Владимир Шибаев
Прощай, Атлантида

   И устыдятся прозорливцы
   И посрамлены будут гадатели,
   И закроют уста свои все они,
   Потому что не будет ответа…
Пророка Михея, 3

   С чего началась эта история – никто не знает. Может, взметнулась откуда-то туча черных птиц, ворон или галок, темным роем взвилась над старым собором и помчалась, расширяясь и вытягиваясь явной нелепой шестеркой меж облаков, от парка со старыми истлевшими вязами над недавно подновленными куполами и изукрашенными цветной поливой звонницами, над монументом упрямо стоящему бывшему вождю и топорщащей надменные кривоватые колонны громадой местного белого дома, приюта пламенных чиновных страстей, и далее, выгибаясь и чертя в воздухе, будто в согласии с чьим то умыслом, и звучно гаркая во всю вселенскую.
   Воронье, с воем и лаем завершив облет, сразу взялось и рушить в фиолетовых высях им же начертанную цифирь и потянуло в обратный небесный путь сначала распластанный над правителями круг, а затем и шестеркино навершие, так удивив задравшего голову случайного командировочного человека, только явившегося из тесной гостинички полюбоваться центральным местом, что с того слабым порывом темных крыл скатило в не к месту подвернувшуюся липкую лужу серую его шляпу.
   Тут же какой то здешний охальник, шпаненок или просто веселый мелкий бузотер наподдал шляпу пару раз ногой и, свистя сквозь слюни в два пальца, исчез в проулках сохраненного реставраторами старого городища. Может и так началась эта история.
   Да нет. Ошарашенный, без обычного верха приезжий, к которому вновь притрепыхал гонимый ветром убор, перевел взгляд на монумент и испуганно замер. Что-то было не так, какая то вдруг почудилась этому дядьке нехорошая история, и мелькнуло, не зря ли он вообще затесался здесь по делам не очень срочной службы. Памятник ведь всегда был прочен, спокоен, и в уравновешенном, строго-приветливом настроении уже сорок лет, хоть и стоял спиной к местным властям, протягивал бронзовую длань свою вперед, туда, где когда-то, до эпохи бетонных конструкций, сквозь разваленные стены и проломленный кирпич виднелось заходящее за дальний лес на холмах солнце, а теперь лубочной картинкой сиял восстановленный церковный объект. Изнутри содрогнувшись, дядька увидел, что не так было самое главное, монумент вождю кем-то сокращен, и рука вождя отнята у него по локоть. И теперь, мысленно прилепив ее, можно было в зависимости от таланта – а скульпторами весьма богата наша земля – вообразить бог весть что.
   В этой невероятной истории три дня назад уже разбиралась местная компетентная комиссия из кривоватого огромного дома и пришла к выводу. Во первых, позор, конечно, налицо, или на руку, кому нравится. Но пускай опозоренный и отплевывается, хотя, если покумекать, слухи бегут быстрее дотаций, и до столиц точно дойдет. А то ли еще дойдет? Революционный вождь, сорок лет тыкавший на путь к мировому пожару, который должен был спалить к чертовой матери все, кроме равенства и справедливости, теперь оказался инвалидом, как-то полностью скислился и сник, как и тот, когда-то живой и могучий борец за народный порядок, потухший в серых, страшных бессилием муках под лукавым прищуром соратника и сподвижника.
   Несомненно, надо восстанавливать, решили местные головы из комиссии. Попутно они через грубого милицейского майора выяснили у одной старухи, жившей у оконца старого переулка, что ночью, де, " прибегла серая мышь. Откудова родились вандалы числом не считаны, боле трех, бодро повыскочив." И звонко перепилили "болгаркой" и ловко смотали окрестные провода, а потом принялись за вождя. Поначалу собачились снизу, склонив перед исторической личностью колени. И, правда, комиссия тут же и обнаружила пробные запилы на ортопедически важных бронзовых сочленениях пострадавшего. Но мерзавцы скоро смекнули – что, будучи в полупадучке от перепоя местным отворотным зельем и перекура здешней душной махрой, разбавленной сушеными скотскими травами, они точно окажутся под рухнувшим идолом, не выберутся, изойдут склизкой жижей и уж, ясно, никуда его не скантуют. Поэтому ночные пролетарии подогнали мышь под простертую длань, и один вахлак, еле держась за "болгарку", ампутировал вождя.
   Срам, исторический срам. Но восстанавливать прежних кумиров тоже, знаете, надо помыслить. Если б голову спилили – другое дело. Как поймут? – почесала голову комиссия. И вся эта трехдневной давности история немного застопорилась.
   Тем более, что в стенах белого дома в эти дни тоже происходила некоторая неразбериха. Вышла инициатива объединить область с Усть-Хохтамышским автономным районом и Хохлымским автономным округом, что грозило области превращением в край со всеми втекающими сюда последствиями. Депутаты усердно обсуждали предстоящее через четыре года соединение, планировали электоральное голосоизъявление, утверждали избирательные бюджеты и кумекали, не обратится ли заранее в центр за краевым статусом. Чем черт не шутит, тем поп не перекрестится. Ведь раньше и хохтамышцы, и хохлымцы успешно трудились на областной ниве. Но лет сорок назад, как раз после возложения монумента, приехал в Хохтамышию поохотиться бровастый суверен. Хорошо пострелял, покушал, утер губы и повел довольно бровями. И тут местный районный говнюк и закинул: мол, дорогой и бесценный Вы наш заступник. Обирают районную автономию областные, снимают сливки, не дают дичи дичать и зверю реветь, тропы топчут почем зря – капкан негде ставить. Мы бы, если нас в автономию, скоро здесь развели рыбную республику и лосиную империю, лососиную таможню и валютный коридор в коммунизм во такой ширины. Крякнул властитель: а что это вам автономию, кто вы тут особые. Мы, отвечает говнюк, еще с Елизаветы-матушки на Руси крайние, хоть и до центра два дня на лихом коне, беглые казаки и припадочные калики, и освобожденные до срока невинные. Грудью встанем, Ваша честь, за природные заповедные места, за Вас и Отечество.
   Опять крякнул властитель, что-то сказал непонятное на своем языке и решил все в неделю. А теперь местные собрались три года финансово радоваться и бумажно готовиться, потекли совещания и взаимные увещевания с рукоприкладством.
   Но не тут то было. Вышла, наверное, та самая история. Встретились случайно вчера только, утром, перед трудовыми буднями возле опиленного монумента два средних человечка из здешнего начальства. Один средний – чиновник по электричеству и прочим проводам, недавно лишь в Волчьей пади достроил себе на зарплату от завихрения токов и перепада напряжений одноэтажный домишко с трехэтажным мезонином и четырьмя флигелями над подземным бункером. Другой – не чинуша, а красный производственник, чуть поважнее, правда, – третью уже иномарку отогнал в Высокие татры на прикупленный заодно хутор с пятьюстами грецкими орехами. Так этот, поважнее, и скажи сквозь зубы мелкому историю:
   – Бросай ты с чепухой суваться. Провода, города, мать их за ногу. Что, не слыхал?
   – Совсем ничегошеньки, Евграф Евграфыч. Три дня ношусь угорелкой, электру в соборе зажечь. А то, при лампадах-то, накалякают епитимью на верха. Семь километров кабеля поизвел в преисподнюю. И в комиссии, с рукой этой. Рука отсохла телефон щелкать.
   – Бросай, – подтвердил Евграфыч. – Все теперь ништяк. Исчезло все, и пропало.
   – Кто исчезло? Куда? – ужаснулся электрик. – Не пужай, Евграфыч, меня же бодун схватит.
   – Куда, кто, – буркнул, кто поважнее. – Дед нихто. Сам пропал. Хозяин…Нету нигде. Ни в где, ни в …Призрак.
   Начальник сетей пошатнулся и удержался за рукав старшего, чего в иную минуту не допустил бы.
   – Так…кажный вечер…по телевизору. Перед футболом…Интервью эта…То про овес, то про понос…
   – А ты ряшку шире раззявь, – отрезал знающий собеседник.
   – О це провисли! – побелел, как задетый током, электрик. – О це замкнуло! – и, бессильный, сел на мостовую.
   – Еще не вечер, – пообещал другой, прижмурясь и вспоминая сочные ореховые плоды в тугих импортных мешках.
   И правда, не настал еще вечер этого дня, как тут же, возле униженного памятника произошло еще одно мелкое событие. Собралась возле подножия группа протестовать против безвластия властей и засилья временщиков, совсем спустивших местную демократию на произвол, так что со свечкой в кромешной местной мгле позовешь – даже эха нет.
   Руководитель тутошних "сине-зеленых", человек в джинсах и свитерке с вылезшей на горло крупной бабочкой, крикнул бархатным протяжным баритоном, воздев вверх ладони:
   – Достукались, властители, до порочной черты? Довели историю до потехи. Надругались над народным истуканом. Долой! Мы не кланялись не им, не им, – ткнул он вверх и в колонны. – Доколь? Мы за демос без колов и мотыг. Но на что стравливают эти народную волю? На "Красном мотальщике" зреет смычка, доведенная невыплатой. На "Красной чесальщице" руки пришедших в негодность работниц по локоть в крови от непосильного. Яблоко раздора, посеянное придержащими, приведет электоральный слой в сад нашего экзит-пула. Отдайте, люди, голоса ваши – и сторицей вам демократия отвалит щедрот цивилизации… Взвейтесь, гордые бюллетени кострами выборной победы!
   Забарабанил сопровождающий партийца представитель молодежного крыла "Белый налив", паренек лет пятнадцати-двадцати в тугих шортах, споро перебирая палочками дробь. И очкастая худая залежалка в черных очках и такой же юбке до пят развернула плакат: "Вон из "белого дома" – кому демократия не знакома!" Но на призыв "отдайте…" испуганно шарахнулись две тормознувшие возле митинга старушки. Да ветеран неизвестных войн молча сплюнул в окружившую его коляску темную лужу, испортив отражение митинга. А какой-то забавник, или просто мелкий бес, еле различимый под крупной кепкой, запустил в барабанщика камешком, да так ловко, что сбил того с ритма и заставил умолкнуть и тревожно оглядываться вверх на бронзового калеку и шеей вертеть по сторонам.
   С этой ли всей чепухи началась наша история? Вовсе нет. А, впрочем, спросите любого серьезного ученого или специалиста, и он вам прочно ответит: истории не начинаются. Только не подходите к нашим академикам с окопавшейся вокруг сворой заплесневевших мздоимцев. Эти распотрошили окружающий ход мира сначала на атомы, после на кванты, фотоны, лептоны и, наконец, гравитоны. Это мелко, очень мелко. Но тут вдруг академики и подголоски в унисон завопили, что, де, оказалось – мир наш есть огромная гитара, на которой демиург выделывает супервосьмиструнные мелодии на восемь сторон света, а нам, доходягам и чернецам, из этих смутных сторон доступны три, ну кому по-блату четыре. Так что нужны дикие с фантастическими нулями деньги, чтобы хотя бы по локоть погрузиться в остальные пять, где и хранятся все божьи промыслы. Будто бы эти исследователи глубин не знают, что в квартале от "белого дома", подпирая друг друга, топорщатся черные сгнившие бараки с покосившимися от беспробудной безысходности жильцами, хорошо, если еще до утра вышагивающими по хмурому туману к коричнево-зеленым крошащимся корпусам "Красного вязальщика" с "мотальщиком".
   Спец ясно сформулирует: истории не кончаются. Как в грязной воде весенней Москва-реки темные ледяные глыбы, уже протухшие и изъеденные химической пеной, рушатся, дробятся, налезая одна на другую, неразличимо сливаясь и слабо охая, топко пропадают в коричневой жиже и всплывают уже не те – так и истории мрут и рождаются вне нашей воли, будоража лишь сны обрывками или обмылками иллюзий. Ведь все истории, сказанут нежданные умники, суть лишь заплаты, из которых бессонное время пошивает нам кафтан быта.
   Хотя есть и такие умельцы, которые уверенно, глядя в глаза, заявят вам, хамски ухмыляясь и дергаясь:
   – Нет никаких историй. Ничего нет. Одни сполохи воли. Только сумбур теней. Не ждите и не стойте – все роздано в другие миры.
   Но как эти потусторонцы, сытно чавкая и обсасывая пальцы, жрут и пьют по ресторанам в компаниях ошалевших экзальтированных слушательниц, не считая сие за факт – ума не приложим. Невольно подумаешь, а, может, что и есть. Но эти не в счет.
   И все же надо признать – в этом городе и в этот час лишь один человек сам разглядел начало этой истории.
   Потому что человек этот, Арсений Фомич Полозков, увидел вдруг птицу,
   голубя.
   Но за мгновенье до птицы мелькнул перед Арсением сон. Может, зажмурился сильно он, может, давление щелкнуло. Обычный такой сон, с чепухой, какие всегда незванно таскаются по людям и теребят, но поначалу в старинном весьма обрамлении, с манерами и коротким умом, в секунду или чуть долее. И сказал, проецируя попутно древние карты и чертежи развалин, голосом:
   – Вышла тебе, Сеня, эпитафия. Чтобы на камне над тобой висеть, защищая время от времени. Но не затвержденная, а на выбор. Спустятся три птицы, принесут на крыльях, уж сам и отметь какую, чтобы потом без обид. Особенно хороша у голубя, вон летит долгожданный, глянь.
   Но, как и часто бывает, голос про все потихоньку врал. Ровно так обманывают точные указания методичек, обученные объяснять мертвый скелет предмета, или надувают острия уткнувшихся в полушария указок, шарящих по неживым теням трепещущих в газовых объятиях городов и извивающихся в муках рек. Ну, привирал голос, и Арсений поглядел на птицу. Ее он видел, видел и раньше, недавно и наяву, видел, парящую мимо стен и домов в блеснувшем переплете окна вдоль стеклянных лиц и косых глаз, мимо чучела голубой земли с набором запретно далеких широт. И, все же, что правда, птица была прекрасна, этот голубь. Крылья беззвучно рассекали эфир, плотный, потный, чужой, будто обещая вдох, повороты и траектории его белоснежного тела легко подражали особым фигурам – каким то божественным эвольвентам и адски сложным брахистохронам. Он петлял, менял неустойчивый курс, витал и висел свободно в штукатуренных небесах, и было хорошо видно – птица движется по своим сокровенным законам, не стадно, размеренно и предугаданно стремясь к цели, которую не знает никто.
   И голубь этот, как осознал слегка сонный Арсений, голубь нес на острых крыльях возвышенные слова, которые и сейчас было бы не стыдно изречь и увидеть над собой. Вот слова эти:
   – "…небо рухнуло в водную гладь, и зеркало тишины треснуло, в бешенстве упали волны, и встал ветр и хлад, надвое разломилась в тусклом тумане линза неровного солнца, обнажив острые осколки еле живого света…но скоро, совсем скоро покатились кругами, потекли капли, зашуршали, скатывась в пучину, потоки, опали и раскрошились взбаламученные водопады и взвинченные буруны, померкло и исчезло все освещенное и тугое, растворясь и потеряв очертания имен…и тут увидел он тишину и холод дна…".
   Не ожидал, совсем не ждал Арсений Фомич в коротком сне такую строгую надпись. Да и довольно крупный…и дорогой должен быть камень, засомневался он, предварительно и условно калькулируя и возражая эпитафии. И потом, во сне не грешно вспомнить и простые и более дешевые аналогии таких бурных аномалий. Сунешься с утреннего недосыпа в дверь, а там дети, да еще не твои, и хохочут, влез в трамвай, да позабыл кошелек, вот и прячься за спины и показывай уши бледного и зеленого зайца. Даже забредешь в консерваторский амфитеатр против воли и почти случайно с какой-нибудь навязчивой, неопрятной ботаничкой с потными пухлыми локтями, сильно пахнущей мамиными зрелыми духами и раскисшей пастилой крепкой дамой неопределенно юных лет, клички растений цитирующей наизусть за годы издевательств над средним классом – и, точно, почувствуешь себя мелким суетливым воробьем среди фрачно одетых ворон, шарахающимся и не разбирающим звука фаготов и флейт, выдавленных выводком похожих на эту спутницу оркестрантов. Зачем он здесь, чужой и глухой, среди этого визга. Зачем все смотрят на него, вспотевшего и злого, чутко улыбаясь и посмеиваясь в платочки. И что за радость попасть под чужой гранит, мучиться и краснеть – тогда надо иметь крепкий остов, толстый кожный покров и нервы оставить в наследство. Ну вот – написано, к примеру: – " Губернатор Н", а лежит подложное тело, какой-нибудь просто Хорьков. Тот же, простите, холод и мрак. А тут эпитафия почти верлибром. Но безумные сны не уговоришь, они с настойчивостью торговых агентов рушат явь, строя на задворках памяти свои карточные атриумы и сараи. Так что слишком – вся эта надпись.
   Тут же по просьбе недовольного сновиденца декорация и сменилась. Нахально оттесняя белоснежного строгого летуна выпрыгнул серой мышью воробей, поскреб лапками и свистнул:
   – " …жил-жил, да помер".
   – Подходяще! – в восторге воскликнул сонный Арсений, прикусив губу. – Эту, эту хочу.
   Потому что "да помер" натуральная явь, а не игра в бисер иллюзий, это теорема с доказанным концом. Схватился за глобус, так крути. Поленился ботинки чистить, так красней. Родился почти хорошим, да весь вышел, на то оно и "жил-жил"…
   Однако, прервав любование краткой сентенцией, сон выставил на показ новую фигуру, может быть, последнее позднее вырождение изначально стремительного порученца небес. Сбоку, тесня и поклевывая нахохлившегося прыгучего мышонка, притюхал какой-то пестрый, обкормленный неряха, то ли попугай, то ли птица Феникс недощипанная, и, роняя перья в помет, проворковал целую биографическую справку, ну никак не лезущую в камень:
   – «…ему было скоро около сорока, этому…»
   – Арсению Фомичу! – крикнул Полозков возмущенно.
   – " …именно этому. Он являлся пять раз в неделю учителем географии средних классов неважно какой школы. Школа плохая, стоит среди тухлых, подкрашенных плесенью пятиэтажек с обрушивающейся дранкой и расписанными трехэтажной похабщиной оборванными подъездами. Учеников он перестал любить, да и не любил, они, когда не кидаются тряпками и мелом, то корчатся и валтузят слабых. Но очень хитры и сметливы, набравшись от старшей, прошедшей университеты братии. Поэтому, лежа ночью навзничь на кушетке и растирая затекшую от проверки испорченных контурных карт шею, он думал, а все ли успел им сказать, что знал. И тогда он вспомнил слово, которое, тычась между дней, позабыл. Слово это было…“
   – Не про меня, – уперся ведомый по сну.
   " Ну ты и гусь, – возмутилась птица-неряха. – Все эпитафии ему не сподобны. Тогда сиди с пустым камнем, без дат, прикидывай. Определишься, так камень подправить – плевое дело. А то "…небо рухнуло…" не по нем, замухрышка школьная".
   – Воробьиную желаю, – заупрямился вздремнувший и очнулся.
   Но было поздно. Изумительное белокрылое созданье подлетало. Арсений Фомич увидел хищный тонкий клюв, как-то даже улыбающийся ему, еще – острый силуэт, зафиксировал в короткой памяти легкий корректирующий изгиб крыла, отчего в глаза вдруг брызнуло отраженное окном весеннее солнце, и создание, развернув оперенье, очутилось у его глаз.
   – Ой, – вздрогнул учитель и рухнул на стул.
   – Ага, точно. В глаз, – дрожа в нервном возбуждении крикнул забияка ученик Тюхтяев, хозяин бумажного летучего гада.
   – По кумполу, – прогундосил тупой второгодник Балабейко.
   – А завуч вам по соплям то смажет дневничком, – заявила идущая на твердое хорошо староста Быгина.
   – Нам чего, пусть не суется, – промямлил кто-то невиновный и уже далекий.
   Черная капля выкатилась из глаза Арсения Фомича и шлепнулась кровавой кляксой на белое пятно Нубийской пустыни в раскрытую тетрадь контурных карт.
* * *
   Что увидишь одним то глазом? Да ничего, шелуху и пыль. Темна ночь в одном глазу, ночь повальна. За окном тьма сжевала фонари, еле тлеющий ночник робко посылает редкие взгляды пыльного света к черным, недоступным выдумке углам. Их, углов этих, в палате много, может, восемь, или больше, потому что в кромешной мгле точно кругла палата. Но видна все же посреди кроватки мелкая старушка, худая, как обломок костыля, с черной дыркой рта, серо-сизой косматой не седой головенкой, похожа и на спящую. Хотя сон ее ничем не отмечен – не сипит дырявой свирелью, не хрипит притопленным усталым котом, не шевелит дыханием тусклый кислый воздух, и веки молчат, сухо стянуты ниточки губ – небольшая спеленутая подвернувшимся ржавым одеялом девочка-мумия, забытая навек.
   Но, закроешь глаз, и тогда – чудо! – видно все. Под больным бинтом разгорается синее пламя неизвестной адской горелки, под решетками окровавленных меридианов вытапливаются пятна неизвестных континентов, дробятся, как в добиблейские времена, уплывают и крутятся, теребя лобные доли изнутри, потом вдруг уже полегчает, и сирень незнакомых океанов выращивает неоткрытые острова странных окрасов – фиолетовую охру, и розовую лазурь…А из них то легко уже вычертит тебе и раскрасит пугливая память комиксы прошедших больничных часов.
   Вот он просто сидит на своей уютной кровати в больничном коридоре. Руки свесит между колен и иногда качает ими, как двумя встречными маятниками, отсчитывая минуты прошедших после операции суток. Тоже еще вскидывался, чутко оглядывался филином. Поправлял постоянно на тумбочке грязную эмалевую собачью миску после обеда, и еще ложку, толкал серую кружку с портретом дородного святого ближе к центру – боялся, вся посуда от топота проходящих злобно брякнет и, мерещилось из-за новых причуд зрения, рухнет лавиной с клонящейся тумбы на немыслимый пол.
   Но успели завестись за день и знакомцы. Притаскивался один совсем чудной, тоже прооперированный на глаз, да еще хромоватый, бухгалтер с "Красного мотальщика", и, поскольку соседи его гоняли, здесь держал речь:
   – Хозяин – Евграфыч, сволочь. Теперь погонит, на кой я им, пациент. Сам ворюга, хуже соловья-разбойника не видел. А других готов за рубль – на кол. Ну ладно, база то в рукаве. А у меня любовница баба на двести тыщ в месяц, свободно содержал. Я тебе фотку то…не видел? Ну и, сам понимаешь, по средам и пятницам к ней на совещания, с шампанским всегда. А этому…хозяину, баланс чистый подавай, да еще миллионы побоку. Вот и баламутится народишко-то, – шепнул, наклонившись, бухгалтер. – Нигде правды нет. За деньги-то, Арсений, все есть. Я пристроюсь, не горюй. С коньяком еще по средам походим, пол тела все равно видать. Найду нору, буду авизовки черномазым шельмовать. А хозяева везде гниды. Вот ты куда – в инвалиды? В школах просто – соскочил с указки, педсовет тебя в тираж. С одним-то глазом все Африки на одну рожу.
   – Врачи обещают. Может, и в репетиторы подамся, опыт есть, – выдохнул в ответ Арсений.
   – Утрешься, мечты! – крикнул тихо новый добрый знакомец. – Лучше, слушай, – мельком оглянулся бухгалтер. – Мересьева знаешь, героя? Крупно поставил, здоровье свое не пожалел – на кон. И выиграл, сорвал банчок на всю оставшуюся жизнь. Потому что люди хорошие деньги платят, такие брат деньжонки – глаза не нужны. Всю оставшуюся лямку – красное винцо на губах, Трускавец-Карлсбад, девчата с двух сторон воспоминания попками согревают, заместо зрения. Весь в шоколаде, как красный октябрь. А что человек сделал? Да ничего – глаз продал. Да-а…Слышал, может, теперь восстанавливают забором органа.
   – Это как? – удивился Сеня. – Окружают орган забором из медпрепаратов?
   – Слушай, – горячо зашелестел страдалец. – Приходят к тебе люди, совершенно конфедиально. Ну на кой ляд тебе один-то глаз, смекай, к примеру. Всего ты этого вокруг насмотрелся, до рвоты. Приходят эти надежные совершенно честные люди и говорят. Арсений, мол…
   – Я? Причем здесь…
   – Да нет, к примеру. А хоть бы и я…или ты. Зачем мне ненужный глаз. Предлагают прямо в лапу прямо несоразмерную жизни сумму. Твердых денег. Пачка, толщиной в руку…в две руки не ухватишь. Весь остаток дней по европейским курортам, как паскуда, молодящий душ, полотенца пахнут шипром. Несовершеннолетки прижимаются невинными кожами, пятки, как крем. Ты бы, например, как…согласился?
   – Я? – встрепенулся Полозков. – А зачем мне это?
   – А я бы, может и…товось. Да ты не понял. У человека, кроме глазного еще пять чувств. Хватание, ощущение, наслаждение и лав. А за зверские деньжищи отдать двадцать процентов с баланса. Наплевать. Я об этом ночью всеми чувствами думал. И ты порассуждай на досуге. Хорошее дело, если всесторонне. Деньги, это оно и есть самое пятое чувство. Заместо всех годится. А зрение? Да, тьфу при такой гламуре. Негр один музыку пишет, без глаз без рук без ног. Миллионщик. Ему говорят, прозреешь – спишем, не тот трюк. Другой, певец – чечетку вслепую чешет за двоих, уссышься. А деньжищи, Арсений, и вправду сильные. Ты подумай, как Мересьев. У меня уж и пол суммы… – и утащился в свой конец коридора, в отдельную палату, прихрамывая и бодая головой.
   Выплыл в сумбуре ночных сновидений перед мысленным взором Арсения Фомича и еще один за сутки заработанный знакомый, явившийся, правда, только раз. Это был рабочий активист Холодковский-Горячев, высокий худючий мужчина со всклоченными волосами, в нацепленном не по росту коротком белом халате, с болтающимся на веревочке градусником и с небольшим красным флажком в руке и еще в петлице больничной рубахи. Он бодро подсел на Сенину койку и вопросил:
   – Не обращайте внимания. Фамилия как?
   – Полозков, – от неожиданности выкинул Полозков.
   – Не обращайте, – подтвердил активист. – Я не из этого отделения, – и опасливо оглянулся. – А профессия?
   – Моя? – не догадался недавно оперированный. – Учитель.
   – Тогда я Вас записываю, – склонился над блокнотом активист, мусоля синими губами карандаш. – Нам очень, очень нужны учителя.
   – А Вы-то кто?
   – Общество "Рабочая неволя", – и посетитель назвался по имени. – Вы чему учите?