- Вообще-то навряд, - сказал молодой. - Генерал, он больше всего танков боится. Но уж раз такой случай...
   - А где он, ваш генерал?
   Старший не повернулся, а молодой охотно привстал и показал пальцем.
   - А во-он, церквушку на горушке видишь? Там он должен быть. Километров пять дотуда. Может, поменьше.
   Шестериков поглядел с тоской на далекий крест, едва-едва черневший в туманной мгле морозного утра. Глаза у него слезились от студеного ветра, и никаких людей он близ той колоколенки не увидел.
   - Что вы, братцы, - сказал он печально, - да разве ж до вашего генерала когда досягнешь? - Он имел в виду и расстояние, и чин. - Да и есть ли он там? Может, его и нету...
   - Где ж ему быть? - сказал молодой неуверенно. - Место высокое, удобное для "энпэ". Оттуда, считай, верст за тридцать видимо.
   - Дак если видимо, - возразил Шестериков, - у него сейчас одна думка: скорей в машину и драпать. Они-то первые и драпают.
   Так говорил ему полугодовой опыт, и зенитчики не возражали, а только переглянулись - с ясно читавшимся на их лицах вопросом: "А не пора ли и нам?"
   Шестериков еще постоял около них, слабо надеясь, что зенитчики переменят свое решение, и поплелся обратно, к своему генералу. В этот час он был единственный, кто двигался в сторону от Москвы.
   2
   Между тем генерал, о котором говорили зенитчики и от кого исходил приказ - не тратить снаряды, под страхом трибунала, на какую цель, кроме танков, - находился в ограде той церкви и меньше всего собирался сесть в машину и драпать, хотя со своей высоты действительно видел все. При нем, впрочем, и не было машины, он сюда поднялся пешком. Три лошади, привязанные к прутьям ограды, предназначались адъютанту и связным, но стояли надолго забытые, понуро смежив глаза, превратясь в заиндевевшие статуи.
   Со стороны показалось бы, что генерал в этот час был, что называется, на выходе - как бывает выход короля к своим приближенным, чтоб и на них поглядеть, и себя показать, как и у любого командира есть эта обязанность время от времени являться на люди - для одних тягостная, для других не лишенная приятности. Этот генерал, по-видимому, относился ко вторым, да и окружавшие не сводили с него преданных и умиленных глаз. Он резко выделялся среди них - прежде всего ростом, не уменьшенным, а даже подчеркнутым легкой сутулостью, в особенности же выделялся своим замечательным мужским лицом, которое, быть может, несколько портили - а может быть, именно и делали его тяжелые очки с толстыми линзами. Прекрасна, мужественно-аскетична была впалость щек, при угловатости сильного подбородка, поражали высокий лоб и сумрачно-строгий взгляд сквозь линзы, рот был велик, но при молчании крепко сжат и собран, все лицо было трудное, отчасти страдальческое, но производившее впечатление сильного ума и воли.
   Человеку с таким лицом можно было довериться безоглядно, и разве что наблюдатель особенно хваткий, с долгим житейским опытом, разглядел бы в нем ускользающую от других обманчивость.
   Он прохаживался среди своих спутников, не суетясь, крупно ступая и сцепив за спиною длинные руки; от всей его фигуры в белом тулупе, перетянутом ремнем и портупеями, исходили спокойствие и уверенность, которых вовсе не было в его душе. Зенитчики ошибались: никакого НП здесь не было, не высверкивали из окон звонницы окуляры стереотрубы, которые могли бы только привлечь немецких артиллеристов, а ясности не прибавили бы. И что привело сюда генерала, он и себе не мог бы признаться. Скорей всего страх, рожденный непониманием происходящего, который еще усиливался в закрытом пространстве.
   Ему вдруг невыносимо тесно стало в теплой избе, с телефонами, картами, столами и жесткой койкой за занавеской, тесно и в закрытой кабине "эмки", захотелось на простор, пройтись пешком, подняться хоть на какую-то высоту, хоть что-то понять и решить.
   Несколько дней назад его, вместе с шестью другими командармами, вызвал к себе командующий Западным фронтом Жуков и, как всегда, мрачно, отрывисто и с неопределенной угрозой в голосе объявил, что, если хотя бы одной армии удастся продвинуться хоть на два километра, задача остальных шести немедленно ее поддержать, любой ценой, всеми наличными силами расширяя и углубляя прорыв. Семеро командармов приняли это к сведению, не делая никаких заверений, но, верно, каждый спросил себя: "Почему бы не я?" Про себя генерал знал точно, себе он сказал: "Именно я".
   И вот, не далее как вчера, он попытался это сделать - силами двух дивизий - и попал немедленно в клещи вместе со своим штабом. Он испытал страх пленения, который и сейчас не утих, то и дело вспоминался с содроганием в душе, заодно и с чувством неловкости и стыда - оттого, что был вынужден по радио, открытым текстом, приказать всем другим своим частям идти к нему на выручку. Он успел унести ноги, он вырвался без больших потерь, но что-то говорило ему, что немцы и не могли бы создать достаточно плотные фронты окружения - внутренний и внешний, и, может быть, зря он поторопился наступление прекратить. Может быть, следовало идти и идти вперед?
   Против этого как будто говорила вся эта паника на Рогачевском шоссе, которую он видел отсюда: замыкая клещи вокруг него, немцы произвели внушительное впечатление и на его соседей. Однако он знал: эта паника могла возникнуть и от одного-единственного танка, появившегося, откуда его не ждали, к тому же еще заблудившегося. Наибольшего эффекта, и весьма часто, достигают именно заблудившиеся. В августе под Киевом он был свидетелем, как три батальона покинули позиции, не вынеся адского грохота и треска, доносившихся из ближнего леса, - как выяснилось, это несчастный итальянец-берсальер, сам обезумевший от страха, метался меж деревьев на мотоцикле... Все было возможно при той конфигурации фронта, какая сейчас сложилась к западу от Москвы, точнее - при отсутствии какой-либо конфигурации, когда противники не знают, кто кого в данный момент окружает. Так все-таки - зря он поспешил или не зря?
   В эти его размышления ворвался громкий и возмущенный спор его спутников, осуждавших панику с негодованием людей, смотрящих на чей-то страх со стороны. Следует, доказывал один, послать туда роту автоматчиков и кой-кого из этой сволочи перестрелять, тогда остальные опомнятся. Другой же говорил, что, напротив, все эти люди, потерявшие своих командиров, ничейный резерв, который не худо бы присоединить к себе.
   Генерал выслушал оба довода и сказал, легко перекрывая - и закрывая этот спор своим звучным, глубоким, рокочущим басом:
   - Когда русский Иван наступает - спиной к ненавистному врагу, - у него на пути не становись. Сомнет!..
   Он это сказал отчасти с восхищением, усластив последнее слово таким сложно-витиеватым добавлением, какие уже создали ему славу любимца солдат, первого в армии матерщинника. Спутники охотно смеялись, но сам он не рассмеялся, он удивился своему же неожиданному решению.
   Еще не зная, прикажет ли он сегодня продолжать наступление, он уже четко себе уяснил, что против бегущих не выставит ни одного автоматчика, не истратит ни одного патрона. Лучше пропустить их мимо себя, а двинуться вдоль шоссе целиною. Есть даже некий оперативный смысл, своя изюминка - чтоб не было остановки в этом паническом бегстве.
   - Что Иван опомнится и упрется, этого немец ожидает, - произнес он вслух. - А вот чего он не ожидает - кулака в рыло!
   И это было первое правильное его решение.
   Но пошла неожиданно метель, снег западал полого и так густо, что стало не видно лошадей у ограды, и он даже обрадовался поводу еще потянуть с приказом. Никогда еще в его военной жизни не было такой кромешной неясности. Никаких разведданных о противнике, кроме самых общих, к тому же устаревающих с каждым часом; рассчитывать он мог лишь на интуицию, которую за собою признавал, на везение, ну и на смелость, наконец, о которой кто-то из Мольтке, старший или младший, а может быть, и Клаузевиц, высказался неглупо: "Помимо учета сил, времени и пространства, нужно же несколько процентов накинуть и на нее".
   Он приказал, чтоб ему развернули карту. Поставив ногу на ступеньку паперти, он положил карту себе на колено и, сняв перчатку, огромной, костистой и красной от мороза кистью стряхивал с нее налетавший снег. Двое его спутников держали углы. Кажется, и они понимали, что он только тянет время, никаких подробностей карта ему не могла открыть, а то общее, что сложилось сейчас под Москвою, он видел и так. С севера, от Калинина, протянулась хищная, раздвоенная крабья клешня - танки Рейнгардта и Геппнера; с юга, от Тулы, нацеливалась другая клешня, еще того зловещее - танки Гудериана, и не могло быть решения безграмотнее, безумнее, чем ринуться в разинутый зев этих, готовых сомкнуться, клещей. Но - если б хоть иногда не выручало нас безумие, и только трезвый расчет был бы нашим единственным поводырем, жизнь была бы слишком скучна, чтоб стоило ее начинать. Было нечто, рассеянное в воздухе, не подтверждаемое, казалось бы, никакими объективными признаками и все же профессионалами угадываемое безошибочно, нечто, обещающее перелом, как обещает весну запах февральского снега. В жизни генерала, совсем недавней, три месяца назад, было и худшее, чем сейчас: когда пришлось свою армию, которой он командовал тогда, и остатки чужих разгромленных армий вытягивать из киевского "котла". Каким обещанием пахло тогда, что рассеяно было в воздухе? Нарастающее гудение земли, ревы сотен моторов, дымом застланный горизонт - все это вместе называлось "Гудериан" и появлялось, откуда меньше всего ждалось. Право же, появись оно вдруг из этой метели, он бы это не посчитал за чудо. Скорее чудом было, что удалось тогда вырваться, избегнуть стальной хватки клещей. Но ведь удалось же! Было везение, но было и умение не упустить его. Что ж, всего только и нужно сейчас - повторить чудо. И пришла робкая мысль - что еще какое-то событие должно случиться сегодня, какое-то знамение будет ему подано, обещающее удачу. Только бы - не упустить...
   Он давно уже смотрел поверх карты, на выщербленные малиновые кирпичи притвора, на ржавые двери с тяжелым амбарным замком, на затертую, еле различимую вратную икону. Вот что его тревожило: если все-таки продолжать наступление, он должен будет пройти правым своим флангом мимо северной клешни, подставить бок, а затем и тыл под танки Рейнгардта. Сейчас в восьми километрах отсюда шел бой за малую деревеньку Белый Раст, несколько дней назад отданную немцам. Два батальона моряков шли на смерть, чтоб только узналось - двинет Рейнгардт свои танки или примирится с потерей. Без этого, решил генерал, нельзя начинать.
   В одиннадцать утра вынырнул из метели всадник, делегат связи, и доложил: Белый Раст взят, танки Рейнгардт не двинул.
   Генерал не спешил что-либо сказать на это. Потому что известие ровно ничего не значило или почти ничего, он это понял в ту же минуту, как услышал. Больше хлопот доставляет противник, когда чего-то не делает, что, казалось бы, должен сделать, чем когда он действует - и можно оценить его действия и предсказать следующие. Не примирился, но и не двинул - потому ли, что не смог? Или какой-то иной был у него расчет, и отдать этот Белый Раст даже входило в его планы?
   Делегат связи ждал, свесясь с седла и отогнув ухо на ушанке.
   -- Узнай-ка, - сказал генерал, - чей престол у этой церкви.
   Лицо делегата не выразило удивления - но лишь оттого, что залубенело на ветру.
   - Вопрос понятен?
   Делегат вопрос повторил, но спросил, в свой черед, где это можно узнать.
   - Об этом у начальства не спрашивают.
   - Виноват, товарищ командующий. У кого прикажете узнать?
   Генерал, одним краем рта, усмехнулся этой армейской хитрости.
   - У любой бабки в деревне, на тридцать верст окрест. И можешь не проверять.
   Делегат, взмахнув валенками, дал стремя коню и исчез в метели. Покуда он не вернулся, ни о чем существенном не было сказано ни слова, как будто ждали известия самого важного и главного.
   - Узнал, товарищ командующий. И не у бабки, а у самого отца Василия в Лобне. Полагаю, оно надежнее.
   - Так чей же престол? - спросил генерал нетерпеливо.
   - Мученика Андрея Стратилата.
   - И с ним?
   Делегат связи смотрел отупело и медленно багровел.
   - Одного Стратилата он тебе назвал? А сколько же было вместе с ним убиенных?
   - Виноват, вот число запамятовал.
   - Две тысячи пятьсот девяносто три?
   - Точно!
   Все посмотрели на окаменевшее лицо генерала, непроницаемо поблескивавшее очками.
   - Это имеет какое-нибудь значение? - спросил, улыбаясь, начальник артиллерии, низкорослый и толстенький, но ужасно воинственный в своих скрипучих ремнях, с "парабеллумом", оттягивающим пояс, и с биноклем на груди. Фамилия у него была - Герман. Многие начальники артиллерии любят носить фамилию Герман.
   - Значения никакого, - ответил генерал. - Кроме того, что это мой святой. И моего отца тоже.
   - А Стратилат - это что значит? - спросил начарт. - Фамилия?
   - Ты, конечно, безбожие исповедуешь? - генерал на него покосился насмешливо-добродушно. - Ну, а я, грешным делом, немножко верую. Теперь же это не возбраняется? - и, широко, даже несколько театрально, себя перекрестив замерзшей огромной кистью, сложенной в троеперстие, ответил на вопрос начарта: - Стратилат значит полководец, стратег.
   - О, тогда это имеет значение. И очень большое. Разрешите поздравить?
   - С чем же? Ведь мученик.
   - Э! - сказал начарт. - А мы не мученики?
   Начарт не знал, но генерал знал страшную историю Андрея Стратилата, преданного и убитого, со своим отрядом, теми, для кого он добывал свои победы. Предзнаменование было скорее ужасное по смыслу. "Значит, буду ранен", - решил генерал, но, не слишком устрашась будущей боли, понял, что этим лишь хотел бы отодвинуть худшее. Но ведь прежде, подумал он, Стратилат одерживал победы, а уж потом был предан и убит. В конце концов, может быть, это и справедливо, за чудеса приходится платить. Он спрашивал себя, готов ли он принести эту плату, но широкие его губы, деревенеющие от мороза, произнесли другое:
   - Хотелось бы мне знать, что сейчас делается в башке у этого Рейнгардта!
   Делегат связи, точно вопрос относился к нему, виновато развел руками. Начарт поднял глаза к небу.
   3
   А быть может, в эту минуту мрачный Рейнгардт, одетый в русскую безрукавку, горбился перед низким окошком избы, складывая и перемножая тридцать пять градусов мороза с тридцатью пятью километрами, оставшимися ему до московского Кремля. Он не потому не двинул свои танки, что потеря Белого Раста ничего для него не значила - так не бывает, когда уже в бинокль видишь само окончание войны!
   а потому, что был связан с южной клешнею планом одновременного охвата Москвы. Оси наступлений пересекались на Садовом ее кольце: где-нибудь на Таганке, или на Самотеке, или на бывшей Триумфальной, теперь - Маяковского, танкисты Рейнгардта и Геппнера должны были пожать руки танкистам Гудериана и тем завершить наконец столь затянувшийся блицкриг. Так было задумано - и так было близко!
   Однако Рейнгардт знал: к этому дню движение немецких армий на всех фронтах приостановилось, и только Гудериан еще каким-то чудом двигался. 3-го декабря он перерезал железную дорогу Тула - Москва и шоссе Тула - Серпухов, осталось развязаться с самой Тулой. "Тула - любой ценой!" - сказано было фюрером, но, видимо, было не в натуре "капризного Гейнца" исполнять чьи бы то ни было предписания "любой ценой", было против его правил и всей его науки растратить свои танки в бесплодном ударе в лоб: за Тулу с ее оружейными заводами русские были готовы заплатить каким угодно количеством жертв. Их бронебойщики и бутылкометатели умирали так охотно, точно бы смерть была для них единственной целью в жизни. И, насколько Рейнгардт мог понять, Гудериан не сделал того, чего хотели бы от него и фюрер, и русские, он только дал своим танкам ввязаться в бой, дал русским послушать рев двухсот моторов, но встретились они - с его пехотными, конными и мотоциклетными частями, а танки он высвободил, как только он один умел, и длинным изогнутым рейдом обошел Тулу с востока. Она оказалась в мешке, и мешок этот все растягивался, и, кажется, Рейнгардт уже постигал своевольный замысел Гудериана: не Тула ему была нужна, а - Кашира. О, разумеется, Кашира, это чуть не вдвое ближе к Москве! При обстоятельствах чудесных, какие умел создавать или использовать "Быстроходный Гейнц", это мог быть один переход к окраинам русской столицы, один боекомплект, одна заправка баков, один суточный рацион экипажам. В любой час могла прийти весть о взятии Каширы, и это было бы сигналом Рейнгардту - начать и ему последний бросок. И вот этого часа Рейнгардт ожидал с ужасом.
   Его танки, не двигаясь с места, жгли ночами безостановочно последнее горючее, иначе б к утру не завелись моторы. В рубашки охлаждения вместо незамерзающего глизантина залита была вода - через час-другой остановленные моторы можно было считать погибшими. А еще потому нерассчитанно много потрачено было горючего, что давно стерлись шипы на траках гусениц, и буксование по гололеду стоило двойного, тройного расхода. Несколько дней назад на станцию Калинин пришел эшелон, груженный "особо ценным грузом". Не разбитый русской авиацией, не подорванный партизанами, он привез - вместо горючего, вместо глизантина, вместо новых гусеничных траков, вместо снарядов - отесанные плиты красного финского гранита: на памятник Адольфу Гитлеру в центре поверженной Москвы...* Так пожелать ли удачи Гейнцу или лучше бы о ней не услышать?
   * Этими плитами облицованы в Москве, на ул. Тверской, цоколи зданий Центрального телеграфа и соседних.
   Впрочем, неизвестно, был ли бы Рейнгардт более мрачен или даже обрадован, если бы знал истину. В тот самый день, когда генерал Кобрисов, выслушав невеселый доклад комдива Свиридова, сказал ему: "Ты знаешь, мне твоя оборона нравится", - и, прихватив с собою Шестерикова, так легкомысленно отправился в гости на французский коньяк, в этот самый день да не в этот ли сумеречный час? - за двести километров к югу, за Тулой, накренясь на обледенелом склоне и также лишенный шипов, неудержимо сползал в овраг командирский танк Гудериана. Взвихренным снегом застлало смотровые щели, и долгое скольжение вниз в белой слепоте было мучительным, как тошнота. Еще тягостней, унизительней стало на душе Гудериана, когда танк наконец остановился - на самом дне. Ни словом не попрекнув водителя прусская традиция предписывала адресовать свое раздражение только вышестоящему, никогда не вниз! - он вылез через башенный люк и побрел по сугробам, ища, где бы выбраться. Танк, с задранной пушкой, медленно полз за ним.
   А всего только час назад он был на позициях егерей своего 43-го армейского корпуса и возвращался оттуда обнадеженный, в душе его что-то пело, душа была тронута едва не до слез, но для записи в дневнике отстаивалось суровое, торжественное, римское: "Солдаты узнавали меня и приветствовали радостными возгласами".
   Так оно и было. Этот его танк, выкрашенный белилами, лишь с желтыми крестами и черными именными литерами "О" на бортах, с качающимся над башней хлыстом антенны, так же медленно полз по дну неглубокой лощины - быть может, руслом вымерзшего ручья, - и с обеих сторон с пологих склонов сбегались, сходились к нему солдаты. Стоя по пояс в люке, он оглядывал их лица, поднятые к нему с надеждой и вопросом, сам при этом немалым усилием сохраняя лицо таким, какое они привыкли видеть в лучшие дни, - крепкое лицо еще моложавого озорника, лукавое, но неизменно приветливое. А между тем он замечал и нечто кроме их лиц - грязных, заросших щетиной, тронутых обморожением, с конъюнктивитными красными глазами, - он видел разбросанные вокруг заметенные холмики, выглядывавшие из-под снега подбородки и носки сапог, иной раз ногу, согнутую в колене, скрюченные пальцы, засыпанные снегом глазницы. Случилось предельное и, наверно, необратимое: германцы перестали хоронить своих покойников! Их только оттаскивали от траншей сюда, в эту лощину. Он ехал и топтал гусеницами кладбище!
   Но, кажется, живые были все-таки рады ему, он слышал возгласы, какие и хотелось ему услышать:
   - Старик пожаловал...
   - Молодчина, выглядит, как всегда...
   - А может, не так все и плохо?..
   - Сейчас он скажет... Кто же, если не он?
   - Гейнц, не скрывай от нас ничего!
   Они перестали верить своим офицерам, они верили только ему. Это был его батальон, в котором давным-давно, еще лейтенантом, он командовал ротой; здесь по традиции хранились его пилотка и пистолет, и он был произведен в "почетные солдаты"; здесь каждый день в его роте выкликал на поверках фельдфебель: "Гудериан Гейнц!" - и так же зычно откликался правофланговый: "Отсутствует по уважительной причине: командует нашей Второй танковой армией!" Эти егеря и он считались "Кriegskameraden"*, и значит, они могли обращаться к нему на "ты" и спрашивать о чем угодно. Но, Боже, что сделалось с его батальоном! Это невозможно было признать за войско! Только редкие в полной форме - то есть в кургузых шинелишках, в каменных сапогах, уши прикрыты вязаными подшлемниками, большинство же - в пилотках, завернутых на щеки, или в русской драной ушанке, или обмотанные бабьим платком, в крестьянских тулупах или в женских шубках, кто в валенках, кто в резиновых галошах, набитых тряпьем и бумагой, кто даже в лаптях с онучами... Грязные, мучимые вшами, греющие руки под мышками, припрыгивающие с ноги на ногу, в глазах что-то собачье, слезливое, молящее, - так выглядели герои Польского похода, боев на Маасе и при Дюнкерке, победители Бреста, Смоленска, Орла!
   *Боевые товарищи.
   Он приказал водителю остановиться, сорвал с головы шлем с очками-"консервами" и черными капсулами ларингофона, стянул подбитые мехом перчатки, положил руки на обжигающую броню. Он знал, как говорить с солдатами, но нужно было, хотя бы отчасти, почувствовать то же, что и они.
   Голос прежнего Гудериана разлетелся над ними, превратившимися в смердящий сброд:
   - Солдаты! Я старался вести вас дорогой побед, и вы мне дарили эти победы. Я счастлив, что командую вами! Выше головы, нам есть чем гордиться. Бывало нам и пожарче, чем в этих русских снегах, ведь правда? Но ни про одну нашу победу никто никогда не мог бы сказать: "Им повезло". А вот вашему противнику, - он протянул руку туда, где находились не видимые ему позиции русских, - ему просто везет сейчас, везет отчаянно. Но это не значит, что счастье покинуло нас навсегда. Еще три дня - и все переменится, только нужно сделать одно, последнее усилие. Но, солдаты... Генерал может потребовать от вас лишь того, что возможно, что в пределах человеческих сил, о невозможном он вправе только просить. Вы измучены, вы заслужили отдых, и я обязан вас отвести в тыл. Но я не могу этого, мне сейчас некем вас заменить. И вот ваш старый Гейнц просит вас...
   Он оглядел всю толпу и ничего не прочел на их лицах, задубевших от мороза, тупых, не способных выразить ни страха, ни уныния, ни даже покорной готовности умереть.
   - ...просит вас, - повторил он, прижав руку к груди, - покуда ваши товарищи наступают на другом участке, еще на три дня остаться в окопах. Подумайте хорошенько: быть может, кто-то из вас не доживет до четвертого дня. И любого, кто не захочет остаться, я отпущу. У меня язык не повернется упрекнуть его. Это все, солдаты.
   Он слушал их молчание, вполне сознавая, что только оно и могло быть ответом на его призыв к последнему усилию. Мороз сжигал ему щеки и уши, леденящий ветер шевелил волосы и стягивал кожу на голове. Ему стоило усилий не вздрогнуть, не поежиться под меховым комбинезоном.
   Но какое-то движение произошло в толпе, чуткое его ухо расслышало некую перемену. И вот чей-то хриплый голос произнес то, чего так напряженно он ждал:
   - Какие могут быть разговоры, Гейнц. Конечно... Мы останемся.
   Как будто общий вздох облегчения прошел по толпе, она смыкалась теснее вокруг его танка, и, сдавленные, вибрирующие от холода, их голоса звучали для него слаще любой музыки:
   - Раз ты просишь, Гейнц, значит надо... Правда же, все, как один, останемся?
   - Ты мог бы и не просить, а потребовать. Ты же немец, ты знаешь святое слово "verboten" *.
   - Мы постараемся, Гейнц! Мы выбьем русских из их позиций!
   - Я этого не прошу, - отвечал он, почти никого не видя, чувствуя в горле запирающий комок. - Только в своих окопах. И только на три дня. За это время придет пополнение, прибудут снаряды, горючее, вы наденете зимнее обмундирование. И отдохнете в тепле.
   - Не слишком ли много обещаешь, Гейнц?
   Это послышалось сзади, и он обернулся - резко и гневно. Некто маленький, чернобородый и носатый, похожий на итальянца, закутанный поверх шинели в рваное одеяло, - сердито хмурясь, зажав автомат под мышкой, простирал руки к створкам жалюзи, откуда веяло теплом двигателя.
   * Запрещено.
   Гудериан, рассмеявшись, сверкая зубами, показал на него рукою.
   - Этому уже ничего не надо. Согрелся у моей задницы.
   Тот, вздрогнув, убрал руки, смутился, но все уже смотрели на него с чем-то похожим на улыбки, и он тоже попытался улыбнуться.
   - Как тебя зовут? - спросил Гудериан.
   - Рядовой Вебер, господин генерал-полковник.
   - Господин Вебер, зачем такие строгости? Меня зовут Гейнц. А тебя?
   - Ну, Фридрих... Фридрих Вебер.
   -- Что ты говоришь! Неужели - Фриц?
   Тот, еще больше смутясь, согнав улыбку, спросил с обидой:
   - Не понимаю, что тут смешного?
   - Ничего. Мой отец был Фриц. И мой брат - Фриц. Я смеюсь над тем, как тебя называют русские: "мороженый Фриц". По их понятиям, ты уже не вояка. Что скажешь на это?
   И этот коротышка, такой с виду тщедушный - но, видно, из тех, кто показывает характер и в бою, и в постели, - вдруг закричал, трясясь от ярости, подняв руку со скрюченными пальцами, никак не сжимавшимися в кулак: