крагу одета.
   – Да куда ему бежать – некуда. Только если в канал.
   – Егорка, поди, погляди – в канале на льду лежит, поди.
   – Как же я гляну, когда там темно. Надо с броневика посветить.
   – Гляди так, у броневика фонарь не опустить. Брось туды шашку световую.
   – Ищи дурака – я брошу, сам освещенным буду, он в меня стрелять станет.
   – Гранату бросить, и всего делов.
   – Не велено гранатой. Гранатой не похоже на бомбистов будет.
   Князь протянул руку к кобуре. Револьвер вылетел при падении, но остался висеть на шнурке. Романов нащупал шнурок, подтянул его и взвел курок. Но казаки, кажется, не хотели рисковать и заглядывать с набережной на лед.
   – По коням, – раздалась команда, – Петровичу скажите, чтоб заводился.
   Лошади снова заржали, затарахтел мотором броневик.
   Олег Константинович сунул револьвер в кобуру и, с трудом ступая на ушибленную ногу, заковылял к гранитному спуску, с которого бабы стирали белье. Он поднялся наверх и вернулся к своему автомобилю. Тело бедного Ивана лежало поодаль – вероятно, его отбросило взрывом – и без руки.
   Что было делать? Если идти к дому, то там наверняка ждет еще одна засада. Отстегнув с шинели погоны и сняв портупею, чтобы проще затеряться в Коломне, Олег Константинович сунул в карман револьвер и пошел в сторону ближайшей выходившей на набережную улицы, названия которой он не знал. Надо было где-то провести сегодняшнюю ночь, а завтра, когда на улицах будут люди, возвращаться во дворец.
   Холодно было в Коломне. Выкрашенные в желто-коричневой гамме, как и весь Петроград, стены ее домов облупились, и сметенные дворниками сугробы снега, как брустверы перед окопами, лежали вдоль панелей тротуаров, плохо видимые во мраке скупо освещенных улиц. Так и хотелось замереть, приставить к глазам бинокль и подождать пару минут, вглядываясь: не мелькнет ли за этим бруствером выкрашенная грязно-белой камуфляжной краской похожая на котелок немецкая каска и не торчит ли где-нибудь обмотанный белыми тряпками коварный ствол пулемета, как змея, поджидающий неосторожную жертву.
   А над самыми высокими из домов, над поржавевшими железными листами их крыш вращались огромные акустические раковины, выслушивающие, не раздается ли в привычном гуле моторов «Руссо-Балт» полицейских цеппелинов рокот какого-нибудь немецкого «Майбаха». Уже четыре года не падали на город немецкие бомбы, и побежденные, залитые газом немцы не осмеливались поднять в воздух ни одного боевого корабля. Но по-прежнему вращались над Петроградом раковины и каждые 6 часов сменялись дежурившие при них в будках усатые унтеры – то ли не дошла туда, на крыши, весть об окончании войны, то ли дошла, да забыли им дать приказ остановиться.
   Ни одно окно не светилось в Коломне: все они были изнутри завешены одеялами. Одеяла в окнах петроградских квартир висели с войны: тогда прятались от немецких ночных налетов, установив светомаскировку, а теперь – от холода. Очень дорого стоило в Петрограде этой зимой тепло, и бедные люди не позволяли ему просто так уходить сквозь тонкие стекла.
   И от этого мертвыми, как после газовой атаки, казались дома.
   На какой-то из таких похожих друг на друга бледных улиц Коломны Романов увидел открытые двери светящегося питейного заведения и спустился туда по семи ведущим вниз ступеням. Внутри было шумно, грязно и многолюдно. Посетители ругались, спорили, горланили песни, половые шныряли между ними, разнося заказанное и принимая деньги. Пиво из кружек спорщиков выплескивалось на пол, образуя одну на все заведение невысыхающую лужу. Музыкальная машина с погнутым, вероятно во время дебоша, никелированным раструбом хрипло играла «Дунайские волны».
   Путаясь в ногах кабацких пьяниц, князь прошел к дальней стене. Там стоял незанятый стол – из струганых досок, нечистый, с плохо вытертым пролившимся пивом и изрезанной по краям ножом столешницей. Свет от мутной лампы под потолком в центре комнаты почти не доходил до него, поэтому сюда был поставлен сальный огарок в облупившемся эмалированном подсвечнике-блюдце, где валялись несколько обгоревших спичек. Романов сел за стол и заказал половому пиво.
   Пьяницы ругались все громче и, наконец, кажется, решили затеять драку. Инвалид на каталке, который при своем увечье мог довольствоваться только ролью провокатора, а потому исполнял ее мастерски, отъехал чуть-чуть назад, пока не уперся в соседний стол – то ли из опасения быть зашибленным кружкой, то ли для лучшего обзора. Грязную свою папаху с кокардой, в которой до того сидел, не снимая, он стащил и сунул под обрубок ноги. Половой метнулся на улицу – вероятно, за городовым.
   – Олег Константинович?
   Негромко окликнувший князя человек тоже сидел в тени, один за таким же грязным столом с огарком, в неряшливой темной одежде и пил пиво из большой треснувшей кружки с алюминиевой крышкой. Грязная меховая шапка лежала рядом. Его огненно-рыжие волосы никак не вязались с темной бородой и явно были париком. Парик нарочито бросался в глаза, захватывал все внимание и отвлекал его от лица, известного всей империи по фотографиям в газетах. Так, направляя свое безумие на службу собственным интересам, член Государственной думы, глава «Союза русского народа» Владимир Пуришкевич пил в начале третьего ночи неузнанным пиво в грязном трактире в Коломне.
   Они не были представлены, но, конечно, знали друг о друге.
   – Это хорошо, хорошо, что вы вернулись, – своими тонкими неврастеничными пальцами Пуришкевич вцепился в рукав князя, как только тот сел к нему за стол, – я вас встретил, и, значит, сегодня, сегодня я найду.
   – Кого?
   Пуришкевич перевел взгляд на дверь, на только что вошедшего посетителя и замер.
   – Тише… вот он. – Пальцы еще сильнее сдавили руку князя.
   Романов обернулся, скользнул взглядом по вошедшему и уставился в толпу, будто высматривал там кого-то. Вошедший был внешности обычной, но для Петрограда редкой – судя по всему, крестьянин, коренастый и невысокий, с небольшой русой бородой. Лицо у него было самым простым, русским, и лет на вид около тридцати. Он замер в дверях, потом снял шапку, помял ее в руках и сунул за пазуху, обтрусил с полушубка снег и потопал для того же ногами в валенках.
   Пуришкевич, как завороженный, следил за крестьянином. Он даже вытащил, рискуя быть узнанным, пенсне и надел на нос.
   – Вот он, вот, – я знал, что сегодня, – лицо Пуришкевича от волнения покрылось пятнами, – посконный мужик, это посконный мужик.
   Посконный мужик огляделся и пошел к столу, за которым сидели пьяницы. Каким-то инстинктом он почувствовал, что там должна, но никак не может начаться драка.
   – Йех, Господи спаси, – взвизгнул мужик неожиданно высоким голосом и с размаху ударил в ухо ближайшего из сидевших к нему. Драка началась.
   В этот самый миг пальцы Пуришкевича, вцепившиеся в руку Романова, ослабли.
   – Не он, – выдохнул Пуришкевич и отхлебнул пиво.
   – По-моему, очень даже посконно вышло, – хмыкнул князь, через плечо следивший за происходящим.
   – Да что вы понимаете в посконных мужиках, вы, вы… – закричал Пуришкевич почти таким же голосом, как только что крестьянин, но потом остановился и перевел дух.
   – В посконных мужиках – ровным счетом ничего.
   – Послушайте, – Пуришкевич опять вцепился в руку князя и стал говорить быстро, нервно – Послушайте, вы видите, что происходит в империи? Все эти цеппелины с пулеметами, шарящие по улицам. Ведь это вот все – это от страха. Государь боится, государю внушили, что народ, его собственный народ, готовит бунт. А ведь именно в народе русский царь черпает свою силу. Ни англичанину, ни немцу русский царь не нужен – он нужен только русскому человеку, от которого его уводят. Талмудисты и либералы окружили государя плотным кольцом, повернули спиной к народу и ведут его за руку, как слепца, к пропасти.
   Пуришкевич остановился, чтобы перевести дыхание. Драка разгоралась. Но крики дерущихся были негромкие и какие-то сдавленные – как будто даже в этот момент они понимали свое подлое невысокое положение и старались не сильно беспокоить криками и стонами спящую столицу.
   – Так что же посконный мужик?
   – Вот! – От возбуждения Пуришкевича колотило. Говоря, он чуть исподлобья заглядывал в глаза князю, словно пытаясь угадать его мнение. – Простой русский мужик придет к государю и скажет ему: государь, не верь евреям. Народ – за тобой, ты наш отец, мы – твои дети. Как могут дети восстать на отца? Мы не умышляем на тебя зла. Оставь свой страх, ибо правление государя, обуянного страхом, не может принести счастья ни ему, ни его народу. Отврати лицо свое от талмудистов и поверни его к нам! И государь поверит.
   – Государь каждый раз, как приезжал на фронт, батальонами таких мужиков видел, – Романов пожал плечами, – и говорили они ему примерно эти же слова – про отцов и детей, только что без талмудистов.
   – Да разве ж государь им верит? Что офицер солдатам велит – то они государю и скажут. Тут не простой мужик нужен, а посконный, эпический. Как Илья Муромец, который смело ко Владимирову двору приходит и всю правду говорит. Такой мужик, чтоб государь, увидев его, с первого взгляда понял: вот он, посланец от земли русской, от всего русского народа. Не по еврейскому наущению явился, не Гришка Распутин новый, а сама почва его устами говорит. Придет, передаст государю слова от русского народа и уйдет обратно землю пахать, потому что нечего ему дальше при дворе делать будет.
   – А ну как захочет остаться и дальше государю советы давать?
   – Нет. Не остался Илья Муромец в Киеве при Владимире, и этот не останется.
   – Долго же вы будете искать, кто ко двору придет и оставаться не захочет.
   – А уж это как Господь даст. – Пуришкевич внезапно стал спокойным и серьезным. – Мы верим, что Господь не хочет погибели русской земли, а иного пути спастись, кроме как привести к государю посконного мужика, нет. Поэтому, уповая на его милость, ходим и ищем.
   – И что же, все по кабакам ищете?