Страница:
Букварь открывает глаза. Мясистое оттопыренное ухо спящего Спиркина торчит перед ним в темноте. Букварь тянет к Спиркину руку, хочет потрясти его за плечо, сказать ему, что он забыл снять на ночь ухо. Потом ему становится жалко Спиркина, и он опускает руку. Черт с ним. Спиркин устал, и он, Букварь, тоже устал.
Букварь думает об усталости. Он потягивается, напрягает тело и с наслаждением расслабляет его, словно отключает пружину, которая весь день держала каждый мускул, каждый нерв в напряжении и помогала Букварю работать за троих. Букварь думает о том, что он любит вот такую усталость, которая валит с ног, расплывается по всему телу, укутывает его теплой и тяжелой ватой. Это счастье – уставать так, выкладывать все и нырять в эту теплую, всепоглощающую, тягучую усталость. Еще он любит теплые и тихие летние вечера, печеные яблоки… которые… которые пахнут… яблоки… которые…
– Подъем! Все наверх!
Ольга хохочет и брызжет ему в лицо ледяными канзыбинскими каплями. Значит, поспал свои четыре часа.
Виталий Леонтьев в плотно обтягивающем его синем тренировочном костюме прыгает у палатки, мнет рубчатыми подошвами мокрую от росы траву, бьет воздух сильными большими кулаками.
Бульдозер зевает и ожесточенно трет склеенные сном глаза.
Кешка орудует зубной щеткой, полощет горло, готовит его к новым победным, торжествующим крикам.
Они завтракают и идут с топорами и пилами, устроившимися на ватных плечах, неторопливо, молча, хозяевами, к длинному Заячьему логу, к месту боя.
Штурм продолжается. Отступает тайга, отступает. Широкий коридор с голубым потолком – по шагу, по сосне, по кедру – все ближе к финишной сопке.
Солнце висит, светит, слепит глаза, глаза тайги. Оранжевый костер на истекающем ледяной кровью кубе. Или это уже было. Это уже в прошлом. А сейчас еще одна пулеметная очередь!
– Погоди, Букварь. Так дело не пойдет.
Топоры стучат и не помогают. Отрезанный пилой кедр вцепился в свой пень и не падает. Толкают осторожно: кто знает, куда он вздумает валиться! Но он не падает.
– Отойдите, ребята!
Это Николай. Встает к кедру спиной. Упирается в его шершавое загорелое туловище руками, всем телом.
Тело Николая, обнаженное до пояса, смуглое, сильное, становится стальным. Так… Еще… Еще… Уже трещит… Еще… Еще…
Букварь сжимает зубы. Он стоит в стороне, но и он напряжен, словно он там, с Николаем, валит кедр. Он даже крякает от неимоверного физического усилия.
Он уже где-то видел такое. В кино. Рослый, сильный человек с курчавой головой так же валил лес. Состав должен был идти в Шатуру. Или там тоже был Николай?
Ну еще!.. Так… Так… Идет… Николай, быстрей отскакивай… Отскочил… Падает, стонет махина… У-у-ух!
Букварь бросается к Николаю и, не добежав, останавливается, засмущавшись. Да и к чему эти нежности! Но он чувствует, что пошел бы сейчас за Николаем, куда бы тот ни позвал.
Леонтьев смотрит на Николая и смеется, и улыбка у него неожиданно получается не обычная, отработанная, на полсантиметра, как у английского лорда на приеме, а настоящая, человеческая. Смуглые плечи и спина его подставлены солнцу, упругие мышцы ходят под кожей. Работает Виталий изящно и красиво, и за каждым движением его чувствуется сила. И Букварь понимает вдруг, что этот высокий, стройный парень очень красив и красиво лицо его с тонкими, строгими, мужественными, чуть удлиненными чертами.
А Кешка? А Спиркин, снявший гимнастерку, делающий все без удали, но старательно и правильно, четкий, добросовестный Спиркин, уши которого сегодня совсем незаметны? И даже Бульдозер, скинувший сегодня впервые ватник и показавший белую-белую спину, по которой бегут кверху родинки, крупные и нахальные, как клопы, ухающий топором так, что летят кверху щепки, красив. Букварю никогда и не приходило в голову, что могут быть красивыми его ребята, их лица, их руки, их движения и ритмы этих движений, сокрушающие тайгу.
Я люблю вас, черти!.. Вы же самые замечательные и красивые люди: и ты, Николай, и ты, Кешка, и ты, Спиркин, и ты, Бульдозер, и ты, Виталий, и ты, Ольга… Я объясняюсь вам в любви!..
– Хватит! Перекур!
Можно улечься в траву, грызть сочную тоненькую травинку и смотреть в небо. Ребята курят, а Спиркин деловито осматривает топоры и покачивает головой. Солнце спускается к сопкам.
Букварь жует травинку уже машинально и думает о том, что день сегодняшний похож на те жаркие дни под Суздалем, когда все село, празднично приодетое, шло с поблескивающими жикающими косами по росистому лугу, валило вкусную, густую, влажную траву… Все равно, как бы люди ни жили, какие бы машины они ни придумали, без такого труда, крепкого, физического, без этих кос и топоров, без пьянящей усталости они не проживут, станут кретинами…
– Ну ладно, пошли…
Что это? Дождь? Да, мелкий, комариный. Стволы стали мокрыми. Который день они работают? Второй или третий? Третий. И им осталось совсем мало.
Ольга идет рядом. Держит в руках топор. Держит смешно.
Деревья валим залпами. Так интереснее. Подпиливаем, подрубаем по три дерева, и три махины падают разом, ухают разом.
Неужели? Последняя сосна? Последняя? Совсем последняя? Но разве может так просто, обычной сосной, обычным топориным стуком, закончиться этот штурм, этот бой?.. Должно произойти что-то необыкновенное, удивительное…
Нет, просто упадет эта сосна.
– Берегись!
Падает последняя сосна.
Последний выстрел.
Эй вы, сопки, обросшие лесом, как мхом, скалы, острые и клыкастые, завистливая Канзыба! Вы молчите. Вы молчали так тысячи лет и ничего не видели. Вы впервые увидели такое и снова молчите. Ну и черт с вами! Вы еще не такое увидите. Вы еще увидите, как в нашем коридоре мы уложим стальные рельсы, серебряную дорогу, и паровоз будет здесь гудеть от радости погромче Кешки. Мы выиграли бой и выходим из лесу.
Мы идем нашим коридором, дружные, усталые, великодушные победители. Нас ведет Николай, командир в длинной расстегнутой шинели, к которой пришиты петлички, отвоевавшие еще в гражданскую. Мы смеемся. Хохочет Бульдозер, улыбается почерневший, измученный Спиркин, даже сдержанный, молчаливый Леонтьев смеется. А Кешка гудит паровозом. Он вскакивает на пень, ровный как стол, с удалью скидывает с себя мокрый, пахнущий потом ватник и разукрашенными глиной каблуками отстукивает, с присвистом, с криками, задиристый, радостный танец.
И снова режет наступающую темень, стену моросящего дождя торжествующее, победное:
– Берегись!
7
8
Букварь думает об усталости. Он потягивается, напрягает тело и с наслаждением расслабляет его, словно отключает пружину, которая весь день держала каждый мускул, каждый нерв в напряжении и помогала Букварю работать за троих. Букварь думает о том, что он любит вот такую усталость, которая валит с ног, расплывается по всему телу, укутывает его теплой и тяжелой ватой. Это счастье – уставать так, выкладывать все и нырять в эту теплую, всепоглощающую, тягучую усталость. Еще он любит теплые и тихие летние вечера, печеные яблоки… которые… которые пахнут… яблоки… которые…
– Подъем! Все наверх!
Ольга хохочет и брызжет ему в лицо ледяными канзыбинскими каплями. Значит, поспал свои четыре часа.
Виталий Леонтьев в плотно обтягивающем его синем тренировочном костюме прыгает у палатки, мнет рубчатыми подошвами мокрую от росы траву, бьет воздух сильными большими кулаками.
Бульдозер зевает и ожесточенно трет склеенные сном глаза.
Кешка орудует зубной щеткой, полощет горло, готовит его к новым победным, торжествующим крикам.
Они завтракают и идут с топорами и пилами, устроившимися на ватных плечах, неторопливо, молча, хозяевами, к длинному Заячьему логу, к месту боя.
Штурм продолжается. Отступает тайга, отступает. Широкий коридор с голубым потолком – по шагу, по сосне, по кедру – все ближе к финишной сопке.
Солнце висит, светит, слепит глаза, глаза тайги. Оранжевый костер на истекающем ледяной кровью кубе. Или это уже было. Это уже в прошлом. А сейчас еще одна пулеметная очередь!
– Погоди, Букварь. Так дело не пойдет.
Топоры стучат и не помогают. Отрезанный пилой кедр вцепился в свой пень и не падает. Толкают осторожно: кто знает, куда он вздумает валиться! Но он не падает.
– Отойдите, ребята!
Это Николай. Встает к кедру спиной. Упирается в его шершавое загорелое туловище руками, всем телом.
Тело Николая, обнаженное до пояса, смуглое, сильное, становится стальным. Так… Еще… Еще… Уже трещит… Еще… Еще…
Букварь сжимает зубы. Он стоит в стороне, но и он напряжен, словно он там, с Николаем, валит кедр. Он даже крякает от неимоверного физического усилия.
Он уже где-то видел такое. В кино. Рослый, сильный человек с курчавой головой так же валил лес. Состав должен был идти в Шатуру. Или там тоже был Николай?
Ну еще!.. Так… Так… Идет… Николай, быстрей отскакивай… Отскочил… Падает, стонет махина… У-у-ух!
Букварь бросается к Николаю и, не добежав, останавливается, засмущавшись. Да и к чему эти нежности! Но он чувствует, что пошел бы сейчас за Николаем, куда бы тот ни позвал.
Леонтьев смотрит на Николая и смеется, и улыбка у него неожиданно получается не обычная, отработанная, на полсантиметра, как у английского лорда на приеме, а настоящая, человеческая. Смуглые плечи и спина его подставлены солнцу, упругие мышцы ходят под кожей. Работает Виталий изящно и красиво, и за каждым движением его чувствуется сила. И Букварь понимает вдруг, что этот высокий, стройный парень очень красив и красиво лицо его с тонкими, строгими, мужественными, чуть удлиненными чертами.
А Кешка? А Спиркин, снявший гимнастерку, делающий все без удали, но старательно и правильно, четкий, добросовестный Спиркин, уши которого сегодня совсем незаметны? И даже Бульдозер, скинувший сегодня впервые ватник и показавший белую-белую спину, по которой бегут кверху родинки, крупные и нахальные, как клопы, ухающий топором так, что летят кверху щепки, красив. Букварю никогда и не приходило в голову, что могут быть красивыми его ребята, их лица, их руки, их движения и ритмы этих движений, сокрушающие тайгу.
Я люблю вас, черти!.. Вы же самые замечательные и красивые люди: и ты, Николай, и ты, Кешка, и ты, Спиркин, и ты, Бульдозер, и ты, Виталий, и ты, Ольга… Я объясняюсь вам в любви!..
– Хватит! Перекур!
Можно улечься в траву, грызть сочную тоненькую травинку и смотреть в небо. Ребята курят, а Спиркин деловито осматривает топоры и покачивает головой. Солнце спускается к сопкам.
Букварь жует травинку уже машинально и думает о том, что день сегодняшний похож на те жаркие дни под Суздалем, когда все село, празднично приодетое, шло с поблескивающими жикающими косами по росистому лугу, валило вкусную, густую, влажную траву… Все равно, как бы люди ни жили, какие бы машины они ни придумали, без такого труда, крепкого, физического, без этих кос и топоров, без пьянящей усталости они не проживут, станут кретинами…
– Ну ладно, пошли…
Что это? Дождь? Да, мелкий, комариный. Стволы стали мокрыми. Который день они работают? Второй или третий? Третий. И им осталось совсем мало.
Ольга идет рядом. Держит в руках топор. Держит смешно.
Деревья валим залпами. Так интереснее. Подпиливаем, подрубаем по три дерева, и три махины падают разом, ухают разом.
Неужели? Последняя сосна? Последняя? Совсем последняя? Но разве может так просто, обычной сосной, обычным топориным стуком, закончиться этот штурм, этот бой?.. Должно произойти что-то необыкновенное, удивительное…
Нет, просто упадет эта сосна.
– Берегись!
Падает последняя сосна.
Последний выстрел.
Эй вы, сопки, обросшие лесом, как мхом, скалы, острые и клыкастые, завистливая Канзыба! Вы молчите. Вы молчали так тысячи лет и ничего не видели. Вы впервые увидели такое и снова молчите. Ну и черт с вами! Вы еще не такое увидите. Вы еще увидите, как в нашем коридоре мы уложим стальные рельсы, серебряную дорогу, и паровоз будет здесь гудеть от радости погромче Кешки. Мы выиграли бой и выходим из лесу.
Мы идем нашим коридором, дружные, усталые, великодушные победители. Нас ведет Николай, командир в длинной расстегнутой шинели, к которой пришиты петлички, отвоевавшие еще в гражданскую. Мы смеемся. Хохочет Бульдозер, улыбается почерневший, измученный Спиркин, даже сдержанный, молчаливый Леонтьев смеется. А Кешка гудит паровозом. Он вскакивает на пень, ровный как стол, с удалью скидывает с себя мокрый, пахнущий потом ватник и разукрашенными глиной каблуками отстукивает, с присвистом, с криками, задиристый, радостный танец.
И снова режет наступающую темень, стену моросящего дождя торжествующее, победное:
– Берегись!
7
Две бензопилы прораб Мотовилов увез с Канзыбы на следующий же день.
Третья, старенькая, «своя», проработала часов пять, погрызла кедры, ели и сосны на сопке и забарахлила. Нервно повизгивая, она несколько раз судорожно кусала воздух, размельчая и без того мелкие серые дождевые капли, а потом совсем заглохла.
Николай с Букварем повозились с ней, и Николай, выругавшись коротко и зло, определил:
– Полетел поршень!
И они пошли к палатке молча, глядя себе под ноги, почувствовав вдруг, что они устали, устали как собаки, и что им ничего не хочется, и пошел бы этот прораб Мотовилов со своим мундштуком подальше…
Они почувствовали, как ноют у них мышцы рук, спины и живота, почувствовали, как болят их ссаженные ладони и пальцы, а ведь они не были десятиклассниками, впервые столкнувшимися с физическим трудом.
Букварю стало скучно и противно, он чувствовал себя разбитым стариком ревматиком, с трудом переставлял сапоги по размокшей, грязной земле и думал о том, что расклеились они не сейчас, когда полетел поршень, а утром – после того, как прораб Мотовилов поздравил их, и после всех его «нет» на их предложение работать в том же ритме и пройти падь и новую сопку.
Вечером Мотовилов приехал снова, и ему рассказали про поршень. Мотовилов посочувствовал и пообещал, что завтра все будет в порядке.
Назавтра он ничего не привез. В стройпоезде не оказалось запасных деталей для бензопилы. Он не нашел ничего ни в Кошурникове, ни в Кордоне, ни в Курагине.
– Безобразие! Я до начальника стройки Чупрова дойду! – возмутился Николай.
– Дойди, – миролюбиво сказал Мотовилов.
Он снова слонялся по участку, но теперь уже ругал погоду и места у Канзыбы. Прежде чем сказать что-нибудь ребятам, он снова сосал свой желтый мундштук, а потом перекладывал его с ладони на ладонь.
Раньше эти движения успокаивали. Теперь они действовали на нервы. За обычной флегматичностью, за нарочитым безразличием ко всему, что делают они, ребята на этот раз чувствовали во взгляде, в фразах и жестах прораба растерянность.
Просто Мотовилов не знал, что с ними делать. Если бы не эта неожиданная переброска печорской мехколонны, ребята долго и спокойно трудились бы на просеке. Теперь на просеке работы осталось на несколько дней. Переводить же бригаду снова в Курагино было рискованно. Есть для них на Канзыбе важное дело – поставить два сруба. Но в министерстве все никак не могут решить: где будут строить поселок – здесь или у Сисима. Вот и разберись, что делать с этой семеркой. Ладно, пусть побудут тут! На всякий случай.
Мотовилов принялся вдруг рассказывать всякие байки о том, как ему приходилось строить другие трассы. Случаи, о которых он говорил, были интересными и смешными, и ребята смеялись, но у всех его рассказов был один подтекст: «Плюньте на все – стройка, она всегда такая. С напряженными днями и спадами. Бурями и штилями. Тем более в Сибири, в горах. И все эти штилевые моменты можно провести весело. Вот и я в свое время…» Этот поучающий подтекст раздражал.
Мотовилов понимал, что ребята обо всем догадываются, и хотел поговорить с ними откровенно, сосал мундштук, собирался начать у машины, но влез в кабину и сказал:
– Ну ладно, пилите обыкновенными.
И уехал.
Пилили обыкновенными.
Было скучно. Сапоги таскали прилипшие к подметкам килограммовые бурые куски глины и грязно-черное тесто саянской земли. Холодная мутная вода беспрерывно и в одном ленивом ритме бежала по стволам деревьев, по валунам, по пилам, по лицам и по ватникам.
Валили не спеша. Знали, что это не работа, а обозначение работы. Перекуры стали длинными. Сидели на мокрых пнях, трепались долго, бестолково, по любому поводу.
Молчаливый и сдержанный обычно, Виталий Леонтьев стал пускаться вдруг в рассуждения о всяких серьезных вещах, философствовал вполголоса, покуривая надоевшие ему сигареты. Но когда он начинал свои монологи о жизни и смерти, о любви и войне, ребята потихоньку расходились, и только Букварь оставался рядом и сидел молча, изредка кивая головой.
Букварь сидел из вежливости, он не вслушивался в слова Виталия, смотрел на его тонкие движущиеся губы и думал о том, что Виталий – все же странный человек.
У Букваря было ощущение, что Виталий все время, как актер в театре, играет какую-то роль. Букварь узнавал в его монологах знакомые мысли, читанные в книгах. Иногда Виталий становился самим собой, естественным, живым парнем, и такой Виталий Букварю нравился. Это был здоровенный малый с добродушной улыбкой, самый сильный из тех, кого Букварь встречал на трассе, отличный спортсмен, дававший всем уроки футбола и бокса. Но самим собой Виталий быть стеснялся, это, видимо, противоречило требованиям моды, которой он следовал.
В Москве он, по его словам, не отставал от моды, и теперь сестра присылала ему рисунки причесок, яркие рубашки и техасские штаны с заклепками и «молниями». Рубашки Виталий запихивал в черные немецкие чемоданы, окантованные бежевыми полосками кожи, а джинсы носил. К джинсам полагались борода и проволочный ежик на голове. Потом ежики стали у всех, даже у Букваря. И Виталий сбрил бороду, а ежик заменил совсем короткой прической, которую носили американские баскетболисты.
Но мода диктовала не только прически. Букварю казалось, что это она заставляла Виталия все время играть непохожего на себя человека, разучившего чужие многозначительные слова. Иногда Виталий говорил о своей любви к Хемингуэю и Ремарку, к их героям, настоящим мужчинам атомного века. Он и старался подражать людям, которые, по его мнению, были похожи на героев Хемингуэя.
И появлялось вдруг что-то старческое в лице Виталия. Это старческое пряталось в морщинах лба, в уголках губ, постоянно растягивающихся в иронической улыбке, во всезнающем, всепонимающем выражении глаз, которые, казалось, не умели радоваться и удивляться. Виталий считал себя человеком сложным, пожившим, прошедшим через многое, все повидавшим. О себе он рассказывал редко. Букварь знал только о том, что Виталий поссорился с отцом, ловкачом и карьеристом, ухитрявшимся, однако, носить в кармане партийный билет, и еще о том, что Виталия выгнали из института за пьянку.
Виталий предпочитал говорить о высоких материях, но каждый раз монологи его казались Букварю пижонскими и смешными, и он не мог принимать их всерьез.
Настроение у Букваря подымалось только тогда, когда он приходил на пробитую ими просеку, расчищенную трелевочными тракторами Зайцева и K°марова, смотрел, как суетятся в Заячьем логу бульдозеры, скреперы, сбрасывают прямо на пни песок и гравий работяги-самосвалы и как потихоньку, сантиметр за сантиметром, жиреет желтая спина насыпи.
Вечерами под дождем часами гоняли над столом пластмассовый шарик, стучали мячом по воротам без верхней перекладины, били по воздуху кожаными потертыми перчатками. Виталий Леонтьев давал уроки настольного тенниса, футбола и бокса. Кешка был удивлен, но Букварь оказался учеником более способным, чем он. Он был очень резким, ловко уходил от ударов, по мячу прилично бил с обеих ног, и сам Виталий Леонтьев, великолепный Виталий Леонтьев, одобрительно похлопывал его по плечу.
– У меня же было на сотке второе место в районе, – говорил Букварь. Словно оправдывался.
Кешка снова начал рассказывать веселые истории и издеваться над Букварем и Спиркиным, а иногда и над Бульдозером. Букварь пробовал отшучиваться, но из этого ничего не получалось.
Если Ольга с Николаем уходили, Кешка обильно сыпал матом и все время подчеркивал какие-нибудь второстепенные смешные стороны своих историй.
Иногда Кешка уходил в тайгу. У самой Канзыбы он нашел скалу, очень похожую на один из красноярских столбов. Он привел к ней Николая. Николай согласился, что это вылитый столб и что на него непременно нужно влезть.
С большой охотой Кешка вместе с Бульдозером размышляли «о бабах». Говорили о том, сколько «их» у каждого из них было и какие были, говорили о доступности девчат на стройке и о том, что теряют здесь время даром. Спиркин презрительно сплевывал, а Букварю было противно слушать эти разговоры, и вместе с тем он испытывал какие-то непонятные чувства, слушая их, считал себя неполноценным, ребенком, ловил себя на том, что эти «мужские» разговоры чем-то ему интересны.
Потом Кешка стал тосковать о выпивке, и все его разговоры начали крутиться вокруг водки. Бульдозер щелкал себя по горлу и качал головой. Однажды они отпросились у Николая и вернулись только утром, грязные, усталые, с сияющими серыми лицами победителей, и Кешка великодушно поставил на стол три бутылки питьевого спирта.
– Ну и что? – спросил Николай.
– У меня сегодня день рождения, – сказал Кешка. – Я, конечно, вру, но допустим.
Перочинным ножом он быстро открыл рыбные консервы, пахнувшие томатным соком, и порезал буханки мягкого, чуть липкого ржаного хлеба. Пили после работы, при свете керосиновой лампы, из граненых стаканов, желтых от тусклого, рахитичного огня, разбавляли спирт холодной, пахнущей кедрами канзыбинской водой. Кешка напирал на консервы и все ждал, что похвалят спирт и его, Кешку, ловкого, энергичного парня, который может достать все. Еще он ждал, когда Букварь сделает первый глоток. Он сам налил ему полный стакан почти неразведенного спирта и ждал. Букварь чувствовал это, спирт он пил в первый раз, пил так, будто проглатывал горящую паклю, облитую керосином, и ему захотелось шлепнуть стаканом об пол и выплюнуть эту обжигающую жидкость, но он сдержался и с трудом заставил себя выпить весь стакан, до дна. Не поморщился, не кашлянул и даже крякнул нарочно, как «настоящий» мужчина, и разочарованный Кешка промолчал.
Кешка свирепо крутил ручку патефона. Пластмассовый диск вращался быстрее, чем надо, словно тоже выпил, патефон забросили быстро, попели и пошли к Канзыбе.
Букварь остановил прыгавшего по гальке Кешку, сказал ему, что он слабак и что он, Букварь, запросто переплывет сейчас Канзыбу. Кешка засмеялся, стал показывать на Букваря пальцем, и они поспорили. Букварь разделся на ветру и под одобрительные крики, помахав манерно зрителям рукой, полез в воду.
Она обожгла. Колола ступни ледяным огнем. Но отступать было некуда, и он сделал еще шаг. И тут же выскочил на гальку.
– Давай, Букварь, давай! – кричали сапоги, наступавшие на его босые ноги.
Букварь трезвел, смотрел ребятам в глаза и видел в них азарт, жаждущий, нетерпеливый. Только в глазах Виталия Леонтьева теплилось сочувствие.
– Это по2шло, – сказал Виталий, – делать то, что хочется всем, но не хочется тебе.
Букварь потоптался по гальке и ухватился за эту мысль. Действительно, по2шло.
– Вы ждете зрелища, – разочарованно сказал Букварь.
Он стал натягивать штаны и мокрую голубую майку. Вокруг смеялись, но не очень, что-то кричал Кешка, а Букварю было все равно. Он уверял себя в том, что не вошел в воду из гордости и чувства человеческого достоинства. Но чем ближе подходили к дому, тем настойчивее становилась мысль, что все это отговорки, попытки оправдать себя в собственных глазах, а на самом деле он струсил. И Букварь знал, что он струсил, ему было стыдно, и он казался себе отвратительным.
В палатке допили третью бутылку. О купанье все, кроме Букваря, забыли, слушали писклявый патефон, а потом стал петь Кешка. Он сидел, обняв за плечи Виталия и Бульдозера, пел песни своей юности, по-блатному хрипя, пел о бандитах, о Магадане, о железной дороге, о маленьком доме в Колумбии и о том, что «воровку не заделаешь ты прачкой и урку не заставишь спину гнуть над тачкой да руки пачкать, мы это дело перекурим как-нибудь». Виталий Леонтьев подпевал с многозначительной улыбкой, и Букварь и Ольга подпевали, а Бульдозер в такт стучал своими толстыми ладонями по столу.
– Тебе надо в самодеятельность! – выразил свое восхищение Бульдозер.
Кешка допил спирт и сказал:
– Я люблю самодеятельность.
– А я, – сказал Виталий, – не люблю самодеятельность.
– Ты не любишь самодеятельность? – ужаснулся Кешка. Ужаснулся так, будто Виталий уверял, что не Земля крутится вокруг Солнца, а наоборот.
– Ну да.
– Ты не любишь самодеятельность?! – Кешка кричал уже угрожающе, словно требовал, чтобы Виталий Леонтьев сейчас же отрекся от своих убеждений.
– Ну да. Я не люблю самодеятельность.
– Ах ты, гад!
Он рванулся к Виталию, хотел ударить его, но тот быстро наклонил голову, и Кешка рубанул кулаком по брезенту. Николай с Букварем пытались сдержать его, но Кешка вырвался, схватил со стола стакан и бросил его в Виталия.
Стакан ударился о брезент, выплеснул на шершавую серо-зеленую материю пахучую, быстро испаряющуюся жидкость и свалился на кровать.
Кешка прорвался к Виталию, неудержимый и неистовый. Виталий спокойно положил руки на плечи Кешке и резко посадил его на скамейку.
– Ладно, посиди…
Кешка неожиданно затих, вспомнил, видимо, о силе Виталия, сидел мирно, только шептал еще по инерции:
– Гад, не любит самодеятельность!
Через минуту Бульдозер опять стучал ладонями по столу, а Кешка пел хрипло и кривя рот: «…А мой нахальный смех всегда имел успех, и моя юность раскололась, как орех…»
Букварь смотрел на большие темные тени, шатавшиеся по туго натянутому брезенту, слушал, как, шурша, падает на палатку дождь, и думал не о Кешке и не о Виталии, а о том, что он струсил, струсил, струсил…
Назавтра Виталий с Кешкой снова гоняли теннисный шарик над столом, а Спиркин пытался научить пыхтевшего Бульдозера принимать боксерскую стойку. Букварь помесил грязь около них, ждать конца игры не было настроения, он пошел в тайгу.
Он бросил взгляд на ребят: они двигались под дождем согнутые, мрачные, с серыми, тусклыми лицами.
Ему хотелось поговорить с кем-нибудь, излить все, о чем он думал в последнее время и в чем не мог разобраться. Поговорить можно было только с Николаем или Ольгой. Но Николай и Ольга жили сейчас в другом мире, и в том мире, наверное, не шел дождь и не хлюпала под ногами грязь, и влезать в этот мир со своими скучными мыслями Букварь не хотел.
Он попытался найти сопку, где оранжевый костер горел на ледяном камне и сжег его. Но найти ее было трудно; наступали сумерки, и Букварь уселся в камнях над Канзыбой, все такой же деловитой и шумливой.
Он сидел, обняв руками мокрые колени, и думал. Он думал о Кешке, который кричал «Берегись!» и который пел про хулиганов. Одного Кешку он любил, другой его возмущал. Это были два Кешки, и они не совмещались, как не совмещались сильные, красивые, одухотворенные ребята там, на просеке, и серые, тусклые – у палатки. Не совмещались красота и радость их труда и противная, нудная, как этот дождь, их жизнь в последние дни. Неужели жизнь идет по двум плоскостям, по двум параллельным прямым, которые не пересекаются? Или пересекаются? Ведь тот же самый Кешка, который плясал на пне, потом с перекошенным, пьяным лицом лез драться. Тот же самый Кешка. Жизнь-то совмещает. Значит, и в голове его, в сердце все это тоже должно совместиться, сплавиться и не вызывать удивления. Значит, так и надо, все правильно, нет ничего страшного, красота и грязь должны жить рядом?
А сам он? Он может рассуждать прекраснодушно, у него обо всем непримиримые суждения, а вчера-то он струсил, струсил, струсил… И это не в первый раз. Значит, и в нем два человека? Как же быть, как же жить? Как относиться ко всему происходящему?
Мысли бежали, бежали, и не было на них ответов.
Или это бежала Канзыба?
Третья, старенькая, «своя», проработала часов пять, погрызла кедры, ели и сосны на сопке и забарахлила. Нервно повизгивая, она несколько раз судорожно кусала воздух, размельчая и без того мелкие серые дождевые капли, а потом совсем заглохла.
Николай с Букварем повозились с ней, и Николай, выругавшись коротко и зло, определил:
– Полетел поршень!
И они пошли к палатке молча, глядя себе под ноги, почувствовав вдруг, что они устали, устали как собаки, и что им ничего не хочется, и пошел бы этот прораб Мотовилов со своим мундштуком подальше…
Они почувствовали, как ноют у них мышцы рук, спины и живота, почувствовали, как болят их ссаженные ладони и пальцы, а ведь они не были десятиклассниками, впервые столкнувшимися с физическим трудом.
Букварю стало скучно и противно, он чувствовал себя разбитым стариком ревматиком, с трудом переставлял сапоги по размокшей, грязной земле и думал о том, что расклеились они не сейчас, когда полетел поршень, а утром – после того, как прораб Мотовилов поздравил их, и после всех его «нет» на их предложение работать в том же ритме и пройти падь и новую сопку.
Вечером Мотовилов приехал снова, и ему рассказали про поршень. Мотовилов посочувствовал и пообещал, что завтра все будет в порядке.
Назавтра он ничего не привез. В стройпоезде не оказалось запасных деталей для бензопилы. Он не нашел ничего ни в Кошурникове, ни в Кордоне, ни в Курагине.
– Безобразие! Я до начальника стройки Чупрова дойду! – возмутился Николай.
– Дойди, – миролюбиво сказал Мотовилов.
Он снова слонялся по участку, но теперь уже ругал погоду и места у Канзыбы. Прежде чем сказать что-нибудь ребятам, он снова сосал свой желтый мундштук, а потом перекладывал его с ладони на ладонь.
Раньше эти движения успокаивали. Теперь они действовали на нервы. За обычной флегматичностью, за нарочитым безразличием ко всему, что делают они, ребята на этот раз чувствовали во взгляде, в фразах и жестах прораба растерянность.
Просто Мотовилов не знал, что с ними делать. Если бы не эта неожиданная переброска печорской мехколонны, ребята долго и спокойно трудились бы на просеке. Теперь на просеке работы осталось на несколько дней. Переводить же бригаду снова в Курагино было рискованно. Есть для них на Канзыбе важное дело – поставить два сруба. Но в министерстве все никак не могут решить: где будут строить поселок – здесь или у Сисима. Вот и разберись, что делать с этой семеркой. Ладно, пусть побудут тут! На всякий случай.
Мотовилов принялся вдруг рассказывать всякие байки о том, как ему приходилось строить другие трассы. Случаи, о которых он говорил, были интересными и смешными, и ребята смеялись, но у всех его рассказов был один подтекст: «Плюньте на все – стройка, она всегда такая. С напряженными днями и спадами. Бурями и штилями. Тем более в Сибири, в горах. И все эти штилевые моменты можно провести весело. Вот и я в свое время…» Этот поучающий подтекст раздражал.
Мотовилов понимал, что ребята обо всем догадываются, и хотел поговорить с ними откровенно, сосал мундштук, собирался начать у машины, но влез в кабину и сказал:
– Ну ладно, пилите обыкновенными.
И уехал.
Пилили обыкновенными.
Было скучно. Сапоги таскали прилипшие к подметкам килограммовые бурые куски глины и грязно-черное тесто саянской земли. Холодная мутная вода беспрерывно и в одном ленивом ритме бежала по стволам деревьев, по валунам, по пилам, по лицам и по ватникам.
Валили не спеша. Знали, что это не работа, а обозначение работы. Перекуры стали длинными. Сидели на мокрых пнях, трепались долго, бестолково, по любому поводу.
Молчаливый и сдержанный обычно, Виталий Леонтьев стал пускаться вдруг в рассуждения о всяких серьезных вещах, философствовал вполголоса, покуривая надоевшие ему сигареты. Но когда он начинал свои монологи о жизни и смерти, о любви и войне, ребята потихоньку расходились, и только Букварь оставался рядом и сидел молча, изредка кивая головой.
Букварь сидел из вежливости, он не вслушивался в слова Виталия, смотрел на его тонкие движущиеся губы и думал о том, что Виталий – все же странный человек.
У Букваря было ощущение, что Виталий все время, как актер в театре, играет какую-то роль. Букварь узнавал в его монологах знакомые мысли, читанные в книгах. Иногда Виталий становился самим собой, естественным, живым парнем, и такой Виталий Букварю нравился. Это был здоровенный малый с добродушной улыбкой, самый сильный из тех, кого Букварь встречал на трассе, отличный спортсмен, дававший всем уроки футбола и бокса. Но самим собой Виталий быть стеснялся, это, видимо, противоречило требованиям моды, которой он следовал.
В Москве он, по его словам, не отставал от моды, и теперь сестра присылала ему рисунки причесок, яркие рубашки и техасские штаны с заклепками и «молниями». Рубашки Виталий запихивал в черные немецкие чемоданы, окантованные бежевыми полосками кожи, а джинсы носил. К джинсам полагались борода и проволочный ежик на голове. Потом ежики стали у всех, даже у Букваря. И Виталий сбрил бороду, а ежик заменил совсем короткой прической, которую носили американские баскетболисты.
Но мода диктовала не только прически. Букварю казалось, что это она заставляла Виталия все время играть непохожего на себя человека, разучившего чужие многозначительные слова. Иногда Виталий говорил о своей любви к Хемингуэю и Ремарку, к их героям, настоящим мужчинам атомного века. Он и старался подражать людям, которые, по его мнению, были похожи на героев Хемингуэя.
И появлялось вдруг что-то старческое в лице Виталия. Это старческое пряталось в морщинах лба, в уголках губ, постоянно растягивающихся в иронической улыбке, во всезнающем, всепонимающем выражении глаз, которые, казалось, не умели радоваться и удивляться. Виталий считал себя человеком сложным, пожившим, прошедшим через многое, все повидавшим. О себе он рассказывал редко. Букварь знал только о том, что Виталий поссорился с отцом, ловкачом и карьеристом, ухитрявшимся, однако, носить в кармане партийный билет, и еще о том, что Виталия выгнали из института за пьянку.
Виталий предпочитал говорить о высоких материях, но каждый раз монологи его казались Букварю пижонскими и смешными, и он не мог принимать их всерьез.
Настроение у Букваря подымалось только тогда, когда он приходил на пробитую ими просеку, расчищенную трелевочными тракторами Зайцева и K°марова, смотрел, как суетятся в Заячьем логу бульдозеры, скреперы, сбрасывают прямо на пни песок и гравий работяги-самосвалы и как потихоньку, сантиметр за сантиметром, жиреет желтая спина насыпи.
Вечерами под дождем часами гоняли над столом пластмассовый шарик, стучали мячом по воротам без верхней перекладины, били по воздуху кожаными потертыми перчатками. Виталий Леонтьев давал уроки настольного тенниса, футбола и бокса. Кешка был удивлен, но Букварь оказался учеником более способным, чем он. Он был очень резким, ловко уходил от ударов, по мячу прилично бил с обеих ног, и сам Виталий Леонтьев, великолепный Виталий Леонтьев, одобрительно похлопывал его по плечу.
– У меня же было на сотке второе место в районе, – говорил Букварь. Словно оправдывался.
Кешка снова начал рассказывать веселые истории и издеваться над Букварем и Спиркиным, а иногда и над Бульдозером. Букварь пробовал отшучиваться, но из этого ничего не получалось.
Если Ольга с Николаем уходили, Кешка обильно сыпал матом и все время подчеркивал какие-нибудь второстепенные смешные стороны своих историй.
Иногда Кешка уходил в тайгу. У самой Канзыбы он нашел скалу, очень похожую на один из красноярских столбов. Он привел к ней Николая. Николай согласился, что это вылитый столб и что на него непременно нужно влезть.
С большой охотой Кешка вместе с Бульдозером размышляли «о бабах». Говорили о том, сколько «их» у каждого из них было и какие были, говорили о доступности девчат на стройке и о том, что теряют здесь время даром. Спиркин презрительно сплевывал, а Букварю было противно слушать эти разговоры, и вместе с тем он испытывал какие-то непонятные чувства, слушая их, считал себя неполноценным, ребенком, ловил себя на том, что эти «мужские» разговоры чем-то ему интересны.
Потом Кешка стал тосковать о выпивке, и все его разговоры начали крутиться вокруг водки. Бульдозер щелкал себя по горлу и качал головой. Однажды они отпросились у Николая и вернулись только утром, грязные, усталые, с сияющими серыми лицами победителей, и Кешка великодушно поставил на стол три бутылки питьевого спирта.
– Ну и что? – спросил Николай.
– У меня сегодня день рождения, – сказал Кешка. – Я, конечно, вру, но допустим.
Перочинным ножом он быстро открыл рыбные консервы, пахнувшие томатным соком, и порезал буханки мягкого, чуть липкого ржаного хлеба. Пили после работы, при свете керосиновой лампы, из граненых стаканов, желтых от тусклого, рахитичного огня, разбавляли спирт холодной, пахнущей кедрами канзыбинской водой. Кешка напирал на консервы и все ждал, что похвалят спирт и его, Кешку, ловкого, энергичного парня, который может достать все. Еще он ждал, когда Букварь сделает первый глоток. Он сам налил ему полный стакан почти неразведенного спирта и ждал. Букварь чувствовал это, спирт он пил в первый раз, пил так, будто проглатывал горящую паклю, облитую керосином, и ему захотелось шлепнуть стаканом об пол и выплюнуть эту обжигающую жидкость, но он сдержался и с трудом заставил себя выпить весь стакан, до дна. Не поморщился, не кашлянул и даже крякнул нарочно, как «настоящий» мужчина, и разочарованный Кешка промолчал.
Кешка свирепо крутил ручку патефона. Пластмассовый диск вращался быстрее, чем надо, словно тоже выпил, патефон забросили быстро, попели и пошли к Канзыбе.
Букварь остановил прыгавшего по гальке Кешку, сказал ему, что он слабак и что он, Букварь, запросто переплывет сейчас Канзыбу. Кешка засмеялся, стал показывать на Букваря пальцем, и они поспорили. Букварь разделся на ветру и под одобрительные крики, помахав манерно зрителям рукой, полез в воду.
Она обожгла. Колола ступни ледяным огнем. Но отступать было некуда, и он сделал еще шаг. И тут же выскочил на гальку.
– Давай, Букварь, давай! – кричали сапоги, наступавшие на его босые ноги.
Букварь трезвел, смотрел ребятам в глаза и видел в них азарт, жаждущий, нетерпеливый. Только в глазах Виталия Леонтьева теплилось сочувствие.
– Это по2шло, – сказал Виталий, – делать то, что хочется всем, но не хочется тебе.
Букварь потоптался по гальке и ухватился за эту мысль. Действительно, по2шло.
– Вы ждете зрелища, – разочарованно сказал Букварь.
Он стал натягивать штаны и мокрую голубую майку. Вокруг смеялись, но не очень, что-то кричал Кешка, а Букварю было все равно. Он уверял себя в том, что не вошел в воду из гордости и чувства человеческого достоинства. Но чем ближе подходили к дому, тем настойчивее становилась мысль, что все это отговорки, попытки оправдать себя в собственных глазах, а на самом деле он струсил. И Букварь знал, что он струсил, ему было стыдно, и он казался себе отвратительным.
В палатке допили третью бутылку. О купанье все, кроме Букваря, забыли, слушали писклявый патефон, а потом стал петь Кешка. Он сидел, обняв за плечи Виталия и Бульдозера, пел песни своей юности, по-блатному хрипя, пел о бандитах, о Магадане, о железной дороге, о маленьком доме в Колумбии и о том, что «воровку не заделаешь ты прачкой и урку не заставишь спину гнуть над тачкой да руки пачкать, мы это дело перекурим как-нибудь». Виталий Леонтьев подпевал с многозначительной улыбкой, и Букварь и Ольга подпевали, а Бульдозер в такт стучал своими толстыми ладонями по столу.
– Тебе надо в самодеятельность! – выразил свое восхищение Бульдозер.
Кешка допил спирт и сказал:
– Я люблю самодеятельность.
– А я, – сказал Виталий, – не люблю самодеятельность.
– Ты не любишь самодеятельность? – ужаснулся Кешка. Ужаснулся так, будто Виталий уверял, что не Земля крутится вокруг Солнца, а наоборот.
– Ну да.
– Ты не любишь самодеятельность?! – Кешка кричал уже угрожающе, словно требовал, чтобы Виталий Леонтьев сейчас же отрекся от своих убеждений.
– Ну да. Я не люблю самодеятельность.
– Ах ты, гад!
Он рванулся к Виталию, хотел ударить его, но тот быстро наклонил голову, и Кешка рубанул кулаком по брезенту. Николай с Букварем пытались сдержать его, но Кешка вырвался, схватил со стола стакан и бросил его в Виталия.
Стакан ударился о брезент, выплеснул на шершавую серо-зеленую материю пахучую, быстро испаряющуюся жидкость и свалился на кровать.
Кешка прорвался к Виталию, неудержимый и неистовый. Виталий спокойно положил руки на плечи Кешке и резко посадил его на скамейку.
– Ладно, посиди…
Кешка неожиданно затих, вспомнил, видимо, о силе Виталия, сидел мирно, только шептал еще по инерции:
– Гад, не любит самодеятельность!
Через минуту Бульдозер опять стучал ладонями по столу, а Кешка пел хрипло и кривя рот: «…А мой нахальный смех всегда имел успех, и моя юность раскололась, как орех…»
Букварь смотрел на большие темные тени, шатавшиеся по туго натянутому брезенту, слушал, как, шурша, падает на палатку дождь, и думал не о Кешке и не о Виталии, а о том, что он струсил, струсил, струсил…
Назавтра Виталий с Кешкой снова гоняли теннисный шарик над столом, а Спиркин пытался научить пыхтевшего Бульдозера принимать боксерскую стойку. Букварь помесил грязь около них, ждать конца игры не было настроения, он пошел в тайгу.
Он бросил взгляд на ребят: они двигались под дождем согнутые, мрачные, с серыми, тусклыми лицами.
Ему хотелось поговорить с кем-нибудь, излить все, о чем он думал в последнее время и в чем не мог разобраться. Поговорить можно было только с Николаем или Ольгой. Но Николай и Ольга жили сейчас в другом мире, и в том мире, наверное, не шел дождь и не хлюпала под ногами грязь, и влезать в этот мир со своими скучными мыслями Букварь не хотел.
Он попытался найти сопку, где оранжевый костер горел на ледяном камне и сжег его. Но найти ее было трудно; наступали сумерки, и Букварь уселся в камнях над Канзыбой, все такой же деловитой и шумливой.
Он сидел, обняв руками мокрые колени, и думал. Он думал о Кешке, который кричал «Берегись!» и который пел про хулиганов. Одного Кешку он любил, другой его возмущал. Это были два Кешки, и они не совмещались, как не совмещались сильные, красивые, одухотворенные ребята там, на просеке, и серые, тусклые – у палатки. Не совмещались красота и радость их труда и противная, нудная, как этот дождь, их жизнь в последние дни. Неужели жизнь идет по двум плоскостям, по двум параллельным прямым, которые не пересекаются? Или пересекаются? Ведь тот же самый Кешка, который плясал на пне, потом с перекошенным, пьяным лицом лез драться. Тот же самый Кешка. Жизнь-то совмещает. Значит, и в голове его, в сердце все это тоже должно совместиться, сплавиться и не вызывать удивления. Значит, так и надо, все правильно, нет ничего страшного, красота и грязь должны жить рядом?
А сам он? Он может рассуждать прекраснодушно, у него обо всем непримиримые суждения, а вчера-то он струсил, струсил, струсил… И это не в первый раз. Значит, и в нем два человека? Как же быть, как же жить? Как относиться ко всему происходящему?
Мысли бежали, бежали, и не было на них ответов.
Или это бежала Канзыба?
8
В субботу Кешка и Бульдозер собрались на танцы. На танцы надо было тащиться в село Курагино, цивилизованно жившее в ста колдобистых километрах от их обойденной культурой палатки.
Приглашали. Николай и Ольга пожали плечами. Зачем? Ну, это понятно. Спиркин относился к танцам презрительно. Виталий не любил пародий. Букварь подумал и согласился.
Кешка выпросил у Виталия итальянскую куртку, подбитую лохматым лавсаном, с желтой «молнией» и узенькими погончиками. Куртка была синяя, отливающая коричневым, из плотной прорезиненной ткани, с серым вязаным воротником. Но главное, Кешка выклянчил техасские штаны с заклепками и стал похож на ковбоя. «С саянским акцентом», – сказал Виталий. Бульдозер прилизал металлической расческой мокрые серые волосы, медленно и с гордым чувством надел синий дорогой костюм с широченными брюками. Брюки Бульдозер выпустил поверх сапог, и сапоги исчезли, словно бы их и не было. Шею он стянул салатным галстуком с красными яблоками толстым, в кулак, узлом. Букварь тоже хотел повязать галстук, долго примерял его, но он вообще не любил галстуки, в них ему было не по себе, и он натянул черный свитер.
Букварь застегивал пуговицы ватника и чувствовал, что волнуется. Сначала подумал: это оттого, что он давно не танцевал. Потом понял: не потому; пришло какое-то глупое томящее ожидание, предчувствие чего-то. Это «что-то» должно было произойти сегодня. Букварь чувствовал это всем существом своим, всем телом своим, кончиками пальцев. Что-то должно было произойти. Что-то… Алые паруса ползли из-за горизонта.
– Ерунда, – сказал самому себе Букварь, – дождь капает.
Полчаса тащились под дождем по раскисшей дороге. Потом черно-зеленый «ЗИЛ» вынырнул из-за поворота. Кешка впился глазами в белые цифры номера и тут же расшифровал их:
– Малахов. Классический левак. Трепач. Болеет за «Спартак»… И вообще подонок…
Кешка проговорил это сурово и сплюнул.
И лицо у него стало суровым, как у мраморного Спиркина. Он стоял прямой и гордый, и взгляд его говорил: лучше будем мокнуть здесь до вечера, чем поедем в этой машине.
Вымокший «ЗИЛ» с блестящим от дождя затылком кабины дернулся и застыл в десяти метрах от гордого Кешки. И вдруг Кешка, разбрызгивая бурое месиво, бросился к машине, вскочил на скользкую зеленую подножку и открыл дверцу. Лицо его стало приветливым, оживленным и даже заискивающим. Он смеялся и похлопывал Малахова по плечу, как будто был его лучшим другом. Малахов тоже смеялся. Он был тщедушный, хилый, с маленьким, бледным лицом аптекаря, с тонким вздернутым носом, на котором торчали старые очки в металлической оправе. Радостный Кешка обернулся к ребятам и показал рукой на кузов. Сам он полез в кабину, подмигнув им: «Ничего, дескать, не растаете» – и в то же время: «Вот я какой, все устрою!»
Улеглись на досках кузова, уткнувшись ватниками и кепками в передний борт и холодный затылок кабины. Букварь смотрел в небо. Бульдозер шевелился и ворчал обеспокоенно. Потом он, не подымаясь, подкатил к себе стоявшую рядом пустую, пахнущую селедкой бочку и, скорчившись, сунул в бочку ноги в драгоценных брюках. Лицо Бульдозера стало спокойным. Дождь стучал по бочке. Бочка вздрагивала и покатывалась, наезжая Букварю на ноги.
Букварь расстроился. Лучше бы стоять там, на дороге, под дождем. Все-таки это измена. Улыбаться подонку! Или это тоже предусмотрено сложностью?.. Подлецов не выкинешь из общества, не посадишь в клетки в зоопарке, они будут и будут жить рядом с тобой. Сам-то он едет в машине подлеца…
Приглашали. Николай и Ольга пожали плечами. Зачем? Ну, это понятно. Спиркин относился к танцам презрительно. Виталий не любил пародий. Букварь подумал и согласился.
Кешка выпросил у Виталия итальянскую куртку, подбитую лохматым лавсаном, с желтой «молнией» и узенькими погончиками. Куртка была синяя, отливающая коричневым, из плотной прорезиненной ткани, с серым вязаным воротником. Но главное, Кешка выклянчил техасские штаны с заклепками и стал похож на ковбоя. «С саянским акцентом», – сказал Виталий. Бульдозер прилизал металлической расческой мокрые серые волосы, медленно и с гордым чувством надел синий дорогой костюм с широченными брюками. Брюки Бульдозер выпустил поверх сапог, и сапоги исчезли, словно бы их и не было. Шею он стянул салатным галстуком с красными яблоками толстым, в кулак, узлом. Букварь тоже хотел повязать галстук, долго примерял его, но он вообще не любил галстуки, в них ему было не по себе, и он натянул черный свитер.
Букварь застегивал пуговицы ватника и чувствовал, что волнуется. Сначала подумал: это оттого, что он давно не танцевал. Потом понял: не потому; пришло какое-то глупое томящее ожидание, предчувствие чего-то. Это «что-то» должно было произойти сегодня. Букварь чувствовал это всем существом своим, всем телом своим, кончиками пальцев. Что-то должно было произойти. Что-то… Алые паруса ползли из-за горизонта.
– Ерунда, – сказал самому себе Букварь, – дождь капает.
Полчаса тащились под дождем по раскисшей дороге. Потом черно-зеленый «ЗИЛ» вынырнул из-за поворота. Кешка впился глазами в белые цифры номера и тут же расшифровал их:
– Малахов. Классический левак. Трепач. Болеет за «Спартак»… И вообще подонок…
Кешка проговорил это сурово и сплюнул.
И лицо у него стало суровым, как у мраморного Спиркина. Он стоял прямой и гордый, и взгляд его говорил: лучше будем мокнуть здесь до вечера, чем поедем в этой машине.
Вымокший «ЗИЛ» с блестящим от дождя затылком кабины дернулся и застыл в десяти метрах от гордого Кешки. И вдруг Кешка, разбрызгивая бурое месиво, бросился к машине, вскочил на скользкую зеленую подножку и открыл дверцу. Лицо его стало приветливым, оживленным и даже заискивающим. Он смеялся и похлопывал Малахова по плечу, как будто был его лучшим другом. Малахов тоже смеялся. Он был тщедушный, хилый, с маленьким, бледным лицом аптекаря, с тонким вздернутым носом, на котором торчали старые очки в металлической оправе. Радостный Кешка обернулся к ребятам и показал рукой на кузов. Сам он полез в кабину, подмигнув им: «Ничего, дескать, не растаете» – и в то же время: «Вот я какой, все устрою!»
Улеглись на досках кузова, уткнувшись ватниками и кепками в передний борт и холодный затылок кабины. Букварь смотрел в небо. Бульдозер шевелился и ворчал обеспокоенно. Потом он, не подымаясь, подкатил к себе стоявшую рядом пустую, пахнущую селедкой бочку и, скорчившись, сунул в бочку ноги в драгоценных брюках. Лицо Бульдозера стало спокойным. Дождь стучал по бочке. Бочка вздрагивала и покатывалась, наезжая Букварю на ноги.
Букварь расстроился. Лучше бы стоять там, на дороге, под дождем. Все-таки это измена. Улыбаться подонку! Или это тоже предусмотрено сложностью?.. Подлецов не выкинешь из общества, не посадишь в клетки в зоопарке, они будут и будут жить рядом с тобой. Сам-то он едет в машине подлеца…