Отошла подальше и опять залилась слезами: Боже мой, куда же я иду? К матери родной, к тетке, к сестре? Иду, по сути, к чужим людям, родным мужа. Николай застрелился. Кто я им? Вопреки сомнениям приняли меня хорошо. Но долго прожить там мне не удалось: выдал человек, который провожал меня в этот путь. И вот меня, беременную, арестовали, прогнали двадцать километров пешком, и начались мои мытарства по КПЗ и тюрьмам.
   В КПЗ, видно, с дороги, начались схватки. Вызвали дежурного, и в сопровождении милиционера меня отправили в больницу. Родился мой первенец – сын Виктор. Находилась я в палате под присмотром милиционера, который был со мной в больнице все время, пока я там лежала с ребенком. Спал со мной в одной комнате на соседней кровати, а пистолет под подушку ночью прятал.
   – Вот ты спать ложишься, а вдруг я ночью захочу убежать?
   – Господи, да куда же ты от своего ребенка побежишь?
   Из больницы нас некому было встречать. Ребенок голенький. Дали мне кусочек старого одеяла и одну пеленочку. Завернула я сына голенького в пеленочку и отправились в КПЗ. Так и жили мы в камере. Одежды не было никакой: только то, что на мне и ребенке. Однажды подселили к нам в камеру семнадцатилетнюю воровочку – такую веселую, бойкую девчонку. Увидела она нас:
   – Ой! Что это у вас ребенок совсем голый?
   А у нее такой большой красный платок на плечи был накинут. И вот эта девчонка стала кулаком стучать в дверь, звать надзирателя:
   – Дайте ножницы! Иголку с ниткой! Сейчас мы ребенка одевать будем.
   Быстро расстелила платок, выкроила распашонку, капорчик.
   – А штанов тебе не надо, тут ты писать будешь. Такая хорошая девчонка! Обманули ее, дурочку, воровать подучили, она и не устояла. А так – ребенок совсем еще!
   Кормили меня ужасно. Раз в сутки – баланда из свекольной ботвы и хлеб. Правда, на ребенка давали дополнительно четыреста пятьдесят граммов хлеба. Съедала я все это, начинала кормить. Ребенок сосал грудь, отворачивался, и у него тут же начиналась рвота зеленым фонтаном, а потом появился и понос. Вот так мой ребенок и мучился. В КПЗ я провела две-три недели. Спали мы с ребенком на полу. Клопов было видимо-невидимо. На прогулке я собирала крапиву и в камере на полу вокруг ребенка делала ограждение. Это нас немного спасало от клопов.
   Встречались добрые люди и среди надзирателей. Однажды поздно вечером дежурный принес мне ушат горячей воды, кусок мыла, свои новые фланелевые портянки на пеленки (две такие большие портянки):
   – Милая, возьми и никому не говори. Искупай ребеночка, постирай, что нужно на него. Потом постучишь, и я тихо-тихо все вынесу.
   Я молилась на таких людей. Господи! Ведь я первый раз после родов купала несчастного ребенка, а ему три или четыре недели уже было. Искупала я его, завернула в мягкую пеленочку и просто счастье испытала. Надзиратель забрал ушат, вылил воду и еще раз предостерег:
   – Никому ничего не говори.
   Потом меня с ребенком перевели в Мариинскую тюрьму. Здесь я немножечко подкрепилась. Вот как это произошло. Я всегда любила рисовать и вышивать. Однажды девчата, которые сидели со мной в одной камере, дали кусок материала, и я сшила распашонку. Но она получилась скучная, не радующая сердце. Что делать? Из казенного одеяла я выдернула цветные нитки и вышила распашоночку. Девочки пришли в восторг. Они показали мое изделие расконвойным – больше некому было:
   – Смотрите, какую красоту она умеет делать!
   После этого случая мне стали приносить носовые платки, салфетки всякие с просьбой украсить вышивкой. Я вышивала, а мне за это то лишнюю баланду сунут, то кусок хлеба. Я делилась со всеми в камере, никогда себе про запас не оставляла. Может быть, мне за это Бог здоровье дал: до сих пор жива, несмотря ни на что.
   В тюрьме сын начал болеть. Кричать стал. Похудел страшно. Женщины и говорят:
   – Да он у тебя голодный!
   Я была молодая, не понимала. Тронули грудь, а она пустая, молока нет.
   – Да он у тебя с голода умирает!
   Ужас! Что же делать?! И вот я трехмесячного ребенка супом гороховым стала кормить, намажу ему хлеба – и в ротик. Ну как ему после этого быть здоровым! Постоянно у бедного то понос был, то рвота. Намучилась я. А помочь ничем не могла.
   Через одиннадцать месяцев состоялся суд. Мне был вынесен приговор – десять лет. Свекрови, которую с младшим сыном тоже арестовали, – шесть лет непонятно за что; пятнадцатилетний мальчик умер в тюрьме – не вынес тюремной баланды.
   Что я могу сказать: мой муж никого не тронул, не ограбил, не убил. Не успел встать вовремя на учет, но хотел повиниться, пойти на передовую – не получилось… Я же пострадала только за то, что не смогла его предать. Я была молода и несведуща в законах. В деле, когда мне дали его прочитать и подписать (ст. 206), я обнаружила такую несправедливость, на меня «повесили» столько преступлений… Муж был убит, оставался единственный свидетель Черников. Я потребовала очной ставки. С большим трудом следователь согласился. Черников все отрицал вместе со мною. Все было зафиксировано на листе (отдельном) и прикреплено к первому листу папки с «Делом». Следователь перевернул папку и в конце заставил меня поставить подпись, при этом уверял, что лист очной ставки оправдает все. И вот так-то я по неопытности (меня учили не лгать, я верила всем тоже) подписала придуманное обвинение. А на суде, когда зачитали дело, не оказалось листа очной ставки. Я стала протестовать, но судья показала папку, там не было той злополучной бумаги… Так я оказалась преступницей, страдала потом всю жизнь из-за несправедливости, лжи в правосудии, лжи в конституции и перестала в конце концов верить властям и законам. Ничего! Все вынесла. Бог дал силы и здоровья! За это я благодарна Ему!
   После вынесения приговора я попала в лагерь для матерей. Удалось дать знать родителям. Стали мне помогать, правда, редко: в три месяца раз разрешалось получить одну посылку. Это была хоть небольшая, но поддержка. Одета я была во все тюремное.
   И началась моя жизнь в лагере. Ребенок был в яслях, я работала: вырубала мерзлую землю, поливала капусту – с деревянными ведрами по полю ходила, выкармливала свиней отборных, не знаю, для кого – заключенных голодом морили. На поле вязала снопы пшеницы. Вся одежда промокала; приходила в барак, раздевалась, складывала все под себя, и за ночь успевало лишь слегка подсохнуть. Печки в бараке были чуть-чуть теплые. Да и невозможно было всю одежду на них разместить – нас ведь было по сто человек в каждом бараке. Это потом нам сделали специальные сушильные комнаты. А сначала приходилось каждое утро надевать сырую одежду (только чуть провяленную) и выбегать на развод. И это в любую погоду. На непосильных работах я надорвалась и заработала грыжу, и только после этого мне уменьшили норму. Мой ребенок постоянно болел, почти все время находился в больнице. В год с небольшим он умер у меня на руках…
   Первое время я была в отчаянии. Но потом стало легче. Я увидела, сколько невинных людей сидело, и каких людей! Не воров, не бандитов, не убийц – а этим и там жилось вольготно. Обворовывали они нашего брата, и я пострадала дважды: оставляли, в чем стою. Если бы я на это пожаловалась начальству, было бы еще хуже – могли просто убить. Молчала, терпела, все несла и, как ни странно, нисколько не озлобилась от такой жизни, не потеряла веру в людей, сострадание к ним. Когда получала посылки, делилась со всеми: хотелось хоть что-то приятное сделать людям. В лагере по-настоящему поверила в Бога, и вера эта очень поддерживала меня: «Боже, Ты послал мне испытание, но я все вынесу». Один только раз не выдержала, зароптала. Когда я узнала, что умерла мама: «Господи, для кого же мне беречь себя, ведь мамы нет?»
   Пожалуй, больше всего меня мучил не сам режим, а отношение к заключенным. Утром приходят:
   – Встать! Статья? Срок? Конец срока?
   И так каждый день.
   Но, несмотря на все это, я не жалею себя. В лагере удалось познакомиться с такими людьми, которых я и не мечтала встретить на воле: артисты, люди из сферы искусства, науки – мне было интересно с ними. В лагере была библиотека; я не теряла времени даром и в свободное время много читала. Со временем мне удалось найти заработок, чуточку облегчивший мое существование. Я уже говорила, что с детства немного рисовала. Каждому человеку хотелось поздравить с праздником своих друзей и
   близких, тем более в неволе, а в продаже не было никаких открыток. Вот я и стала рисовать открытки сначала только для себя, потом их увидели мои лагерные знакомые и стали просить, чтобы я и им нарисовала. Я поняла, что эти открытки нужны очень многим людям. Возвращаясь с общих работ, я быстро расправлялась с похлебкой, залезала на верхние нары под лампочку и до трех часов ночи рисовала открытки. В шесть – подъем на работы. Я была молодая, сильная, выдерживала такую нагрузку. Рисовала к празднику по сто, двести, триста открыток и продавала их по рублю. В зоне открыли ларьки, в которых я могла купить себе что-нибудь съестное. Об одежде я даже и не мечтала, довольствуясь тем, что присылали родители.
   Потом в лагере произошло событие, которое перевернуло всю мою жизнь: образовался театр…
   На этом надо остановиться подробнее. В нашем бараке жила Катя Владимирова – артистка театра Вахтангова. Выглядела она довольно странно, хотя вообще-то была красивей женщиной. Она совершенно не следила за собой, не причесывалась, иногда даже не умывалась; чулки были всегда перекручены, приспущены. После концертов грим с лица не смывала, так и ложилась спать загримированная. Утром приходили поклонники с поздравлениями, и Катя являлась к ним во всей «красе». Такое поведение нельзя было объяснить тем, что Катя была неряхой по природе. Дело в том, что она сама выбрала этот стиль поведения, считая, что все «великие» должны выглядеть именно так, им обязательно должен сопутствовать этакий «художественный беспорядок». Вообще-то она была неплохая актриса, а стихи писала действительно великолепные. По вечерам вокруг Кати собирались люди; и я среди них. Обычно мы занимались тем, что разыгрывали сценки, – так естественно зарождался импровизированный театр. Со мной она репетировала «Мазепу»: я была Мария, она – Мазепа. Однажды Катя разругалась со своим театральным начальством и не пошла на репетицию. Она была очень высокого мнения о себе; считая себя незаменимой, была уверена, что за ней тут же прибегут. У нас в бараке жили певица и костюмерша из того же театра. Они слышали, как Катя хвалила меня: «У нас есть девочка молоденькая, я репетирую с ней «Мазепу». У нее так искренне все получается, со слезами». Они и решили рекомендовать меня режиссеру:
   – У нас в бараке есть талантливая девочка. Попробуйте ее на роль вместо Кати, девочка будет так счастлива.
   Вечером подошли ко мне:
   – Хочешь в театр?
   – Господи, а как?
   – Сыграешь роль актрисы?
   – Не знаю…
   – Пойдем с нами на пробу.
   Глянул на меня режиссер – ростом мала! Принесли туфли на высоченном каблуке, платье длинное надели – ничего, сойдет! Ставили спектакль «За тех, кто в море». Я должна была играть тридцатипятилетнюю актрису – Елену. Сели работать с режиссером – Алексеем Григорьевичем Алексеевым. Протянул он мне пьесу – прочитай. Послушал меня внимательно:
   – Поработай в бараке, прочувствуй.
   В следующий раз, когда мы сели с режиссером, я уже вникла в роль.
   – Ничего, пойдет!
   И у нас пошло. А Катя ждала, когда за ней прибегут. Она не верила, что у меня получится:
   – Соплюха какая-то, мала еще играть такую роль.
   У меня получилось. Пришла она к нам на репетицию, пришла сама, без зова. Послушала один раз, второй, потом заявила режиссеру:
   – Эту роль я буду играть сама.
   – Как же так, нельзя обижать девочку. Она такая искренняя, так старается…
   – А что же я, актриса московского театра, буду на задворках?
   – Хорошо! Тогда играйте по очереди. Поедем на гастроли (ездили по дальним лагерям) – будете играть через день, заменяя друг друга.
   Катя дала согласие при условии, что премьеру будет играть она сама. Собралось лагерное начальство. Выступила Катя, а следующий спектакль должна была играть я. Мне уже и парик светлый подобрали. Но на сцену меня так и не выпустили, я осталась «за бортом». Обида на Алексея Григорьевича осталась у меня на всю жизнь. Все говорили, что у меня так хорошо получалась роль, артистам очень нравилось, они меня даже поздравляли, но ведь я мечтала сыграть на большую публику…
   В пьесе актриса – одинокая женщина: муж погиб, мать и ребенка она потеряла в войну. Ее избранник – моряк – женат, жена догадывается об увлечении мужа. Не желая лгать, обманывать, актриса хочет ясности в отношениях.
   – Я больше так не могу! В войну я потеряла все: мать, отца, мужа, сына. Ты для меня – все! Я не могу больше играть двойную роль. Ты должен разрубить этот двойной узел.
   – Подожди, Леночка, я не могу!
   – Все! Открывает дверь:
   – А теперь – уходи!
   – Лена!
   – Уходи!
   Режиссер объяснил мне, что эти слова я должна произнести спокойно, но твердо, чтобы ему нечего было возразить.
   И я этот нюанс поймала, почувствовала.
   И вот на спектакле Катя, чтобы доказать всем нам, какая она хорошая актриса, переиграла. В этот кульминационный момент последнюю фразу она истерично выкрикивала на высокой ноте: «Уходи!» И публика взрывалась смехом. Все считали, что Катя испортила хорошую роль (да простит она меня).
   В театре я попала в свою среду, там я забывала обо всем на свете. Театр помогал преодолевать ужасную действительность. Меня освободили от общих работ и зачислили в агитбригаду. Правда, по вечерам приходилось возвращаться в барак, но ведь на следующее утро после общего развода я опять шла в клуб. Известно, что все в мире относительно, и я уверена, что в то время была по-своему счастлива.
   Начальник всех наших лагерей был прекрасный человек и большой поклонник искусства. Он для всех нас был как отец родной: так нас любил, заботился. Старался послать на более легкие работы, следил, чтобы питание у нас было получше. Набирать очень много артистов в театр не было возможности. Наш начальник считал, что каждый человек, а тем более талантливый, может сделать очень много. Поэтому каждый артист в нашем театре был универсалом: мы и в хоре пели, и стихи декламировали, и танцевали, и в спектаклях играли. Я и в театре играла, и художнику помогала в оформлении театральных декораций, лагерных стендов, рисовала рекламы, писала стенгазеты… Ко всему прочему я была помощником режиссера.
   Кстати, это трудная и ответственная работа, требующая максимального внимания и отличной памяти. Так, я должна была помнить программу, последовательность выхода каждого артиста, следить за реквизитом. С этой работой я справлялась удачно; память не отбили ни лагерь, ни голод, ни мучения. Особенно я гордилась тем, что работала с таким режиссером, как Алексей Григорьевич Алексеев, которого знала вся страна. Еще до революции он был известным конферансье. Естественно, работая с такими мастерами, я очень многому научилась. Руководителем танцев у нас была балерина Метельская. Она преподавала азы хореографии. Сначала мы до десятого пота занимались у балетного станка, а потом уже разучивали танцы. Однако я этим не довольствовалась. Уходила куда-нибудь в уголок и там оттачивала танцевальные элементы. После ухода Метельской я заменила ее и стала «прима»-танцовщицей. Танцевала одна и с партнером (со своим будущим мужем – Владимиром Максимовичем Тальковым).
   Помню, как я мучилась с тамбурином, разучивая тарантеллу. Правой рукой быстро получилось, а левой – никак, ведь колокольчики должны были звенеть в такт музыке. Я уже и плакать несколько раз начинала, но, как и всегда, меня спасло упрямство. Я все время так и ходила с тамбурином. Как только минута свободная выпадала, я сразу же начинала упражняться. И в конце концов научилась, победила тамбурин.
   В то время нашим хореографическим руководителем был Аркадий Антонович Хоменко. Он гонял нас так, что иногда я падала в обморок. Хоменко меня успокаивал:
   – О це из тебя танцовщица будет. О це я вижу, будет.
   (Он был украинец.)
   Только выйду на сцену танцевать – «назад!». Пройдешь два раза – «назад!».
   Я тогда вредная была, упрямая.
   – Не буду больше, не хочу!
   – Будешь!
   – Я больше не могу! У меня ничего не получится!
   – Получится! А ну давай музыку. Так. Добре, добре, добре… К чертовой матери! Назад!
   – Не пойду!
   – Мини шо, тебя за руку отвести или пойдешь сама?!
   Выхожу опять – злая – опять совсем не получается. Еще раз выхожу. Молчит мой «мучитель», я вдохновляюсь, вдохновляюсь – конец! Все, финал!
   – Добре!
   А я, пока он ругается, силы есть – держусь, как только похвалил – все, силы меня покидают. Помню, несут меня ребята, а он приободряет:
   – Вот це добре. Будешь танцевать.
   Тогда считалось, что героиня должна быть высокой, стройной. Я же была маленькой, меня на сцене трудно и разглядеть-то было. Поэтому на мою долю выпадали небольшие роли в скетчах, в маленьких пьесах. Однако наши режиссеры как к большой, так и к малой роли относились одинаково требовательно. Будучи профессионалами высокого класса, они и от нас требовали такого же уровня. Помню, как я мучилась, репетируя роль китайского мальчика. Я должна была выйти с веслом на сцену и сказать: «На берегу реки стоит мой дом». Эту фразу я произносила раз двести:
   – На берегу реки стоит мой дом.
   – Назад! Соберись, представь, что ты живешь в этом доме на берегу реки, пришла к дому и кому-то рассказываешь.
   Черт его знает, в каком доме я живу?! Ну, живу. Вот река плещется, а мы бедные: «На берегу реки стоит мой дом…»
   – Назад!
   – Не буду! Ушла, села. Сижу.
   Режиссер выждал время, подходит опять:
   – Ольга, на сцену!
   – Не получится!
   – Получится! Пока ты думаешь, как тебе сказать, у тебя действительно никогда не получится. Вот, смотри: берег, твой дом – несчастная лачуга. Ты вышла из лодки, встретила человека и рассказываешь ему.
   Получилось! Тут только один раз нужно почувствовать, а дальше запоминается и идет уже само собой.
   Со своими концертами и спектаклями мы ездили по лагерям. Ставили маленькие скетчики, пьесы, концерты: хор, танцевальные номера, пение. Первыми нашими зрителями бывали вольные – люди, обслуживающие лагеря, и их жены. Они, бедные, в этих забытых Богом медвежьих углах ничего не видели. Концерты наши всегда проходили с одинаковым успехом – на «бис». Я чувствовала себя в среде артистов, как в своей семье. Наш начальник устраивал нам маленькие новогодние праздники. Приносил торт. За столом произносил тосты, желал нам при выходе на свободу остаться такими же хорошими людьми, какими он нас знал, не озлобиться и продолжать жить. Все мы были ему очень благодарны. Я всю жизнь молилась за него, за все хорошее, что он для нас сделал. Его в конце концов по доносу сняли с работы за панибратское отношение с заключенными, и его дальнейшая судьба мне неизвестна.
   В лагерном театре я познакомилась с прекрасным человеком, мои будущим мужем – Тальковым Владимиром Максимовичем. Он был профессиональным драматическим артистом, прекрасно танцевал, декламировал так, что шел «мороз по коже». У него были врожденная интеллигентная выправка и прекрасные манеры. Мне очень нравился жест, когда он, здороваясь, приподнимал шляпу двумя пальцами. Мои ребята тоже были галантными с малых лет, я не помню такого случая, чтобы кто-нибудь из них, например, не пропустил женщину вперед. О долагерной жизни моего мужа я мало что знаю, он всегда очень скупо делился со мной своими воспоминаниями. Вообще мы старались забыть о тяжелом прошлом – несправедливости, голоде, холоде, тяжелых работах – обо всем, что нам суждено было пережить. Мы чаще вспоминали о хорошем. Хорошее запоминается лучше, а плохое забывается, каким бы тяжелым оно ни было.
   Я знаю, что Владимир Максимович родился в Польше. Его мама была полячка, а отец – украинец, казак, служил в Польше. Мама владела маленькой прачечной, в которой сама стирала. Жили они неплохо, но отец, как истинно русский патриот, все время стремился возвратиться домой, в Россию. В 1914 году он наконец переехал и привез с собой семью. Вскоре в России грянула революция, а вместе с ней – голод и разруха. Мама и была бы рада вернуться назад домой, в Польшу, но это было невозможно. Приходилось как-то приспосабливаться к жизни в России. Скупали соль, перевозили в ту местность, где ее не было, и меняли на продукты. Владимир Максимович ездил с мамой переводчиком. Отец работал на железной дороге, мама стирала на людей. В то время Владимир Максимович всей душой поверил в революцию, в грядущий коммунизм. В семнадцать лет имел оружие. Видел Ленина, слышал его выступление на Красной площади. Ленин говорил тогда:
   – Вы – счастливое поколение, будете жить при коммунизме!
   Владимир Максимович был убежденный коммунист. На эту тему я с ним часто еще в лагере спорила. Он говорил:
   – Ты еще слишком молода, я старше тебя на шестнадцать лет. Да действительно, сейчас еще очень трудно. Но ведь мы строим новое общество – такое, какого не знала история. Нам не может быть легко.
   А я к тому времени уже насмотрелась на жизнь. Помню, как по радио пели «Страна моя любимая, ты самая прекрасная», а в это время в той же Усманке дети голодные и без штанов бегали. Голод там за пять лет до войны уже был. И это за сто километров от Томска, а за пятьсот – шестьсот как там люди жили? Ни радио у них, ни газет не было. Но мой муж все равно был уверен: «Я тебя перевоспитаю».
   Однако перевоспитываться пришлось ему, а не мне. Уже на воле, в Щекино, через много лет (видимо, все это время в нем шел внутренний процесс переоценки) он сказал однажды:
   – Да, ты была права.
   Со мной такое часто бывало в жизни. Я никогда не вступала в спор с кем бы то ни было, не взвесив все «за» и «против». Бывало, Игорь не соглашался со мной в чем-то. Я отвечала ему в таком случае:
   – Подожди, потом увидишь, вспомнишь мои слова. И через некоторое время действительно он мне вдруг говорил: «Мамочка, ты, как всегда, была права…»
   Не раз предупреждала я его: «Игорь, тебе не дадут долго петь твои песни!» Вот, наверное, сейчас на том свете он мне тоже говорит:
   – Мамочка, ты, как всегда, была права!..
   Я уже упоминала о том, что мы встретились с Владимиром Максимовичем в лагерном театре, полюбили друг друга, решили жить вместе на воле. Я ждала ребенка и решила сохранить его. До четырех месяцев беременности выступала на сцене, танцевала. Может быть, поэтому Вова у меня родился таким «попрыгунчиком». В скором времени наш театр развалили. Наиболее талантливых актеров отправили руководить самодеятельностью в другие лагпункты. Я осталась в зоне работать художником. Когда объявила о своей беременности врачу, она сказала, что с моим сердцем рожать – самоубийство. Но я почему-то была уверена, что все кончится хорошо и для меня, и для ребенка; старалась не нервничать, ведь и это могло повредить… Готовила себя к материнству, насколько это возможно было в тех условиях. Когда на последнем месяце беременности я снова появилась у врача, она пришла в ужас:
   – Что ты наделала, можешь умереть во время родов!
   Однако я родила без мучений, быстро. Родился мальчик, которого я назвала Владимиром в честь моего брата, замерзшего в Якутии. Мы с ребенком были в женской зоне, правда, ребенок содержался отдельно, а отец был в мужской зоне и не мог видеть нашего малыша. И тем не менее как же я была счастлива! Этот теплый комочек, которому я отдавала всю свою любовь, так согревал меня в жизни. После рождения моего Вову, как и других детей, рожденных в зоне, поместили в ясли, которые были расположены на вольной территории. Нас, кормящих матерей, семь раз в сутки водили на кормежку под конвоем.
   Детский врач, Лина Антоновна, бывшая заключенная, с большой любовью относилась к нашим детям: жалела, ворковала над ними, как родная мать. Кормящим матерям выдавали отдельное питание – молоко, масло, сахар. Дети были вольными, о них заботились. Я все эти дополнительные продукты съедала, потому что думала только о своем ребенке, о его здоровье. А ведь были у нас мамаши, из воровок в основном, которые производили на свет детей только для того, чтобы получать дополнительные продукты. Они их выменивали потом на наряды, а чтобы была видимость молока – съедали селедку и выпивали побольше чая. Можно представить, каким молоком они кормили несчастных детей, которые круглосуточно кричали от голода. Лина Антоновна видела нас всех насквозь, таких матерей она лишала кормлений. Некормящие матери могли видеть своих детей только раз в неделю. Кстати, некоторые воровки вообще не хотели выходить на свободу. Они говорили:
   – Здесь хоть кормят, а на волю выйду– опять воро вать начну.
   Сначала, когда приходилось кормить часто – семь раз в сутки, мы не работали. Едва успевали ходить туда и обратно на кормления под конвоем. Только успеешь перестирать распашонки и пеленки, как снова кричат:
   – На кормежку!
   Кстати, казенной детской одеждой я не пользовалась: во-первых, ее не хватало, а во-вторых, эта одежда очень напоминала тюремную робу. Жесткие, застиранные распашонки, которые стояли колом и хрустели. Я покупала материал в ларьке и все шила сама. Распашонки, носовые платочки у меня были обвязаны кружевом. Штанишки я тоже шила сама. Иногда в яслях мне выдавали сразу четыре пары грязных штанишек.
   – Сколько же раз в день мой Вовка оправляется?