Страница:
– Нажремся? – с надеждой, заглядывая мне в глаза, переспросила глупая мышь, и сквозь слезы улыбка, словно тень жужжащего праздника, пролетела вдоль ее лица.
В медбаре на окраине Парка, где списывали за сивуху божеские баллы, крутилась бешеная толчея, и пришлось примоститься на последние табуреты в самом дальнем от сценки столике поганой кафушки «Последний звонок»». Я лихо заказал два зеленых пузырящихся коктейля «Семя саами» и мягко-упругий желтый брикет бычьего шоколада. И стал с искренним восторгом описывать свою работу, где чуть пылящие книжным червем конвейеры доставляют груды писанины из подземного ада в рай забвения. Девица молча сосала бурду, изредка вскидывая на меня серые, как залпы полевого миномета, глаза. Потом долго и нудно расхваливал свой мобильный личный душ-сортир в моем бараке, сравнивая капающую негустой струей жидкую водичку со всеми известными мне водопадами.
На сцене какие-то хулиганы двух полов, татуированные и увешанные в носу и в пупках бирюльками и фенечками, декламировали, рискуя отъемом баллов, рифмованные отчеты своим «Дружкам».
– Ты ведрило, я совок, сунул мордочку в песок.
Мимо прется колобок, морщит глазки и лобок.
Впереди овраг глубок, тут завалишься на бок.
Круглый, носик спрячь в песок:
Нет овражка – прыг да скок.
– Ну а ты? – нагло вперившись, спросил я. – Ты откуда взялась? Тебе который годик пошел?
– Двадцать шестой, – и, покраснев, поперхнулась. – Двадцать седьмой.
Коктейль стал разливаться и во мне. Аутоимунные и стероидные ингибиторы, природные и привнесенные фармакопеей осложнения взяли мою голову в мохнатые лапы земного эскулапа и стали ее дергать влево и вправо. Пришлось проглотить слизистый комок ненавидимого мной бычьего продукта. Девица довольно связно рассказала, что живет в бывшей келье Училища еще с дюжиной таких же особей.
– Но они крупнее, – уточнила пленница Св. Евгения. – Зато я преподаю младшим девочкам, – похвасталась особа. – Тактику бисероплетения и прическостроя. А то они совсем, совсем, – замахала ладошками чуть пьянеющая… Тоня. – Совсем выпадут из гнезд… не высодят… выседят яиц. Славные прозрачные девочки… просто жалость съедает.
– А у тебя мать кто?
– ?
– Ну, какого класса?
– Не знаю, – неуверенно заявила моя новая знакомая. – Кажется, олигафренд. Разве это важно?
«Ну вот, – отчеркнул я. – Аким бьет в десять».
– Но, знаете, Петр… мы мало. Она сдала меня в сад училища рано, я не помню. Еще не было конки, трамваи, чудесное явление, весело бегали и звенели по весне, а не ржали, как сейчас. И эти коняшки, часто не поенные, как они тянут? Воды, ведь… не избыток. В самый раз, – испуганно оглянулась она, но все же коктейль и в ее глаза налил тумана.
– А отец твой какого класса? Хотя это и вправду чепуха.
– Не знаю, – перешла на шепот собутыльница. – Я безотцовщина. Он очень хороший, он лучший. Я его никогда не видела, но один раз… один… Прислал мне на выпускной в Училище… через маму, которая тоже, тоже пришла. Подарок. Чудесный подарок – изумительного крошечного мишу… мишку барби… Тэдди с погремушкой. Я храню, очень храню.
– А кройку с шитьем ты в училище не ведешь?
– Никогда, – решительным жестом отстранилась особа. – Не понимаю в крое, в этом я совсем глупа.
«Да-с, – мелькнуло во мне. – А она миленькая… когда выпьет».
– И чем ты кроме… в Училище?
– Люблю ночь, – опять склонились ко мне перепутанные серые пряди волос девчушки. – Но только с луной во все окно. Тогда сажусь на подоконник и тихо, не вслух, читаю рифмованные слова. Испуг – друг… север да клевер, найдет перемет – поймет и уймет. Всякое. Ну, для девушек важное.
– А под полной луной по подоконнику не фланируешь? Ну, там, на прогулку.
– Бывает, – печально созналась Тоня. – Иногда гуляю. Но далеко не хожу, только в пределах окна. Ночной мир широкий, путаный, заводит в дебри или выносит по ручейку в тишину. Ведь сами знаете, так и заблудишься. Луна, – кивнула Антоннна, – это совсем немногое, что еще есть из природных лекарств у не вполне здоровых людей. Ее круглизна сильнее таблеток, а ее взгляд – даже ярче того… того… ну как из Ваших глаз.
Я крякнул и на последнее со своего ПУКа заказал еще пару коктейлей. Дух зеленого многоголового змия завитал над столом, подмигивая нам по-официантски.
– Я уже пьяна, – умоляюще, глядя на склянки счастливыми глазами, пробормотала девчушка.
Тут на меня набросился пьяный угар, гусарское глупое благородство ухажера разрывало меня, как шашка голову шампанского. Со сценки крикнули:
– Кто еще сегодня читает свой рифмованный отчет о протекании его болезни?
Я опрокинул табурет и нетвердо стал пробираться к сценке, оставив свою соседку в некотором ужасе. Там я уперся ногами в дощатый дырчатый пол, из под которого сквозил запах выдержанной коллекционной мочи, и медленно прокричал в плывущий передо мной зальчик:
– Эти стихи тебе, – буркнул я на автомате. – Раскопал на днях в бумажной рухляди конвейера. – Тоня подвинулась ко мне, быстро глянула, а потом впилась губами в мои губы. Но на секунду, на миг.
– А это кто, дача? – чуть задыхаясь, спросила. – Это какая-то Ваша знакомая?
– Да ты что, – поперхнулся я. – Это раньше… давно. Небольшой деревянный, дощатый домишко. На опушке или лугу. Возле забора крапива, запойно пахнет зверобой и мята, или сирень. Женщина сажает или поливает лейкой цветы, метет неровно крашенный пол. Лейка это… Мужчина рубит и пилит дровишки, но пока очень тепло. Тянет из колодца кристальную холодную воду, льющуюся на его кеды. Солнце гладит теплом тишину, в тени яблонь верещат токующие птицы. Дача…
– Уйдем, – глухо сказала девушка. – На воздух.
На площадке перед памятником еще трещали танцы; вдохнув воздуха, я тут же протрезвел. Вдруг объявили лечебный вальс. Девчушка схватила меня и поволокла в круг, где мы взялись водить па: она – вальс, а я – медленное подобие фокстрота. В воздух залпом взвились «Воздушные шары пустых надежд» и стали залпами лопаться в вышине.
Вдруг грянул туш живого оркестра, и все замерло. Потекли, шарахнулись люди. На площадку, расталкивая зевак и вальсирующих, ввалилась толпа бугаев-кретинов, за ней вступила малообозримая группа сопровождающих, так сказать, лиц, впорхнули стаи красавиц, и мы к полному своему восторгу разглядели через головы других появившегося на площади человека. И, господи, этот явившийся конечно был наш НАШЛИД. В белой рубашечке с чуть закатанными руками… рукавами, в брюках.
Взвились фанфары, дрогнули не слишком ровно ранние паркинсонисты-барабанщики, мутузя бока своих натянутых в струнку друзей. Пигалица-недомерка, еле видная из-за огромного букета экспортных роз, высунула из него свою шипастую головку-бутон и подтащила куст к вождю.
– Я бы тоже так смогла, – в подозрительном скепсисе надула Тоня губки.
НАШЛИД схватил букет в одну клешнеобразную ручищу и потянулся к монументу, бароны-князьки и именитые гости робко потянулись следом. НАШЛИД замер, заледенела и толпа.
– А что?! – возвестил спокойный четкий голос руккрая, уплотненный и выплюнутый черными радиоточками, распятыми на столбах. – Что это мы цветы все мертвым… гипсовым тянем? Ребята? Дадим живым и настоящим… – рявкнули радиоточки.
И НАШЛИД бросил пучок роз, оснащенных экспортными шипами, в население. Последнее в восторге завыло, и началась какая-то возле павших цветов возня. Группа ряженных в нацодежды красавиц – расшитая орнаментом украинка, зэчка, смуглянка в шальварах с голыми икрами, безарджанка, женщина-эвенк, стилизованная икряной рыбой – ловко подхватывали у НАШЛИДА мелкие букеты и, шагая широко и танцевально, разошлись разбрасывать розы плебсу. Черные репродукторы бешено рукоплескали и начали чинить здравницы.
Тут вдруг откуда ни возьмись на площадку перед тузами бухнулась на колени полуудушенная в полушалок старушенка в сальном салопе, видно хоронившаяся и затаившаяся до поры среди гипсовых доходяг памятника. И завопила нежданно звонко:
– Отец, матерь родная. Христом. Всея Руси. Голубь ты наша. Не текеть вода. Старая помирает, цветоч ты нашее. Помоги лишенке. Не каплеть, умаялася обстираться. Кошка Дашка преставилася с вони, муся…
Бросились к бабке бойцы-кретины, но отец остановил их движением пальца.
– Откудова сама, бабуля? – спросил громким зычным голосом народный изборник.
– Оттедова, – махнула старая. – Дай ключевой наперед сходу помылиться. Дай сглотить чайку с пряничком медовым. Сударь-государь… косточка свята… Шлидера нашая сегда господи…
– Пал Палыч, – тихо, но железно стукнул вождь. К руке его бросился толстенный бидон в кепке, кажется, Председатель Избирательного Сената Пращуров. – Пал Палыч, ну что это бы бабушке не помочь. Ведь гляди, простой человек, работала всю житуху не отходя. Щас будет отходить. И что? Не поможем, водицы тебе жалко, трудовому человеку. Ты что!
– Уже будем сделано! – будто сглотнул розу Пращуров.
– Голубь… орел, – зашлась опять бабка. – Медведь медвяной. Облачка ты наша громовая.
– Завтра чтоб у бабки все было, – тихо отпечатал голубь-медведь, и старуху подручные отнесли в сторону. – А что тут у вас? Танцы, веселье. Вальс? – подошел в полукруге слуг к толпе НАШЛИД. – Эх, давненько я, как простая папа карла, деревянными башмаками не стучал. А что, родные, – мощно впустил он в толпу, – а и спляшем? Коли праздник.
Со второго или третьего ряда простолюдинов я прекрасно видел руководителя края. Крупно скроенное скорее вширь чем в высь тело, покатые бугры плеч под надувшейся рубахой и бычья шея с сидящими посреди нее двумя глазницами, со дна которых поднималось плавленное олово и малиновый шлак.
– Спляшем? – толпа восторженно загудела, завопили слабонервные, безногие танцоры на тачанках с колесиками стали подпрыгивать, норовя углядеть карнавал.
– Выбирайте, прошу, партнера, – вежливо склонился образина Пращуров, указуя на выстроенных в первом ряду красавиц всех пород. И правда, девки были все как с одного конвейера красоты, чуть по разному припудренные. И не нашлось бы ни одного, включая грешного меня, который устоял бы не назначить любой из них Вторую встречу, отринув прежние знакомства и вытерев ноги об закон.
– А вот нет, – звонко забавляясь, уперся лидер. – Что это подсовываете каждый день разных одних и тех же. Дай-ка я кого из люда приглашу, кого из наших простых девчат, кого из вас, родные сестры и братья, кто в трудовом танце занемог и спасает край родины. Дай-ка мне любушку простую, ненаглядную нашу надежду.
Шеф отодвинул ручицей часть становитых девок, огляделся, и под его взор попались лишь старая карга в дохлой от голода лисе и два спецагента со средствами наготове.
– А ну, двиньтесь, – разгреб толпу крепкой рукой НАШЛИД, и я окаменел.
Он стоял прямо перед нами и протянул руку к девушке Антонине. Толпа шатнулась и наперла, чтобы углядеть.
– А вот и ты, – сказал лидер и вновь протянул руку. – Простая девушка с масс.
– Пошла, – тихим бешеным шепотом завизжал Пращуров.
Я стоял пьяным камнем. Девушка из Училища Св. Евгения задрожала, завибрировала всеми фибрами и с отчаянной, как перед смертельным аттракционом под куполом, смелостью самоубийцы пискнула:
– Извините. Извините.
– Что? – не расслышал НАШЛИД.
– Пошла сука, – змеюга Пращуров извивался рядом. – Зомбями разорву.
Я нежданно для себя хлестко и коротко с упора пнул его плечом. Антонина, полуприкрыв ладонями лицо, прижалась ко мне.
– Извините! Я с кавалером! – истерически выкрикнула училищная воспитанница и опять вжалась в меня.
Повисла гробовая, мраморная, гранитная тишина. НАШЛИД глянул на нас и вдруг симпатичнейшим образом хрюкнул, хмыкнул, прыснул и взялся задорно хохотать, хлопая себя по ляжкам и плечам. Нерешительно залыбились и захихикали лбы сопровождения. НАШЛИД, хохоча, чуть отступил. И тут, повернувшись к своре, тихо, но отчетливо, серъезно и жестко произнес:
– Вот. Вот. Верные наши бесконечные девушки. Вот невинные прекрасные наши жены. Не продадут, не бросят и не кинут. Честные, добрые, святые наши женщины. – А вы! – заорал вдруг, страшно по-звериному скалясь и вышагивая вдоль умершего строя подмастерий, тыча в рожи и выдавая затрещины. – Кончайте тут блядовать. Всех выстрою, – и оглянулся в страшном гневе на Пращурова. Тот, умник, сделал вид, что упал от моего тычка и затаился за охранником. – Кончайте торговать матушкой. Вот они, – взвился он опять, не глядя и тыча в нашу сторону пальцем. – Вот честь и опора нации, непродажные, верные наши подруги. А вас – гляди, ребята! – кое-кто завтра в поход. Консулом в страну НАР, послом на Землю Франца. Иосифа… Писарем в эмират Уль, кровью писать. – И тут будто что-то вспомнил:
– А ну вальсок! – весело вздыбился властитель края и подхватил первую попавшуюся красотку с первого выставочного ряда, павой повел ее в круг. – А ну разбирай народ дам. А ну вальсок!
И грянула музыка, та, что из репродукторов, смешалась с громом живого оркестра, вальс насел на бостон, ча-ча-ча на какую-то самбу, и возникло великолепное веселье. Праздник опять вскипел.
А мы с подругой мгновенно испарились вон.
Я проводил ее до конки. Усталая и тихая, Антонина долго не отцеплялась от моей руки. Прошла одна конка и высыпала лепешки у какого-то сарая. Прибежала, цокая, вторая.
– Петр, – спросила девушка, глядя мне в лицо. – Вы позовете меня на Второе свидание?
– Не знаю, – соврал я, и печаль темной птицей-совой опустилась на глаза и губы молодой женщины. – Только не одевайся больше так.
Девушка вздрогнула и поглядела на меня, как на кусок бычьего шоколада. Сглотнула слюнку.
– А что одеть? – тихо спросила.
– Лучше ничего не одевай, – бекнул я.
Антонина серебрянно засмеялась, быстро, чтобы не передумал, клюнула меня в щеку и умчалась на конку.
А я пошел искать какую-нибудь тару, бросовый пакет или кулек, чтобы сгрести конские лепешки для теплого и нежного душа.
«Дружок» рассказал, что согласие на Второе свидание уже пришло. Девушка Антонина оформила его, помимо казенных формальностей, простым вылетевшим из ее ротика выдохом «Да» и скромной, недвижной картинкой, где в строго убранной аскетичной келье с узорочьем древних арок у потолка на солдатски заправленной койке в художественном беспорядке сцепились сорванные смелой рукой балахон, серая юбка по щиколотки, комканная блуза с закрытым, как забрало, воротом, и сверху, лишь слегка завершая композицию, валялись фиговым листком прозрачные вышитые трусики. Сама владелица, похоже, где-то отмаливала на горохе этот натюрморт.
Я не стал спешить с ответом, электронный кошель после вакханалии в кафушке застрял на желтой подсветке, и надо было разжиться баллами, урабатываясь неделю до глюков. В ежевечерней беседе-отчете «Дружку» я час, забыв для пущей святости снять лапу с ладонеприемника, плел длиннейшую историю о празднике под патронатом лучших лиц края, о чудесном лечебном зеленом тонике, после которого магнитом тянет к людям… к большим людям на площадь, и заврался по привычке до такого экстаза, что «Дружок», как всегда, осоловел и отключился.
Два дня я сушил, разложив на крыше барака, коньи комья, благо конец октября, как и начало марта, у нас ветренные от наветов Гольфстрима и Кюрасао. В результате навоз стал загораться в печурке самостийно и трещал, как порох в хохлацких пороховницах, и даже четыре соседские доноса пахли хуже моих дровишек.
За три дня в новостной зоне города просели или свалились в изнеможении три дома, у семи сараев поехала крыша, один безподнадзорный лошак сожрал пять тонн гуманитарки: духов, чулок, зефира и мазей от загара, прибывших по инвестиционной трубе.
К ночи второго дня от старца Акима пришел клип: Петруха, поздравляю с красным днем и носом, не пей.
Все эти дни я по полторы смены торчал у конвейера, в ушах стучали барабаны перепонок, в глазах слезилась слизь, а кашлял я от пепла времен и трухи лет так, что дважды приходила старшая по транспортерам тетка Нюра, подозрительно разглядывала меня мелкими белыми глазками, улыбалась золотистыми крашенными зубами, а один раз взяла с транспортера фолиант и огрела меня неожиданно со спины, отчего кашель переместился в кишечник. Но трудовые баллы накидывала, и уголок ПУКа зеленел.
– Пил бы поменьше, Павлик, напоминал бы мне мужчину, – сообщила она.
– Я Петр, – задыхаясь, возразил Павлик.
– Одна сатана. От вас, грамотеев, кроме отчества, только запах да пыль, – рассердилась начальница и поперлась к прессам, резво балансируя на слоновьих ногах под телом зебры.
И я продолжал метаться между конвейерами, неумело маскируя перед соработчиками интерес саботажем. К концу третьего дня в зрачках поплыли красные пятна: многотомник Маркса казался разложившимся стойбищем антрекотов, а плакат Моора – духовным завещанием Распутина, писанным голубой кровью князя Голицина.
Конверт выплыл на третий или четвертый день утром. Он был наглого, как пионерская честь, красного цвета. Он свистел цветом ищеголял колером, от него глючило бы любого, самого невнимательного тупилу. Я бросился к дальнему транспортеру: из глубины его красного зева высовывался синий язык вложенной бумаги. Конверт выглядел на поражение в правах на два уровня, на отъем женщины на пятой минуте объятий. На пустой надгробный камень без надписи.
Погиб, решил я. Прямо ко мне бодро семенила тетя Нюра, видно учуявшая меня. За такой видный конверт сгробят по полной, стрельнула подлая мыслишка. Но университетская выучка пристыдила легкие внутренние фракции: душу, туман эфиров и пыль поколений.
– Это ты что это забаловал! – издали возвестила зебра-фурия. – Пипироску нашел, затягиваесся?
Все мысли съехали на транспортер, конверт проплывал мимо. И сработал инстинкт древнего животного имбицила, нет… буцефала или гомодрила – сначала хватай, а там поглядим. Я сграбастал толстый кожаный фолиант возле конверта, сунул между трещащих страниц красную от стыда бумагу и сунул в брюки сзади, будто я лошадь обмишурился, и затянул ремень еще на полоборота. Брюхо свело к чертям.
«За фолиант только сто плетей минус бычья шоколадка. А там иди доказывай, как древние сунули в инкунабулу конверт. Может, голубиной почтой». Но брюхо не спускало, и я обвалился на тусклый кафель. И стал открывать рот, как несвежая кефаль. Старая зебра забрезжила надо мной.
– Ты чего, Пашка? Падучим прикидываешься?
– Я Петр. Живот схватило, – простонал я, пытаясь высунуться из удавки ремня. – Опоносился… опозорился.
– А ну-кось, приподымись, – скомандовала фашистская овчарка. – Говном не прикидайся.
Нюра с удовольствие ощупала мне брюки, распрямилась и удовлетворенно ухмыльнулась – я оправдал ее подозрения. Подвалили два охранника, ряженные под людей.
– Все путем, – ухмыльнулась начальница. И жестом отправила ряженых побираться дальше. Я обомлел, лицо мое, похоже, перестало отбрасывать тень. – А ну покаж добычу… да краем, краем, дурня.
Я расстегнул ремень и вытянул уголок кожаного фолианта. Начальница залучилась усмешкой. Двое охранников, издали наблюдая спектакль со стриптизом, хохотнули:
– Ох любит же Нюрка на мужиков пялиться. Сзади любит, – и уперлись прочь.
А зебра-овчарка меленько, как семечки, рассыпала смешков:
– Кто ж так тырит, головастик? У тебя чего, печка?
– Угу, – стиснув зубы, закивал я, как прокаженный талмудист.
– Ясненько. Так тырит только монашка у монаха. Вон, гляди, – сообщила зебра, наклонила ко мне бюст и отвернула огромный жакет. В грудях газели торчали четыре пачки чистейших бумажных салфеток, удостоверение казачьего генерала рубежа тысячелетий и пара журналов для дамок с полностью истертым ай-кью. Я искренне восхитился:
– Ты и в зад ложишь?
– А то, – моя искренность понравилась овчарке. – Вы глядите на зад, жопоголики, и думаете: Нюрка – дурка или фаршмак-снеговик. А Нюрка – газель.
При этих словах мой пищевод не выдержал и заговорил ультиматумом.
– Ладно, – забеспокоилась хорошая женщина. – Ты, правда, отлежись маленько. И не нагружайся. День да ночь – суки прочь. Ступай до хаты, а то и с меня баллы скоротят.
И я пополз по кафелю в сторону рая, на выход. Так и разжился Павел-Петр чудесной древней книгой.
Дома в конуре я два часа, сидя на унитазе, изучал красный конверт. Любопытство изъязвило мою совесть, и нос мой сунулся, словно сам, внутрь. Синие бумажки оказались неизвестными чертежиками непонятных устройств, планами технических построек на непроходимой мною местности, а также предостережениями любопытным носярам выдрать ноздри и обещаниями поколоть зенки.
Я опять чуть поник листьями, чуть завял у корня. На что мне все это, решил я всерьез озлиться на себя. Сидел бы на краю, тискал малолеток – все таки двадцать семь это, считай, два по тринадцать. Ну получил бы привод на местность, копал бы ботву, ворошил гнилую картоху, краснел от тухлой свеклы. И все дела. А тут… Совершенно ясно определилось намерение: ласково подобраться к дружку и сунуть ему в нос всю эту конвертированную мудрость. Мол, разбирайся ты в железках сам, наше дело – прибаливать и печку топить.
Но всякому ясно, что минутная эта слабость покинула меня с остатками стула, покидавшими с треском и грохотом. Опять настучат подлый клип, ябеды, с неприязнью вспомнились соседи, прижавшиеся коморками и ушами снизу и с боков к моему экономящему навоз жилью. Я сунул не раскрытый пока фолиант в сонный зев подушки, конверт с содержимым отправил под «Дружка», а сам бросился на койку навзничь и, потирая ушибленные локти, уснул. В мечтах о двуспальном, под балдахином, ложе.
Утро следующего дня оказалось следующим за следующим. «Дружок» за скрытность и безотчетность облегчил мой ПУК на десятку. Трижды я безуспешно устно звал отозваться Акима Дормидонтыча: «Готов в гости с гостинцами, жду приглашения на чай», но тщетно. Тогда я недрогнувшей рукой набрал Антонине звуковое письмо – Согласие на Вторую встречу: «В любом месте в любое время. Выбор ваш. Жду в своей конуре ответа Магистральный тупик, барак 8». В ежедневном почтовом хламе неприятно кольнула лишь звуковая картинка от неизвестного мне Бредзиньша, железным скрежетом упрочивая видение на экране дружка: обычная краевая символика – над широко льющей потоки немелеющий рекой порхает крылышками сокол или сфинкс, или птица реки Тартар. Жестяной голос прокаркал: «На рботу с утрас кеждаднэвно с восем без опаздать. Будэт мынусс. Илли увольн. Бредзиньш». Тогда я погасил морду «Дружка», сунул красный конверт в трусы и помчался к Акиму.
Путь до аптеки был недальний, и встречались лишь немногие неполноценные, вроде меня, нашедшие тут работу – водили метлами, бормоча романсы и сонеты, по замусоренной щербатой мостовой и проваливающимся доскам над забитыми сливами, стряхивали труху в кривые трещины усталой, нажравшейся наших отходов земли.
Лишь одно забавное приключение чуть разбавило скуку пути. Уже в виду аптеки кто-то окликнул меня «Эй!» и грубо схватил за рукав. Два странных типа – ряженые зомби? – выросли возле меня, как гнилые мухоморы-переростки или сатанинские грибы после обильных кислотных дождей. Крупные детины, обернутые в серые шинели до земли, с лицами почти без глаз, с узенькими амбразурами лобиков, высовывающихся из-под потешных островерхих шлемов или шутовских колпаков, выдумок еще приспешников древнего культа Митры. На плечах зомби болтались древнего образца винтовки, страстно сцепившиеся со штыками. Абсурд завершался тем, что типы крепко схватили меня за руки. На рукавах их шинелек болтались красные повязки-банты.
– Отткуда путт держатт? – просопел один. Я махнул рукой. – За чемм?
– А вы кто, народ? – мне пришлось испуганно икнуть.
– Надо да. Патрулл специалитэтс, гавари. Что ты?
– Я иду срочно службас. Музеяс краевэдас, – щелкнул я щеглом.
– Будет проверенн эст что запрещенно… оружи… без дакумент без ПУКс… Стоятт руки низз!
И урод схватил винтовку, нацелил в меня штык и, правда, собрался потыкать в куртку, штанины, голову, мошонку и другие пустые места. Я вспомнил о красном конверте и вспотел. Шарахнул второго, вцепившегося в меня урода, поднырнул под штык и треснувший выстрел первого и, петляя зайцем, бросился врассыпную, левым боком к аптеке, правым в близкие дворы, полные гнилых сараев. Тяжелые люди в шинелях не преследовали меня.
В медбаре на окраине Парка, где списывали за сивуху божеские баллы, крутилась бешеная толчея, и пришлось примоститься на последние табуреты в самом дальнем от сценки столике поганой кафушки «Последний звонок»». Я лихо заказал два зеленых пузырящихся коктейля «Семя саами» и мягко-упругий желтый брикет бычьего шоколада. И стал с искренним восторгом описывать свою работу, где чуть пылящие книжным червем конвейеры доставляют груды писанины из подземного ада в рай забвения. Девица молча сосала бурду, изредка вскидывая на меня серые, как залпы полевого миномета, глаза. Потом долго и нудно расхваливал свой мобильный личный душ-сортир в моем бараке, сравнивая капающую негустой струей жидкую водичку со всеми известными мне водопадами.
На сцене какие-то хулиганы двух полов, татуированные и увешанные в носу и в пупках бирюльками и фенечками, декламировали, рискуя отъемом баллов, рифмованные отчеты своим «Дружкам».
– Ты ведрило, я совок, сунул мордочку в песок.
Мимо прется колобок, морщит глазки и лобок.
Впереди овраг глубок, тут завалишься на бок.
Круглый, носик спрячь в песок:
Нет овражка – прыг да скок.
– Ну а ты? – нагло вперившись, спросил я. – Ты откуда взялась? Тебе который годик пошел?
– Двадцать шестой, – и, покраснев, поперхнулась. – Двадцать седьмой.
Коктейль стал разливаться и во мне. Аутоимунные и стероидные ингибиторы, природные и привнесенные фармакопеей осложнения взяли мою голову в мохнатые лапы земного эскулапа и стали ее дергать влево и вправо. Пришлось проглотить слизистый комок ненавидимого мной бычьего продукта. Девица довольно связно рассказала, что живет в бывшей келье Училища еще с дюжиной таких же особей.
– Но они крупнее, – уточнила пленница Св. Евгения. – Зато я преподаю младшим девочкам, – похвасталась особа. – Тактику бисероплетения и прическостроя. А то они совсем, совсем, – замахала ладошками чуть пьянеющая… Тоня. – Совсем выпадут из гнезд… не высодят… выседят яиц. Славные прозрачные девочки… просто жалость съедает.
– А у тебя мать кто?
– ?
– Ну, какого класса?
– Не знаю, – неуверенно заявила моя новая знакомая. – Кажется, олигафренд. Разве это важно?
«Ну вот, – отчеркнул я. – Аким бьет в десять».
– Но, знаете, Петр… мы мало. Она сдала меня в сад училища рано, я не помню. Еще не было конки, трамваи, чудесное явление, весело бегали и звенели по весне, а не ржали, как сейчас. И эти коняшки, часто не поенные, как они тянут? Воды, ведь… не избыток. В самый раз, – испуганно оглянулась она, но все же коктейль и в ее глаза налил тумана.
– А отец твой какого класса? Хотя это и вправду чепуха.
– Не знаю, – перешла на шепот собутыльница. – Я безотцовщина. Он очень хороший, он лучший. Я его никогда не видела, но один раз… один… Прислал мне на выпускной в Училище… через маму, которая тоже, тоже пришла. Подарок. Чудесный подарок – изумительного крошечного мишу… мишку барби… Тэдди с погремушкой. Я храню, очень храню.
– А кройку с шитьем ты в училище не ведешь?
– Никогда, – решительным жестом отстранилась особа. – Не понимаю в крое, в этом я совсем глупа.
«Да-с, – мелькнуло во мне. – А она миленькая… когда выпьет».
– И чем ты кроме… в Училище?
– Люблю ночь, – опять склонились ко мне перепутанные серые пряди волос девчушки. – Но только с луной во все окно. Тогда сажусь на подоконник и тихо, не вслух, читаю рифмованные слова. Испуг – друг… север да клевер, найдет перемет – поймет и уймет. Всякое. Ну, для девушек важное.
– А под полной луной по подоконнику не фланируешь? Ну, там, на прогулку.
– Бывает, – печально созналась Тоня. – Иногда гуляю. Но далеко не хожу, только в пределах окна. Ночной мир широкий, путаный, заводит в дебри или выносит по ручейку в тишину. Ведь сами знаете, так и заблудишься. Луна, – кивнула Антоннна, – это совсем немногое, что еще есть из природных лекарств у не вполне здоровых людей. Ее круглизна сильнее таблеток, а ее взгляд – даже ярче того… того… ну как из Ваших глаз.
Я крякнул и на последнее со своего ПУКа заказал еще пару коктейлей. Дух зеленого многоголового змия завитал над столом, подмигивая нам по-официантски.
– Я уже пьяна, – умоляюще, глядя на склянки счастливыми глазами, пробормотала девчушка.
Тут на меня набросился пьяный угар, гусарское глупое благородство ухажера разрывало меня, как шашка голову шампанского. Со сценки крикнули:
– Кто еще сегодня читает свой рифмованный отчет о протекании его болезни?
Я опрокинул табурет и нетвердо стал пробираться к сценке, оставив свою соседку в некотором ужасе. Там я уперся ногами в дощатый дырчатый пол, из под которого сквозил запах выдержанной коллекционной мочи, и медленно прокричал в плывущий передо мной зальчик:
Мне жидко поклацали ладонями, и я стал валиться куда-то вниз, пытаясь подпереться ногами. Антонина, оказавшаяся возле невысокой эстрадки, подхватила меня и поволокла, отдуваясь и охая, к нашему шалашу… столику, а потом впихнула мне в рот кусок бычьего шоколада. На ее ресницах в дерганой подсветке прожекторов разлагались на радугу две слезки.
– Вонючий хлев. Сижу как лев
Среди тоски свинячей.
Бедлам презрев, ищу напев
Моей луне висячей.
Высокий грот. Никто не врет,
Никто не ссыт, чудача.
Сижу один среди штанин,
Один сижу, не плачу.
Друзей уж нет, кто сыт,
Кто спит в гробу, тем паче
Сижу один среди седин,
Один сижу на даче.
– Эти стихи тебе, – буркнул я на автомате. – Раскопал на днях в бумажной рухляди конвейера. – Тоня подвинулась ко мне, быстро глянула, а потом впилась губами в мои губы. Но на секунду, на миг.
– А это кто, дача? – чуть задыхаясь, спросила. – Это какая-то Ваша знакомая?
– Да ты что, – поперхнулся я. – Это раньше… давно. Небольшой деревянный, дощатый домишко. На опушке или лугу. Возле забора крапива, запойно пахнет зверобой и мята, или сирень. Женщина сажает или поливает лейкой цветы, метет неровно крашенный пол. Лейка это… Мужчина рубит и пилит дровишки, но пока очень тепло. Тянет из колодца кристальную холодную воду, льющуюся на его кеды. Солнце гладит теплом тишину, в тени яблонь верещат токующие птицы. Дача…
– Уйдем, – глухо сказала девушка. – На воздух.
На площадке перед памятником еще трещали танцы; вдохнув воздуха, я тут же протрезвел. Вдруг объявили лечебный вальс. Девчушка схватила меня и поволокла в круг, где мы взялись водить па: она – вальс, а я – медленное подобие фокстрота. В воздух залпом взвились «Воздушные шары пустых надежд» и стали залпами лопаться в вышине.
Вдруг грянул туш живого оркестра, и все замерло. Потекли, шарахнулись люди. На площадку, расталкивая зевак и вальсирующих, ввалилась толпа бугаев-кретинов, за ней вступила малообозримая группа сопровождающих, так сказать, лиц, впорхнули стаи красавиц, и мы к полному своему восторгу разглядели через головы других появившегося на площади человека. И, господи, этот явившийся конечно был наш НАШЛИД. В белой рубашечке с чуть закатанными руками… рукавами, в брюках.
Взвились фанфары, дрогнули не слишком ровно ранние паркинсонисты-барабанщики, мутузя бока своих натянутых в струнку друзей. Пигалица-недомерка, еле видная из-за огромного букета экспортных роз, высунула из него свою шипастую головку-бутон и подтащила куст к вождю.
– Я бы тоже так смогла, – в подозрительном скепсисе надула Тоня губки.
НАШЛИД схватил букет в одну клешнеобразную ручищу и потянулся к монументу, бароны-князьки и именитые гости робко потянулись следом. НАШЛИД замер, заледенела и толпа.
– А что?! – возвестил спокойный четкий голос руккрая, уплотненный и выплюнутый черными радиоточками, распятыми на столбах. – Что это мы цветы все мертвым… гипсовым тянем? Ребята? Дадим живым и настоящим… – рявкнули радиоточки.
И НАШЛИД бросил пучок роз, оснащенных экспортными шипами, в население. Последнее в восторге завыло, и началась какая-то возле павших цветов возня. Группа ряженных в нацодежды красавиц – расшитая орнаментом украинка, зэчка, смуглянка в шальварах с голыми икрами, безарджанка, женщина-эвенк, стилизованная икряной рыбой – ловко подхватывали у НАШЛИДА мелкие букеты и, шагая широко и танцевально, разошлись разбрасывать розы плебсу. Черные репродукторы бешено рукоплескали и начали чинить здравницы.
Тут вдруг откуда ни возьмись на площадку перед тузами бухнулась на колени полуудушенная в полушалок старушенка в сальном салопе, видно хоронившаяся и затаившаяся до поры среди гипсовых доходяг памятника. И завопила нежданно звонко:
– Отец, матерь родная. Христом. Всея Руси. Голубь ты наша. Не текеть вода. Старая помирает, цветоч ты нашее. Помоги лишенке. Не каплеть, умаялася обстираться. Кошка Дашка преставилася с вони, муся…
Бросились к бабке бойцы-кретины, но отец остановил их движением пальца.
– Откудова сама, бабуля? – спросил громким зычным голосом народный изборник.
– Оттедова, – махнула старая. – Дай ключевой наперед сходу помылиться. Дай сглотить чайку с пряничком медовым. Сударь-государь… косточка свята… Шлидера нашая сегда господи…
– Пал Палыч, – тихо, но железно стукнул вождь. К руке его бросился толстенный бидон в кепке, кажется, Председатель Избирательного Сената Пращуров. – Пал Палыч, ну что это бы бабушке не помочь. Ведь гляди, простой человек, работала всю житуху не отходя. Щас будет отходить. И что? Не поможем, водицы тебе жалко, трудовому человеку. Ты что!
– Уже будем сделано! – будто сглотнул розу Пращуров.
– Голубь… орел, – зашлась опять бабка. – Медведь медвяной. Облачка ты наша громовая.
– Завтра чтоб у бабки все было, – тихо отпечатал голубь-медведь, и старуху подручные отнесли в сторону. – А что тут у вас? Танцы, веселье. Вальс? – подошел в полукруге слуг к толпе НАШЛИД. – Эх, давненько я, как простая папа карла, деревянными башмаками не стучал. А что, родные, – мощно впустил он в толпу, – а и спляшем? Коли праздник.
Со второго или третьего ряда простолюдинов я прекрасно видел руководителя края. Крупно скроенное скорее вширь чем в высь тело, покатые бугры плеч под надувшейся рубахой и бычья шея с сидящими посреди нее двумя глазницами, со дна которых поднималось плавленное олово и малиновый шлак.
– Спляшем? – толпа восторженно загудела, завопили слабонервные, безногие танцоры на тачанках с колесиками стали подпрыгивать, норовя углядеть карнавал.
– Выбирайте, прошу, партнера, – вежливо склонился образина Пращуров, указуя на выстроенных в первом ряду красавиц всех пород. И правда, девки были все как с одного конвейера красоты, чуть по разному припудренные. И не нашлось бы ни одного, включая грешного меня, который устоял бы не назначить любой из них Вторую встречу, отринув прежние знакомства и вытерев ноги об закон.
– А вот нет, – звонко забавляясь, уперся лидер. – Что это подсовываете каждый день разных одних и тех же. Дай-ка я кого из люда приглашу, кого из наших простых девчат, кого из вас, родные сестры и братья, кто в трудовом танце занемог и спасает край родины. Дай-ка мне любушку простую, ненаглядную нашу надежду.
Шеф отодвинул ручицей часть становитых девок, огляделся, и под его взор попались лишь старая карга в дохлой от голода лисе и два спецагента со средствами наготове.
– А ну, двиньтесь, – разгреб толпу крепкой рукой НАШЛИД, и я окаменел.
Он стоял прямо перед нами и протянул руку к девушке Антонине. Толпа шатнулась и наперла, чтобы углядеть.
– А вот и ты, – сказал лидер и вновь протянул руку. – Простая девушка с масс.
– Пошла, – тихим бешеным шепотом завизжал Пращуров.
Я стоял пьяным камнем. Девушка из Училища Св. Евгения задрожала, завибрировала всеми фибрами и с отчаянной, как перед смертельным аттракционом под куполом, смелостью самоубийцы пискнула:
– Извините. Извините.
– Что? – не расслышал НАШЛИД.
– Пошла сука, – змеюга Пращуров извивался рядом. – Зомбями разорву.
Я нежданно для себя хлестко и коротко с упора пнул его плечом. Антонина, полуприкрыв ладонями лицо, прижалась ко мне.
– Извините! Я с кавалером! – истерически выкрикнула училищная воспитанница и опять вжалась в меня.
Повисла гробовая, мраморная, гранитная тишина. НАШЛИД глянул на нас и вдруг симпатичнейшим образом хрюкнул, хмыкнул, прыснул и взялся задорно хохотать, хлопая себя по ляжкам и плечам. Нерешительно залыбились и захихикали лбы сопровождения. НАШЛИД, хохоча, чуть отступил. И тут, повернувшись к своре, тихо, но отчетливо, серъезно и жестко произнес:
– Вот. Вот. Верные наши бесконечные девушки. Вот невинные прекрасные наши жены. Не продадут, не бросят и не кинут. Честные, добрые, святые наши женщины. – А вы! – заорал вдруг, страшно по-звериному скалясь и вышагивая вдоль умершего строя подмастерий, тыча в рожи и выдавая затрещины. – Кончайте тут блядовать. Всех выстрою, – и оглянулся в страшном гневе на Пращурова. Тот, умник, сделал вид, что упал от моего тычка и затаился за охранником. – Кончайте торговать матушкой. Вот они, – взвился он опять, не глядя и тыча в нашу сторону пальцем. – Вот честь и опора нации, непродажные, верные наши подруги. А вас – гляди, ребята! – кое-кто завтра в поход. Консулом в страну НАР, послом на Землю Франца. Иосифа… Писарем в эмират Уль, кровью писать. – И тут будто что-то вспомнил:
– А ну вальсок! – весело вздыбился властитель края и подхватил первую попавшуюся красотку с первого выставочного ряда, павой повел ее в круг. – А ну разбирай народ дам. А ну вальсок!
И грянула музыка, та, что из репродукторов, смешалась с громом живого оркестра, вальс насел на бостон, ча-ча-ча на какую-то самбу, и возникло великолепное веселье. Праздник опять вскипел.
А мы с подругой мгновенно испарились вон.
Я проводил ее до конки. Усталая и тихая, Антонина долго не отцеплялась от моей руки. Прошла одна конка и высыпала лепешки у какого-то сарая. Прибежала, цокая, вторая.
– Петр, – спросила девушка, глядя мне в лицо. – Вы позовете меня на Второе свидание?
– Не знаю, – соврал я, и печаль темной птицей-совой опустилась на глаза и губы молодой женщины. – Только не одевайся больше так.
Девушка вздрогнула и поглядела на меня, как на кусок бычьего шоколада. Сглотнула слюнку.
– А что одеть? – тихо спросила.
– Лучше ничего не одевай, – бекнул я.
Антонина серебрянно засмеялась, быстро, чтобы не передумал, клюнула меня в щеку и умчалась на конку.
А я пошел искать какую-нибудь тару, бросовый пакет или кулек, чтобы сгрести конские лепешки для теплого и нежного душа.
* * *
Красный конверт приплыл через три дня. За это время в моем сумеречном времяпрепровождении, ровно как и в мажорном сосуществовании края с его временными жильцами, почти ничего не стряслось. Поздно вечером в день вальсировки возле памятника в Парке инвалидов я заявился домой около полуночи, подгоняемый подозрительными взглядами соседей и мешком из-под какой-то жгучей химии, в котором колыхалось, щекоча мне хребет, конское топливо-полуфабрикат для сжирания моей печкой-душем-сортиром.«Дружок» рассказал, что согласие на Второе свидание уже пришло. Девушка Антонина оформила его, помимо казенных формальностей, простым вылетевшим из ее ротика выдохом «Да» и скромной, недвижной картинкой, где в строго убранной аскетичной келье с узорочьем древних арок у потолка на солдатски заправленной койке в художественном беспорядке сцепились сорванные смелой рукой балахон, серая юбка по щиколотки, комканная блуза с закрытым, как забрало, воротом, и сверху, лишь слегка завершая композицию, валялись фиговым листком прозрачные вышитые трусики. Сама владелица, похоже, где-то отмаливала на горохе этот натюрморт.
Я не стал спешить с ответом, электронный кошель после вакханалии в кафушке застрял на желтой подсветке, и надо было разжиться баллами, урабатываясь неделю до глюков. В ежевечерней беседе-отчете «Дружку» я час, забыв для пущей святости снять лапу с ладонеприемника, плел длиннейшую историю о празднике под патронатом лучших лиц края, о чудесном лечебном зеленом тонике, после которого магнитом тянет к людям… к большим людям на площадь, и заврался по привычке до такого экстаза, что «Дружок», как всегда, осоловел и отключился.
Два дня я сушил, разложив на крыше барака, коньи комья, благо конец октября, как и начало марта, у нас ветренные от наветов Гольфстрима и Кюрасао. В результате навоз стал загораться в печурке самостийно и трещал, как порох в хохлацких пороховницах, и даже четыре соседские доноса пахли хуже моих дровишек.
За три дня в новостной зоне города просели или свалились в изнеможении три дома, у семи сараев поехала крыша, один безподнадзорный лошак сожрал пять тонн гуманитарки: духов, чулок, зефира и мазей от загара, прибывших по инвестиционной трубе.
К ночи второго дня от старца Акима пришел клип: Петруха, поздравляю с красным днем и носом, не пей.
Все эти дни я по полторы смены торчал у конвейера, в ушах стучали барабаны перепонок, в глазах слезилась слизь, а кашлял я от пепла времен и трухи лет так, что дважды приходила старшая по транспортерам тетка Нюра, подозрительно разглядывала меня мелкими белыми глазками, улыбалась золотистыми крашенными зубами, а один раз взяла с транспортера фолиант и огрела меня неожиданно со спины, отчего кашель переместился в кишечник. Но трудовые баллы накидывала, и уголок ПУКа зеленел.
– Пил бы поменьше, Павлик, напоминал бы мне мужчину, – сообщила она.
– Я Петр, – задыхаясь, возразил Павлик.
– Одна сатана. От вас, грамотеев, кроме отчества, только запах да пыль, – рассердилась начальница и поперлась к прессам, резво балансируя на слоновьих ногах под телом зебры.
И я продолжал метаться между конвейерами, неумело маскируя перед соработчиками интерес саботажем. К концу третьего дня в зрачках поплыли красные пятна: многотомник Маркса казался разложившимся стойбищем антрекотов, а плакат Моора – духовным завещанием Распутина, писанным голубой кровью князя Голицина.
Конверт выплыл на третий или четвертый день утром. Он был наглого, как пионерская честь, красного цвета. Он свистел цветом ищеголял колером, от него глючило бы любого, самого невнимательного тупилу. Я бросился к дальнему транспортеру: из глубины его красного зева высовывался синий язык вложенной бумаги. Конверт выглядел на поражение в правах на два уровня, на отъем женщины на пятой минуте объятий. На пустой надгробный камень без надписи.
Погиб, решил я. Прямо ко мне бодро семенила тетя Нюра, видно учуявшая меня. За такой видный конверт сгробят по полной, стрельнула подлая мыслишка. Но университетская выучка пристыдила легкие внутренние фракции: душу, туман эфиров и пыль поколений.
– Это ты что это забаловал! – издали возвестила зебра-фурия. – Пипироску нашел, затягиваесся?
Все мысли съехали на транспортер, конверт проплывал мимо. И сработал инстинкт древнего животного имбицила, нет… буцефала или гомодрила – сначала хватай, а там поглядим. Я сграбастал толстый кожаный фолиант возле конверта, сунул между трещащих страниц красную от стыда бумагу и сунул в брюки сзади, будто я лошадь обмишурился, и затянул ремень еще на полоборота. Брюхо свело к чертям.
«За фолиант только сто плетей минус бычья шоколадка. А там иди доказывай, как древние сунули в инкунабулу конверт. Может, голубиной почтой». Но брюхо не спускало, и я обвалился на тусклый кафель. И стал открывать рот, как несвежая кефаль. Старая зебра забрезжила надо мной.
– Ты чего, Пашка? Падучим прикидываешься?
– Я Петр. Живот схватило, – простонал я, пытаясь высунуться из удавки ремня. – Опоносился… опозорился.
– А ну-кось, приподымись, – скомандовала фашистская овчарка. – Говном не прикидайся.
Нюра с удовольствие ощупала мне брюки, распрямилась и удовлетворенно ухмыльнулась – я оправдал ее подозрения. Подвалили два охранника, ряженные под людей.
– Все путем, – ухмыльнулась начальница. И жестом отправила ряженых побираться дальше. Я обомлел, лицо мое, похоже, перестало отбрасывать тень. – А ну покаж добычу… да краем, краем, дурня.
Я расстегнул ремень и вытянул уголок кожаного фолианта. Начальница залучилась усмешкой. Двое охранников, издали наблюдая спектакль со стриптизом, хохотнули:
– Ох любит же Нюрка на мужиков пялиться. Сзади любит, – и уперлись прочь.
А зебра-овчарка меленько, как семечки, рассыпала смешков:
– Кто ж так тырит, головастик? У тебя чего, печка?
– Угу, – стиснув зубы, закивал я, как прокаженный талмудист.
– Ясненько. Так тырит только монашка у монаха. Вон, гляди, – сообщила зебра, наклонила ко мне бюст и отвернула огромный жакет. В грудях газели торчали четыре пачки чистейших бумажных салфеток, удостоверение казачьего генерала рубежа тысячелетий и пара журналов для дамок с полностью истертым ай-кью. Я искренне восхитился:
– Ты и в зад ложишь?
– А то, – моя искренность понравилась овчарке. – Вы глядите на зад, жопоголики, и думаете: Нюрка – дурка или фаршмак-снеговик. А Нюрка – газель.
При этих словах мой пищевод не выдержал и заговорил ультиматумом.
– Ладно, – забеспокоилась хорошая женщина. – Ты, правда, отлежись маленько. И не нагружайся. День да ночь – суки прочь. Ступай до хаты, а то и с меня баллы скоротят.
И я пополз по кафелю в сторону рая, на выход. Так и разжился Павел-Петр чудесной древней книгой.
Дома в конуре я два часа, сидя на унитазе, изучал красный конверт. Любопытство изъязвило мою совесть, и нос мой сунулся, словно сам, внутрь. Синие бумажки оказались неизвестными чертежиками непонятных устройств, планами технических построек на непроходимой мною местности, а также предостережениями любопытным носярам выдрать ноздри и обещаниями поколоть зенки.
Я опять чуть поник листьями, чуть завял у корня. На что мне все это, решил я всерьез озлиться на себя. Сидел бы на краю, тискал малолеток – все таки двадцать семь это, считай, два по тринадцать. Ну получил бы привод на местность, копал бы ботву, ворошил гнилую картоху, краснел от тухлой свеклы. И все дела. А тут… Совершенно ясно определилось намерение: ласково подобраться к дружку и сунуть ему в нос всю эту конвертированную мудрость. Мол, разбирайся ты в железках сам, наше дело – прибаливать и печку топить.
Но всякому ясно, что минутная эта слабость покинула меня с остатками стула, покидавшими с треском и грохотом. Опять настучат подлый клип, ябеды, с неприязнью вспомнились соседи, прижавшиеся коморками и ушами снизу и с боков к моему экономящему навоз жилью. Я сунул не раскрытый пока фолиант в сонный зев подушки, конверт с содержимым отправил под «Дружка», а сам бросился на койку навзничь и, потирая ушибленные локти, уснул. В мечтах о двуспальном, под балдахином, ложе.
Утро следующего дня оказалось следующим за следующим. «Дружок» за скрытность и безотчетность облегчил мой ПУК на десятку. Трижды я безуспешно устно звал отозваться Акима Дормидонтыча: «Готов в гости с гостинцами, жду приглашения на чай», но тщетно. Тогда я недрогнувшей рукой набрал Антонине звуковое письмо – Согласие на Вторую встречу: «В любом месте в любое время. Выбор ваш. Жду в своей конуре ответа Магистральный тупик, барак 8». В ежедневном почтовом хламе неприятно кольнула лишь звуковая картинка от неизвестного мне Бредзиньша, железным скрежетом упрочивая видение на экране дружка: обычная краевая символика – над широко льющей потоки немелеющий рекой порхает крылышками сокол или сфинкс, или птица реки Тартар. Жестяной голос прокаркал: «На рботу с утрас кеждаднэвно с восем без опаздать. Будэт мынусс. Илли увольн. Бредзиньш». Тогда я погасил морду «Дружка», сунул красный конверт в трусы и помчался к Акиму.
Путь до аптеки был недальний, и встречались лишь немногие неполноценные, вроде меня, нашедшие тут работу – водили метлами, бормоча романсы и сонеты, по замусоренной щербатой мостовой и проваливающимся доскам над забитыми сливами, стряхивали труху в кривые трещины усталой, нажравшейся наших отходов земли.
Лишь одно забавное приключение чуть разбавило скуку пути. Уже в виду аптеки кто-то окликнул меня «Эй!» и грубо схватил за рукав. Два странных типа – ряженые зомби? – выросли возле меня, как гнилые мухоморы-переростки или сатанинские грибы после обильных кислотных дождей. Крупные детины, обернутые в серые шинели до земли, с лицами почти без глаз, с узенькими амбразурами лобиков, высовывающихся из-под потешных островерхих шлемов или шутовских колпаков, выдумок еще приспешников древнего культа Митры. На плечах зомби болтались древнего образца винтовки, страстно сцепившиеся со штыками. Абсурд завершался тем, что типы крепко схватили меня за руки. На рукавах их шинелек болтались красные повязки-банты.
– Отткуда путт держатт? – просопел один. Я махнул рукой. – За чемм?
– А вы кто, народ? – мне пришлось испуганно икнуть.
– Надо да. Патрулл специалитэтс, гавари. Что ты?
– Я иду срочно службас. Музеяс краевэдас, – щелкнул я щеглом.
– Будет проверенн эст что запрещенно… оружи… без дакумент без ПУКс… Стоятт руки низз!
И урод схватил винтовку, нацелил в меня штык и, правда, собрался потыкать в куртку, штанины, голову, мошонку и другие пустые места. Я вспомнил о красном конверте и вспотел. Шарахнул второго, вцепившегося в меня урода, поднырнул под штык и треснувший выстрел первого и, петляя зайцем, бросился врассыпную, левым боком к аптеке, правым в близкие дворы, полные гнилых сараев. Тяжелые люди в шинелях не преследовали меня.