– Нельзя. Из-за ускорения отмирания мыслепроводов и засорения драчующихся ложными инстинктами. Население подходит к черте все ближе. Итак, время катастроф.
   «Пришло время. Сдвинулись воды и свинтились горы Яростное солнце косо заглянуло на злую планету. Кто помнил имя – забыли, кто ел траву – закашлялся. Ледяные дожди обняли горящие пепелища, и спичками вспыхнули парусные струги, у бегущих соскочили ногти и веки, у сидящих отвалились стулья, у танцующих и поющих отнялись ноги и изо рта повалил едкий серый дым сожаления и позднего раскаяния и сквернословия. Дома съехали набекрень и сложились в свое нутро, телеги и шарабаны скатились с лопнувших скоростных магистралей, а по полям стали летать снопы сухих пчел, окрыленные ужасом зайцы и безхвостые лисы, забывшие о закатившихся за горизонт колобках. Все как-то смешалось и стало одно неотличимо от прочего, стерлись грани вещей и границы вер. Сверзились в кучу планы, гайки, циркуляры, штиблеты, прононсы, арканы, яды, яства, пот и любовь. Да, детки, это было, кто не знает… Только умные крысы и дальновидные тараканы, привыкшие к чепухе, спокойно слоями терлись в щелях, дожидаясь иных времен. И, ясно, времена эти благословенно пришли».
   – Профессор, а чего у тебя рубаха не модная? Такие носить отходняк, – прогундосил какой-то верзила, возвышающийся своей капустой над ворохом голов.
   – У него в брюках супермодно, – пропищала отроковица, изображая бывалую. – С запонками на стреме.
   – Модная, очень модная, дорогие дети, – не стушевался старец-лектор. – По моде рассматриваемого времени. Будем о Риме, надену тогу. Начнем по истории аптек, натяну хламиду алхимика. Итак, к предмету, возврату времен.
   «Опять заглянуло на растерзанные пажити отходчивое солнышко, кое-где проклюнулся свежий ручей или источник минералки. Выскочили взросшие самосевом колоски лебеды и льна, в развалинах застучал голосом кастрированного тенора патефон, а на краях щелистых дорог выползшие убогие люди и потерянные женщины, разукрашенные ожогами синтетических одежь, взялись общаться знаками препинания и подхватили вывороченные булыжники, как главные аргументы в гражданских спорах. А споры растений дали первые плоды.
   Постепенно все потихоньку возвращалось, как после сдвоенного урока труда в школе для отсталых хулиганов. Нежданно вновь объявились владельцы отдельных усадебных развалюх, колющие взглядом дознаватели – крестец общества, исповедующие только им известные кодексы, а также простолюдины и граждане в матросках, отбирающие пробы комиссарской крови и у бредущих к местам незаконные бублики, медали и выданные темными особами разрешения на проход-проезд. Короче, начиналась эпидемия, а затем разверзлась и пандемия. Эпидемия лжи».
   – А слышьте, Симкин и сейчас врет, что женится, – крикнула девочка-толстуха. – Сжирает под обещание сладкий лед, и все. А я блузу посвободней пялила… напялила, – слушательница собралась заплакать. Я, пристроившись наверху, приготовился слушать истерику.
   – Сами знаете – жениться не запрещено, но и не поощряется, – ублажающе пророкотал профессор. – А Симкин врет, так как слегка болен, в чем скоро и разберется спецкомиссия. Симкин здесь?
   – Ну, – раздался детский простуженный басок.
   – Не ешь мороженное перед осмотром, Симкин. Залетишь в историю. И одень брюки попросторней, – посоветовал добрый Аким в моем лживом изложении. – Да, так вот, детки.
   «Ведь что раньше, до событий. Редко, ох как редко позволял себе обыватель надуть что-нибудь: родную супругу, подкинув ей фиктивный трамвайный билет или ложный позыв в военкомат… мол с пяти до двадцати пяти стеной защищал родину от… от клещей, воров, нежданно собирал горох, нюхал порох, который плох… да, коров… разбрелись по полигону… по минному полу, на границе нашей земли с землей УР и уездом НАР. Редко раньше врали мужья, совсем редко отводили глаза супруги. Честнейшие судейские мантии раньше панически шарахались лжи, тут же удвояли сроки льстецам, переносчикам гостинцев к совещательным комнатам и оболгавшим медиков и милиционеров.
   Полиция и утратившая пыл милиция до описываемого день за днем металась по местностям, особенно по не вполне благополучным закоулкам и туманным тупикам, выискивая скрывающих злые намерения. Стражи закона, нагруженные погонами или влезшие в форменки и фуражки на дух не терпели пахнущих кайфом, разносчиков возможно краденного и лгущих пришельцев из иных миров. Даже поисковые собаки отличались редким чутьем на истину, разрывая продавцов ложных дипломов в клочья, а потом и слюнявили подлый товар.
   А уж что сказать о тогдашних чиновниках, государственных и особенно муниципальных – это песня!
   – Песнь песней! – не выдержал я и вякнул сверху.
   – … Чистейшие родники документов, водопады выполненных обещаний, склады сэкономленных добродетелей и горы кристаллов очевидной совести, представленных служаками у врат рая тихим тамошним спецслужбам – вот следы похода народных слуг против лжи. Да и все широкие слои тогдашних обывателей, бывало, просто умывались в потоках правды. Прыщавые школяры упрямо не лапали несимпатичных соседок на изгвазданных пушкинским стихом партах, старухи, обзывая молодух по-свойски, тут же крестились, а госмужи на огромных лимузинах со сверкающими коронами мигалок на крышах старались по пути на совещания все же подбросить до места груженных сумками теток. Истинная правда паразитировала на сильном теле отчаявшейся без испытаний и невзгод страны».
   – А вот спрошу? – крикнула, кажется, сопровождающая деток училка.
   – Всегда пожалуйста, – вежливо предложил лектор.
   – Почему школяры, парни, как вырастут – такие противные! А девочки – наоборот.
   – Очень просто, – пояснил мой всезнайка в моей подлой транскрипции. – И вам это известно лучше меня. Девочки готовятся к лучшему, а мальчики – к худшему. Потому что нормальному развитию не способствуют катастрофы и обвалы, войны и радиация, неконтроллируемый рост опасных популяций, революции и поллюции… Да, итак к нашим зайцам.
   «И вот все обрушилось, а потом в муках новостроя и новодела, божения правдой и крещения истиной начало проклевываться сквозь треснувшую корку запекшейся земляной черноземной крови. И тут прекрасная правда, кормилица поколений, та, что вела толпы сдэков, троцкистов, уклонистов, рабпартовцев, выселенцев, лишенцев, подвальных стрелков, обожателей и ненавистников кукурузы, сборщиков мукулатурных ракетных тушек, насаждателей криворотых мужских объятий и прочих, и прочих, всех милых людей, с испугом лгавших только встреченным во сне родственникам – прада эта оказалась не у дел.
   В трудные, плохонькие, маленькие времена все-таки не помешает малая, малюсенькая лжа. Чтобы ободрить необтертых, чтобы приласкать трясущихся, мягко пожурить набедокуривших и душегубов, и поддержать, знаете, чуть провисших и подвешенных. Давайте чуток поврем. И вот вылезла и потихоньку двинулась через людское море мизерная ложь.
   Так, жирдяев уверили, что они вовсе даже – просто поэты. Стоя посреди поникших вялых садов с обугленными стволами, сетовали – хорош урожай, яблочки уродились, да вот беда – собирать некуда. Приезжие в скособочившиеся города, набитые слоняющейся, нюхающей лохмотья толпой, провинциалы сладко и привычно мурлыкали дифирамбы, что было и полуправдой, если вспоминать ошпаренных гниющих свиней в дальних хлевах или разбитый одноосный автобусик на ямистых ухабах далеких околотков. От легкой лжи люди улыбнутся, чуть распрямятся, расправят даже плечи».
   – Я вот специально себе вру! – вдруг крикнула и вскочила новая девчушка. Все зашикали, пытаясь урезонить лгунью. – И всем объявляю правдиво, откровенно и честно. Что я красивая, умная и здоровая. Вру и буду врать, – в зале поднялся непристойный лекторию шум и галдеж.
   – Кобыла… жирафа… гормоноид… – стали вставлять пацанята, переросшие подростковый неуютный возраст. – Гомодрил дремучий… овцабык… – добавил какой-то будущий зоотехник или ветеринар.
   – И пускай, – выпалила врунья, – пускай жирафа, зато красивая, – и всхлипнув, толстой медленной пулей вылетела из залы вон.
   – Знаете, вот так бунтовать! – чуть потерялся старый ментор. – Я за сохранность самообладания. Без изжоги общения. Я за зону доверия, – поперхнулся он. – Да, так о чем я? Об аптечном обслуживании. Так, еще минуту внимания. Да, трудное время, малое время – большая ложь.
   «И вот стали привирать, что взбунтовались на северах обильные зоны и теперь, выстроившись между овчарок в рядки, идут умолять власти дать новые робы. Шептались, что славные джигиты, а также аборигены с Урарту, караимы, ханские потомки принцев-сасанидов и другие мирные жители бахчей и горных кишлаков движутся, сопровождаемые фронтом саранчи, к центрам. И у каждого мирный ножик, чтобы, если сразу не выдадут мастерок, было чем помогать строить местным хорошую жизнь. Вот уж слухи ложь!
   Учителя старались на уроках истории петь колыбельные, а историки, архивные крысы и доценты семинарий бросились в подземелья, чтобы среди пыльных пыточных орудий отыскать чудесные следы славной Византии, Второго Рима или победных казанских походов. Надо было выправлять новые пути. Ведь без цели, без огромной идеи, без алтаря и впадания в торжественый сомнамбулизм – народ, дурак, он вообще ни к чему».
   – А он к чему? К чему он, народ этот? – вдруг выкинул бойкий мелкий хлопец.
   – Народ сам знает, к чему он, – назидательно произнес ученый человек Аким. – Без суфлеров и бездарных беев.
   – Бе-бе-бе, – нарочно заблеял какой-то забияка, уже захотевший к унитазу.
   – Беда в том, – тихо произнес аптекарь, – что ложь оказалась заразной, инфекционной, имунной хворью.
   «… Мужья врали женам, что впервые видят их на узкой койке. Дети лгали бабкам, что сегодня не били даже баклуши, а спортсмены, вообще посбрендившие на временной бескормице, волокли на притихшие под бурьяном стадионы первых встречных и заставляли соревноваться, бросая гранаты без запалов и копья, добытые в археологических музеях. Повальная неискренность накренила ареал.
   И тут вдруг несгоревшая медицина вкупе с незгораемыми шаманами, особенно адепты гомеопатии, профессора гадательных академий и генералы мистических спецслужб выяснили, что ложь – страшная аутоимунная, генетическая и передающаяся всеми путями зараза. Воздушно-капельным, звуко-волновым, печатно-половым, через стены и расстоянья, на любой планете…
   И что ложь – прямой путь к бешенству, проказничеству, дисбалансу инстинктов и прожорливости, как форме подрыва государства. Ложь, будь она успокоительная или на благо, снисходительная или дружеская, семейная или конфирмальная – зараза. И удручает, глубоко поражает психосоматический баланс телец и тельцов. Страшно? Да! Страшная пандемия поразила оставшуюся после катаклизмов от красавицы земли местность. Заболели и сдвинулись все, вылезли из смертельных обьятий пандемии единицы. Мы – их дети, вы – внуки и правнуки».
   – К сожалению некоторые чуть больны, и наши фармацевты, аптекари и магистры медицины не жалеют лба своего, ни колен – чтобы помочь.
   – А я чем больна? – тихо спросила, поднявшись, маленькая девчушка.
   – Всем, – хохотнул задорный болтун.
   – Пока ничем, – печально ответил старец Аким и молитвенно, как на паперти, сложил ладони. – Комиссия проверит и даст заключение. Меня тут просили кратко изложить категории населения нашего края. Что ж, извольте. Наша прекрасная Конституция определяет, что… честно говоря, это должны обществоведы.. и так далее. А почему? Ладно… определяет одиннадцать классов и категорий народонаселения. По степени болезненности. Итак люди это: граждане или зомби, или умственно непоноценные… широкая категория дефективных больных: кретины, дебилы, идиоты и прочие. А таже тупые олигафренды…
   Граждан в крае сейчас числится, насколько я знаю, один, и они в розыске. Прочих двое. Согласно законам это Председатель Избирательного Сената. И ежегодно избираемый НАШЛИД, незаменный опекарь… опечитель… своего больного народа. Остальные совершенно разумно и обоснованно, следуя основному закону, временно поражены в избирательных правах.
   Замечу, что НАШЛИД имеет смысл, что вот его искали-искали среди достойнейших, и вот нашли, и он думает за… о нас и заботится. Каждый год это новый почти, достойнейший из… светлый.
   В зальчике раздались смешки, шипение, истерический хохоток и невнятная школьная речь.
   – А вы, дядя, какая категория человек? – выкрикнули с задних мест прочных плохишей.
   – Я? Я в двух классах. Умственно неполноценных и олигафренд.
   – Во дает, один на двух партах… Одна кура – два яйца… Один петух – две куры…
   – Нет, то там, то сям, неразбериха, не успеваю отследить.
   – Так как это вы проводитесь через группу несоседствующих классов, – тихо спросил, поднявшись, вежливый гладкий мальчик. – За крупные баллы? Или за лечебный дефицит.
   – Сие определяю не я, я лицо мелких аптекарских забот. Это пусть «Большой друг» думает. Дети, вас скоро впустят в мир взрослых забот и определят по классам и категориям. Что ж, будьте достойны своего места и не уроните высокого звания здорового ребенка нашего Края. И я верю, в какой-то момент мы все разом выздоровим, – крикнул лектор каким-то отчаянным тоном, воздев дрожащие ладони. – Берегите остатки здоровья! На сегодня все, – и профессор закашлялся и сдулся.
   Почти мгновенно сдуло и всю аудиторию, и старец Аким устало и медленно поднялся вверх по амфитеатру и тихо сел рядом со мной.
* * *
   В кургузой, тесной коморке-подсобке, заставленной до сизого потолка вместо книг склянками, пахучими коробками, горками аннальных, имеющих религиозный вид свечей, источающими успокаивающий аромат мазями, стоял шатучий столик, на нем пара фармсправочников с матовыми спящими экранами, и валялся на полуразвалившемся кресле уставший, уставящийся на меня бледным, будто вымазанным антисептиком лицом старый друг и глядел глубоко сквозь меня.
   – Ну, рассказывай точнее, – пробормотал Аким.
   Я устроился на колченогом табурете напротив него, разглядывал полки и фоново думал, что бы выпросить из снадобий на всякий случай.
   – Да все вроде, дорогой Аким Дормидонтыч. Женщина жгучая, белокурая, вытравленная временем и химией и, похоже, больная на мужиков половиной головы. Разорвет в клочья… Я сегодня и на работу не поперся.
   – Ты же не трудовик, пустяки. Сам знаешь, у умственных это иногда поощряется, не являться, глаза не мозолить, глупости не переспрашивать. А из какой она…
   – Голос звучный, хамский, без обертонов, но касту не выдает… Думаю, дебилка. По виду – в самый раз.
   – Высокий статус, – вздохнул фармацевт.
   – Зачем мне с такой связываться! – мрачно вспылил я. – Выпотрошит, как кильку, соскребет загар культуры, озлится на немощь, подставит и упрячет во все списки поражений, даже на городские праздники перестанут пускать. А при впуске на конку обнюхивать.
   – Встречаться надо, – строго возразил наставник. – Сам полез. Хоть и первый отказ, а куковать полгода. Сыграй под зомби, может, дама сама отступится, побрезгует.
   – Эта, пока не затрет до дыр, не слезет. Глаза, как у вчера научившейся жалить кобры. А как везло, пруха: печурку-душ на помете соорудил, работу отхватил аховую, буквы сопровождать на тот свет. Ну, думаю, чи я ны сокил.
   – А ты ей напиши, – тихо сказал Аким.
   – Как это, – споткнулся я.
   – Письмецо. Ты, ведь, писать слова не забыл?
   – Так она и читать…
   – По слогам сможет. Дебилки все в основном из дамских училищ, там и факультатив… и игры на местности, – что-то вспомнил, чуть закатив блаженно глаза, старикан. – По слогам сложит.
   – Это еще… зачем?
   – Напиши: мадам, пардон. Друг, дурак, сидел рядом и набаловался с «Дружком» – отослал заявку. А я давно уже в тайне от всех, кроме вас, целую только словарь синонимов. Разбежимтесь любовно, с меня будет редких мазей для кожи-рожи. Ну, что-нибудь…
   – Аким Дормидонтыч, толкаете на не вполне… на бывшее в ходу при пандемии. Я и так каждый день об законы вытираю филейку. Скажут: распостранитель заразы надежд среди мадамов. Впрочем…
   – Все равно скажут. Тебе чего, дурень – плевру терять!
   – А писать-то на чем? На чем теперь пишут? – усомнился я.
   – У меня пачка на сто лет просроченных рецептов, бумага сортовая, не сомневайся, все выдюжит. И чернила есть, симпатические. И ручка перьевая, второй сорт.
   – Для симпатичных?
   – Убогий. Для таких, вроде ты. Старинное чернило – почти весь цвет убежал. Если не знаешь, что царапали – никогда запись не углядишь. Пиши: мадам, влюблен я, мол, в дальние поезда. Страсть опасная, недозволенная, заразная.
   – Так акула сразу сдаст, – точно подметил я.
   – Не-а. Её тогда за пользование бумагой в другую категорию сдвинут, сто пудов. Слопает за милую душу. Давай так, если проиграем, я мадам снадобьями ввожу в восторженный транс, или путевку на пузырящиеся воды, на себя беру, или… придумаем. А если твоя возьмет, с тебя услуга.
   – Да заради христа, славный Аким Дормидонтыч. За такой веселый прецедент я вам…
   – Погоди-ка, дай на бабу гляну, – прервал меня старый седой друг.
   – А как это? У меня «Дружок» дома.
   – Не гунди, Петруха.
   Дормидонтыч возложил ладони на своего «Дружка», скромно стоящего в углу на столике, и запассовал пальцами, бормоча:
   – У меня на фармакпостое чудик головастый… полное шизо во всей красе, стихи пишет формулами, программы распевает, как псалмы, совсем никакой, окончательный диагноз – неизлечим. Я его провизорией подкармливаю – ну, галеты, тушенка американский лендлиз 43 года… наше сгущенное с ядерных полигонов Маточкина Шара… Старое питание не чета… А голова у этого, шиза, что наши девять… с половиной, мысли струит взахлеб… Вот, прикладывай к лапе свой ПУК.
   Я аккуратно сложил пластиковый квадратик на ладонеприемник. Акимов дружок чихнул и высветил мое стартовое окно. Я обомлел.
   – Дормидонтыч… – осторожно подчеркнул, – все время норовите накласть на законы. На обычаи предков.
   – Ложи бабу, – коротко отрезал провизор.
   Я пальцами подвигал картинки и выложил на экран белокурую бестию во всей яростной красе.
   – Да-а… – протянул после паузы наставник. И погасил «Дружка». – Пиши покороче, что-нибудь: «Прости, люблю. Импотент с утробы», – и полез наверх по стремянке, стал выпихивать бутыль чернил, а потом и ворох старых великолепных просроченных бумажных рецептов. – Пиши для этой разборчивей, заглавной буквой, печатно… по слогам.
   Я с любопытством смотрел на его манипуляции, но тут вспомнил:
   – А ваша просьба. Ну, говорите, а то любопытство сжует.
   – Да, чепуха, – аптекарь отвел глаза. – У тебя на днях, когда – уточню, на прессовку случайно пойдет случайный красный конверт. С голубой бумагой внутри. Ты для меня ее стибри.
   – Своруй?
   – Стяни, добудь.
   – Толкаете, Аким Дормидонтыч. На вполне уголовное, совершенное невменяшкой. Вплоть до вычеркивания.
   – Не дрейфь, нет такого закона.
   – Кодекс поведения больных класса умственно неполноценные. Хотя… чихать я на них хотел, а они на меня.
   – А знаешь, да и, правда, не берись, ну его к неполноценному лешему. Не очень то и нужен этот старый рецепт в конверте.
   – По моему ли транспортеру пойдет? – прикинул я, сразу решив.
   – Петруха, товарищ, – глядя прямо мне в глаза, посетовал бывший доцент. – Мне уже до ничего дела нет. Если что, я заместо тебя сам оформлюсь на меры, такое хоть в кодексе знаешь?
   Тут мне осталось только расхохотаться, улыбнулся и он.
   – Да один олигафренд идет сейчас на медбирже против ста четырнадцати неполноценнных, – не удержался я. – Кто ж нас разменяет без сдачи? – и мое настроение неожиданно прояснилось.
   – Пей чай, – мирно ухмыльнулся наставник, – с морошкой. Уголовка за лекарство из уезда УР подослало.
   Я поперхнулся горячей бурдой.
   Дома я осмотрел бутыль чернил, обнюхал их, послюнявил, поковырял старинной ручкой с железным, хищным клювом пера. Жижа мне понравилась. Расправил на пробу старый желтый рецепт и вывел, как по прописи, высунув синий язык: «Маша сьела кашу». Потом зачеркнул и поправил: «съела». После вновь зачеркнул. Вывел менее трудное: «У кота окот». И увлекся. Ёрзал на стуле, потел, сучил локтями и стучал коленями. Буковки еле различались слабой татуировкой на желтой коже рецепта. В конце трудов симпатическое письмо было готово:
   «Прекрасное мадам. Спервава же згляда понял – вы пагибель мая. Пращайте. Ухажу с жизни. Петруха».
   Встречу молодые назначили через день, и к вечеру, с кружащейся от конвейерных мельтешений головой, я выбрался к скамеечке Парка инвалидов. Под цветными трепещущими от испуга своего роскошества прожекторами волшебно сиял трехэтажный монумент НАШЛИДУ, у подножия которого гипсовые группы больных – дауны, кретины и прочие, в судорожной мольбе, смешанной с цементным восторгом и гранитным благоговением, тянули головы, руки, костыли и протезы к предмету обожания. Лишь один гипсовый гнусный гном, мерзкий карлик и условный гражданин скособочился побоку, занятый кормешкой бронзового прожорливого голубя мира.
   Был какой-то праздник, кажется, даже два, «День поминовения надежд радужными шарами» и «Танцуй больной», и наряженная толпа группками от одного до трех со смехом, чуть солоно шутя, уже изрядно принявшие лечебного коктейля и измазанные бычьим шоколадом, кружились вокруг меня. Упоительно смешивались запахи сушеного молочая, копченого багульника и звуки летки-енки и падеграса. Сердце мое передвигалось тройными прыжками.
   – Петр? – кто-то позвал меня слабым шепотом. Я оглянулся – никого.
   – Петр, – опять прошелестел шепот, и вдруг я увидел совершенно рядом с собой бледное, почти прозрачное создание.
   Это была… девушка лет… от двадцати до тридцати. Темно-серые безцветные пряди украшали ее малюсенькие ушки. Ростком она была с рослый костыль, ну чуть повыше. Напялена на ней была какая-то дикая помесь смирительной рубашки, рюшек рехнувшегося и оборок сестры милосердия, и все это как-то оформлено в бант. Личико невеликое, носик малюсенький и губки в два сцепившихся моллюска. Вся она была серая, и глаза тоже серые, но для чего-то крупные и торчали посреди лица. Совершенно мышь. Без усов, бритая мышка. Бело-бледная особа увидела, что я ее приметил, и вдруг страшно, болезненно покраснела. Кровь кинулась пятнами на ее щеки и на лоб, укрытый серым, словно стиранным бинтом волос.
   – Я Антонина, – тихо сказала девушка и упрямо и судорожно сжала губы. – А Вы Петр?
   – Я-то Петр, – слегка сознался я. – А у вас хвостика нет?
   – Нет, – спокойно ответила девица. – А Вам зачем?
   – Пожевать. Пройдемся? Присядем, – предложил я, указывая на скамейку, с которой только что вскочила веселая парочка. – А то упаду.
   – Знаете ли, – подчеркнуто произнес я, – там на передвижном портрете был кто-то другой. Тут подмена. Может сознаетесь, а та… та жива?
   – Это мама, – прописью сообщила Антонина, теребя и поглаживая ладонью цирковой бант. Колени круглые и идеальной формы, подумал я ни к сему. – На меня никто не западает, третий отказ и скоро последняя молодость. Вот я и сошла с ума.
   «Хорошенькую же дочуру выкинула на каком-то вираже белокурая бестия», – несколько взбесился я.
   – Вы меня поймите, – молитвенно сложила руки Антонина, – Вы мой последний шанс.
   Я осекся и взглянул на выпускницу скорее всего какого-то из патронажных училищ, и меня вдруг понесло.
   – А ты подумала? Верхней частью. Человек рискует своим шансом раздобыть… полюбить пару. Он, может быть, стоит перед конвейером книг с мельтешащими буквами, у него после спазмы надежд и ковульсии снов, в которых ему чуть чудится тихий светлый страстный контур… абрис… мотив возлюбленной. Он, может быть, написал ей письмо… Он голову сунет в пасть белокурой акуле с хамской ухмылкой, лишь бы найти ту единственную дщерь рода людского, то отродье, которое чуть согреет в жарких нежных пальцах его никчемную жизнь. Обнимет своими чудными полушариями колен его слух и его зрение, чтобы видеть только их – этих двоих, замок амбара чудес и ключ к сокровищам на бумажном ложном очаге. Он, может, идет на погибель, неся будущий крест красного конверта, чтобы… чтобы только тронуть ее руки, – и я в экстазе идиотского концерта схватил побледневшую, как зеркало, дщерь за руки.
   Да… Ладони у ней были бархатные. Я тут же отбросил их, как испорченная мышеловка испуганных маленьких мышат.
   – Вы мне очень нравитесь, Петр, – опять еле слышно произнесла девушка. – Может быть, пойдем к Вам? – пропищала она и опять зарделась так, как не рдеет закат в Провансе, а как красят конверты старым колером в те еще дни. И чуть застучала коленками одно об другое.
   – В День встречи нельзя, – подивился я напору собранной в особе страсти. – А ты что кончала?
   – Учебное? Училище девиц при Общине Св. Евгения.
   – Читать буквы можешь?
   – Да, – отвела глаза Антонина. – Почти все. Давно не читала, – и вдруг неловко и неумело положила голову мне на плечо, сжалась в комок и зарыдала, почти беззвучно и вяло, так, как шуршит тростник на болотном ветру.
   – Слушай, пошли выпьем, – предложил я, разглядывая свое плечо. – В медбар. Нажремся.