Страница:
3. Алексей Цейслер. Ссылка
Галине столько же лет, что и мне. У неё, как и у меня, за спиной пустой, развалившийся брак, неопределённость с настоящим и весьма туманные перспективы на будущее.
Мы учились в одном институте, но тогда я с ней знаком не был. Познакомились мы позже, в одних довольно тоскливых гостях. В ту самую минуту, как её увидел, я подумал, что парень, который исполняет роль её спутника, совсем для этого не годится, а, вот я, напротив, подхожу прекрасно. Тогда у меня ещё не было отчётливого плана, как я буду её отбивать, но намерение уже появилось.
Господи, он называл её: «Гала»! Нет, он не баловался живописью, и закрученных усов у него не было, просто называл так – и всё. Вообще-то, в чём-то этот местный Сальвадор был прав. Ей абсолютно не подходит ни Галя, ни тем более Галка.
Мы черти сколь лет периодически спим вместе, но мне так и не удалось отбить её до конца. После Сальвадора у неё появился толстый очкарик из «плешки», потом – молоденький батюшка, Алексий (интересно, чем они занимались в постели?), потом ещё кто-то, точно не помню, а потом она вышла замуж. Так что, я её всегда с кем-то делил. Поровну, не поровну – другой вопрос, главное, нас в постели всегда было трое. В фигуральном смысле, разумеется.
Галина сидит на кровати по-турецки, положив на ноги большую цветастую подушку, и курит. Я смотрю на неё полуоткрытым правым глазом, делая вид, что ещё сплю.
Она, конечно, здорово прибавила за последнее время. Как-то во всех местах сразу, даже веки и те, кажется, отяжелели. Это особенно заметно в постели. Она делает вид, что ей всё равно, но это не так. Её такое положение вещей бесит, как любую другую женщину. Я, тоже, уже не тростиночка, но до сих пор представляю себя высоким и худым парнем. Я умею себя обманывать. Это мой конёк.
Должно быть, раньше я любил Галину по-настоящему, возможно, люблю и сейчас. А может, просто привык. До такой степени, что почти о ней не думаю, когда мы не вместе. Сейчас я тоже думаю не о ней, а о себе, просто в её интерьере.
– Зачем ты пришёл? – спрашивает она, не глядя на меня.
– Я заблудился в метро, – отвечаю я, понимая, как это глупо звучит «заблудился в метро», хотя всё, что я говорю – чистая правда, – а когда выбрался на поверхность, смотрю, твой дом…
– И что ты там делал?
– Отмечал день рождения…
– Поздравляю.
– Спасибо.
Принимаю сидячее положение и пытаюсь её обнять, но она делает вялое движение плечом, показывая, что это ей уже не интересно. Боже мой, сколько у меня уже было вот таких вот пробуждений!
– В холодильнике, должно быть, что-то есть, – сообщает Галина и поворачивается ко мне спиной.
Медленно и нехотя вылезаю из кровати. Холодно. Иду на кухню, по дороге подбирая разбросанную одежду.
Говорят, отсутствие порядка у женщины на кухне свидетельствует о её расстроенной душевной организации. У Галины на кухне сущий бардак. Такой бардак, что она больше похожа на мою кухню, чем моя собственная. А ещё говорят, чем тоньше эта самая душевная организация, тем толще талия. Чёрт их всех разберёт…
Возвращаюсь в комнату с одной чашкой кофе. Галина опять сидит по-турецки и смотрит на меня с каким-то недоступным мужскому пониманию выражением своих карих, очень мягких глаз, которые никогда не блестят. Я уже не пытаюсь её понять – это глупо – достаточно того, что она открыла мне дверь, и мы вместе провели ночь. Она непонятно на меня смотрит, а я непонятно зачем ухожу обратно на кухню.
– Кстати, если тебе интересно, сегодня первое сентября, – бросает она мне вдогон.
Меня словно бьёт током: твою ж мать, первое сентября! Ну почему за тридцать первым августа всегда должно быть именно первое сентября!
В какой уже раз этот день подкрался ко мне незаметно, как пятиногий пёс. Опять этот чёртов день знаний, в который, по давней традиции преподаватели приносят друг другу глубокие соболезнования, налетел внезапно, без предупредительной вспышки в сознании, предвещающей что-то близкое и недоброе. И ведь вроде бы должен был уже выработаться условный рефлекс на связке: день рождения – первое сентября. Не тут то было. Не выработался, стервец. Каждый раз одно и тоже.
Вскакиваю с табурета и со скоростью, на которую способен разве что любовник за миг до прихода мужа, одеваюсь. Спустя десять секунд я уже на улице, несусь, словно опоздавший школьник.
Разумеется, вся кафедра уже в сборе. Только один я опоздал.
Грузный алкоголик в перепачканном пиджаке, крючковато возвышающийся над кучкой разнокалиберных лысин – заведующий кафедрой, профессор Красиков. Между прочим, с недавних пор мой научный руководитель. Он что-то бубнит себе под нос. Разумеется, никто его не слушает. Точнее, не вслушивается, и так понятно, о чём можно говорить на первом в учебном году заседании кафедры.
Я сажусь на последний свободный стул, позади Саши Гайворонского, который улыбается мне через плечо, мол, привет. Мы с ним тут одни не пенсионного возраста. Все остальные работают на кафедре с войны. Или, в крайнем случае, с Карибского кризиса.
Обвожу глазами рассевшееся вокруг уже ставшее родным полное собрание всевозможных видов научно-исследовательской импотенции. Здесь и старческая немочь, и врождённая неспособность, но чаще всего, приобретённая мозговая дисфункция – все стили и направления постсоветского научно-технического бессилия. Выбирай на вкус. Разве что профессор Цыплёнков, выделяющийся благородной полнотой и хорошим костюмом среди остальных малосимпатичных персонажей, ещё на что-то способен. Возможно даже на многое, мне судить сложно. При всём при этом, вся эта окаменелая братия имеет дипломы кандидатов, а некоторые даже докторов наук, а я…
– И последнее, – мямлит заведующий, – о планах кафедры на текущий учебный год…
Я его почти не слушаю. Про новые учебные программы и методические пособия, которые на самом деле старые, как экскременты Фомы Аквинского, слушать всё равно невозможно; но уж если он заговорил о планах, то довольно скоро доберётся до моей скромной персоны.
Ну вот, пожалуйста:
– …защита кандидатской диссертации ассистента Цейслера запланирована на ноябрь – декабрь.
Тут все просыпаются и медленно поворачивают головы в мою сторону.
То, что мне нужно сказать, я знаю наизусть. Сто раз уже это говорил. Первые две главы готовы и даже отпечатаны, третья в черновике, а четвёртой и пятой ещё нет, но планируется, поскольку работа ведётся. А без четвёртой и пятой глав, то есть без экспериментального подтверждения первых трёх, мой дисер никому даром не нужен. Даже мне самому.
– …натурный эксперимент планировалось провести на заводе НПО «Спецстрой», но по причине смены руководства и последующего закрытия самого завода, этого сделать не удалось. Единственное, что тормозит защиту моей диссертации, это Отсутствие Экспериментальной Базы, – говорю я как можно отчётливее, – подтверждать же теоретические выкладки только лишь численным экспериментом считаю недостаточным…
– Ну а если вы не найдёте базу, так в девках и останетесь? – довольно едко прерывает меня профессор Бахтеяров.
– Вероятно, – безразлично отвечаю я.
– Знаете, Цейслер, у меня складывается впечатление, что вы нарочно затягиваете проведение эксперимента, поскольку, как бы это помягче сказать, не до конца уверены в результате…
– В результате я уверен, Сидор Михайлович.
– А в теоретической части?
– Более чем, Сидор Михайлович.
– Интересно, как можно быть таким уверенным, если вся ваша работа основана на более чем спорных выкладках… я бы на вашем месте, Цейслер, не был бы таким самонадеянным…
Я чувствую, как моё лицо постепенно становится тёплым, а ладони влажными. Я закипаю. А этот гад Бахтеяров, всё видит и радуется. Но нет, на этот раз ему меня не спровоцировать, не довести до белого каления, не будет этого. Хватит с меня прошлогодней аттестации, когда убийство профессора Бахтеярова ассистентом Цейслером на почве научно-технической несовместимости чуть не стало самой кровавой страницей (и без того, кстати, невесёлой) институтской истории.
«Этот человек – завистник, говорю я себе, он всю свою жизнь до зелёных соплей завидовал моему первому научному руководителю, моему дорогому Шефу, профессору Щетинкину, царство ему небесное. И даже теперь, после его смерти, завидует.
Завидует потому, что пока отсиживался в эвакуации, Щетинкин воевал в ополчении и остался жив; потому, что Щетинкин защитился в срок, а он проторчал в соискателях без малого десять лет; потому что Щетинкина публиковали за границей, а его нет; потому что Щетинкин лауреат, а он нет; и так далее, до бесконечности. Единственное что, без сомнения, греет его, Бахтеярова, душонку – это то, что Щетинкин умер, а он, Бахтеяров, ещё нет. Он живее всех живых, и теперь мстит мне, последнему аспиранту Щетинкина, потому что иначе просто не может».
Аутотренинг делает своё дело, и моё лицо расползается в издевательской ухмылке.
– Извините, Сидор Михайлович, откуда этот скепсис по поводу моих выкладок? Вы что, за время отпуска успели опровергнуть теорию профессора Щетинкина?
Услышав про Щетинкина, Бахтеяров встаёт в стойку. Теперь уже он – бык, а я матадор. Пусть оправдывается.
– У меня, Цейслер, между прочим, есть своя теория. И в ней поднимаются смежные вопросы, если вы не в курсе…
– У вас, Сидор Михайлович, разобран только один частный случай, из которого, к сожалению, мало чего следует, да и с чистотой эксперимента не всё гладко, насколько я помню.
– Вы сначала добейтесь в науке что-нибудь, молодой человек, а потом будете хвост задирать! – кричит Бахтеяров, вскакивая со стула. – На кафедре без году неделя, а уже ерепенится! Сопляк!
А вот это – признание собственного бессилия и моя полная победа. Я бы даже сказал, иппон. Удовлетворённый, я изображаю на лице полнейшее равнодушие к поверженному оппоненту.
– Давайте не будем отвлекаться, – перебивает его маленький, боящийся абсолютно всего, доцент Судьин, – давайте продолжим…
Мы с Бахтеяровым садимся, напоследок обдав друг друга молниями из глаз.
– Я как заместитель заведующего по учебной работе, – продолжает Судьин, – предлагаю сразу прояснить вопрос об изменениях в расписании. Все вы знаете, какая неприятность приключилась с доцентом Рыжовым.
Все опускают глаза и понимающе кивают. Всем известно, что Рыжов сломал себе обе ноги, находясь в состоянии, близком к бессознательному, что называется «в режиме чемодана». Сосчитал задницей несколько лестничных маршей после собственного юбилея.
– …это была его почётная обязанность, читать лекции в нашем Сенишинском филиале, теперь его надо кем-то заменить. Сначала мы думали сослать, в смысле, направить туда ассистента Гайворонского, но Александр Геннадиевич привёл нам убедительные доводы, по которым он не сможет туда поехать. Так что, получается, что кроме Цейслера ехать некому. Тем более что там находится так необходимая ему экспериментальная база. В НИИгеомаше, если я не ошибаюсь, профессор Щетинкин как раз кандидатскую делал.
– Докторскую, – поправляет заведующий.
– Получится связь поколений, – раздаётся голос из самого угла преподавательской, – так сказать, передача эстафеты…
Это решил поддакнуть доцент Дадонов – учёный секретарь и по совместительству кафедральный стукач. С каким бы удовольствием я бы ему сейчас…
– Пойдёте по стопам своего учителя, – язвит Бахтеяров.
– След в след, чтобы никто не заметил разницы, – вторит ему доцент Дзыба, его верный ученик и помощник, такой же, впрочем, безмозглый, как и учитель.
Поверить не могу. Меня и в эту творческую ссылку, в эти чёртовы Сениши. Хрен знает куда, на край света, за МКАД, на задворки Московской области. С вещами.
Шура Гайворонский оборачивается ко мне и опять улыбается, сволочь. Все остальные тоже улыбаются – заседание удалось на славу, пищи для разговоров хватит на неделю, а то и больше. Только профессор Цыплёнков грустно кивает мне, мол, всё только к лучшему. Всё обойдётся.
Раньше, первого сентября невозможно было уйти из института просто так, никого не встретив. Даже если я засиживался в своей конуре до последнего обхода охраны, и меня вычисляли по горящим окнам, даже в этом случае, по дороге к метро я обязательно встречал кого-нибудь из знакомых. Таких же, как я, великовозрастных увальней, НИОКРофилов[2], как нас называют далёкие от науки люди.
В этот раз ни одной знакомой живой души, ни в институте, ни по дороге до метро мне не встретилось. Никого. Как назло, именно сегодня, когда у меня так испорчено настроение неожиданно наступившим первым сентября, в первую очередь, и дерьмовыми перспективами на семестр, во вторую.
В такие моменты я обычно задаюсь вопросом, что же всё-таки я здесь, в институте, делаю, вот и сегодня мука сия не меня миновала, и я, дабы хоть как-то смягчить последствия самокопания, и, не особо раздумывая, при этом, над последствиями, направляюсь в «На дне».
Поясняю: «На Дне» – это подвал почти напротив метро «Бауманская», заведение старинное и уважаемое. В основном, здесь приземляются усталые гегемоны всосать после смены свои трудовые двести грамм, да ещё одинокие преподаватели захаживают. Студентов тут встретишь редко, эти предпочитают заведения попроще, те, что на поверхности. А здесь, в этом подвале, спрятались от неизбежных перемен остатки советских закусочных – бутербродных – рюмочных, наверное, поэтому сюда и тянет людей постарше. Вспомнить всё, так сказать.
Но, всё же, главное достоинство этого места в том, что сюда можно прийти со своим. Это насущная необходимость, поскольку пить то, что выставлено над прилавком, для здоровья небезопасно. Только надо что-нибудь для приличия купить в баре, и всё будет в порядке.
Сейчас «На Дне» похоже на последнего, которому осталось уже недолго, динозавра среди шустрых грызунов-млекопитающих, стремительно заполняющих его жизненное пространство. Просто удивительно, как оно умудрилось протянуть так долго, и его до сих пор не подмял под себя какой-нибудь кровосос из местных или приезжих.
Раньше мы с приятелями захаживали сюда часто, в разных составах, но почему-то всегда вчетвером. Так часто, что здешние тяжёлые деревянные стулья должно быть знают нас в лицо. Точнее, в другую часть тела. Было в наших пьянках что-то от пионерлагеря – один травил анекдоты, другой, страшные истории, третий смеялся над первыми и боялся вторых. А четвёртый, как в преферансе, был на раздаче – подавал тему для беседы.
Вообще, четыре – универсальное для разговора число, потому что делится пополам. Если говорят трое, то обязательно кто-то один оказывается в меньшинстве, а тут есть все предпосылки для честного поединка, до первого брошенного в собеседника окурка… Четыре человека – это критическая масса. Больше – толпа, меньше – сами знаете, что.
Но сегодня я здесь один. В смысле, один на один с собой.
В помещении плотно висит сероватый дым. Душно. Огромная пергидрольная тётка в голубых тенях, обнимает грудью прилавок. Её пустые маслянистые глаза смотрят в зал, где несколько гегемонских троек стучат стаканами под негромкое бурчание.
Я занял самый дальний от входа столик и стойко держу шаровую оборону. Ко мне уже два раза пытались подсесть прибомженные личности, но я удержал рубеж. Не нужна мне сегодня компания. Я пью в одиночестве, и мне грустно.
Последнее время мне довольно часто бывает грустно. Она, эта грусть, начала приходить где-то после развода, когда я обнаружил себя без единой царапины вышедшим из этой жизненной драмы. Будто бы это был очередной проходной этап моей жизни, как школа, институт, аспирантура, первая работа, женитьба, вторая работа… Я понял, что жизнь проходит мимо, что я всё меньше вспоминаю о вопросе, который ещё пару лет не давал мне спать.
А ещё через некоторое время ответ пришёл сам, когда я не только перестал о нём думать, но и даже перестал думать о том, что я давно о нём не думаю. Я очень точно запомнил этот момент – это случилось во время обеденного перерыва, когда я стоял в столовой в очереди с пластмассовым подносом в руках. Поднос был с трещиной, и поэтому его было трудно держать. Я смотрел на него и вдруг понял, зачем я живу.
Чтобы состариться, или, абсолютно незачем, отпечаталось у меня перед глазами.
Несомненно, и мне когда-то было двадцать. Но – это, как выяснилось, всего лишь история. Её можно пересказывать так и эдак, всё равно никто не проверит. А если и найдётся свидетель, то он, скорее всего, промолчит, чтобы в другой раз не поймали его. Не всё ли равно кто, сколько и когда выпил и кто с кем сколько раз переспал. Это же история – такой краткий курс ВКП(б), написанный этими самыми (б) для самих себя.
То есть, можно сожалеть о том, что не удалось соблазнить такую-то и такую-то, или сходить в поход теми-то и с теми-то. А можно уверенно рассказывать, как ты её соблазнил, или как вы ходили в поход…
Так, зачем я живу? Да незачем, в смысле, чтобы состариться.
Молодым я никогда не был, потому что не сделал ничего, чтобы быть им. И не старался. Когда я поступил в институт, призраки студенческого романтизма ещё витали в институтских коридорах, но от них уже несло мертвечиной. Время нам такое попалось – от всего, что было раньше в фаворе, несло дохлятиной.
Протёртый до дыр линолеум, стенды с разделами «Информация комитета комсомола», «Госбюджетные темы», «Социалистическое соревнование» – фантомы навсегда ушедшей эпохи, на которую мы опоздали – всё, что нам осталось от великого и ужасного. Я бы с удовольствием попал туда, заглянул бы хоть одним глазком, но нам всем вместо примы подсунули дурно пахнущую старуху, которой мы все, и я в частности, ещё и оказались что-то должны…
И что теперь? Чего я добился в этой жизни? Что с того, что я знаю что-то там такое, чего не знают другие? Думаю, процентов девяносто населения нашей страны понятия не имеет о том, что мы пытаемся вдолбить нашим студентам, и живут ведь счастливо в неведении…
– Мужчина! – раздаётся сверху женский басок, – мужчина, мы закрываемся.
Медленно возвращаюсь в реальность. Оказывается, я уже прилично пьян. И когда только успел? Медленно поднимаюсь и иду на выход. Мысли сталкиваются в голове, как воздушные шары – мягко и медленно.
«Страшнее всего не то, что я осознал всю бесперспективность и ущербность преподавательского труда, – думаю я, – а то, что я палец о палец не ударил, чтобы каким-то образом что-то изменить».
Мы учились в одном институте, но тогда я с ней знаком не был. Познакомились мы позже, в одних довольно тоскливых гостях. В ту самую минуту, как её увидел, я подумал, что парень, который исполняет роль её спутника, совсем для этого не годится, а, вот я, напротив, подхожу прекрасно. Тогда у меня ещё не было отчётливого плана, как я буду её отбивать, но намерение уже появилось.
Господи, он называл её: «Гала»! Нет, он не баловался живописью, и закрученных усов у него не было, просто называл так – и всё. Вообще-то, в чём-то этот местный Сальвадор был прав. Ей абсолютно не подходит ни Галя, ни тем более Галка.
Мы черти сколь лет периодически спим вместе, но мне так и не удалось отбить её до конца. После Сальвадора у неё появился толстый очкарик из «плешки», потом – молоденький батюшка, Алексий (интересно, чем они занимались в постели?), потом ещё кто-то, точно не помню, а потом она вышла замуж. Так что, я её всегда с кем-то делил. Поровну, не поровну – другой вопрос, главное, нас в постели всегда было трое. В фигуральном смысле, разумеется.
Галина сидит на кровати по-турецки, положив на ноги большую цветастую подушку, и курит. Я смотрю на неё полуоткрытым правым глазом, делая вид, что ещё сплю.
Она, конечно, здорово прибавила за последнее время. Как-то во всех местах сразу, даже веки и те, кажется, отяжелели. Это особенно заметно в постели. Она делает вид, что ей всё равно, но это не так. Её такое положение вещей бесит, как любую другую женщину. Я, тоже, уже не тростиночка, но до сих пор представляю себя высоким и худым парнем. Я умею себя обманывать. Это мой конёк.
Должно быть, раньше я любил Галину по-настоящему, возможно, люблю и сейчас. А может, просто привык. До такой степени, что почти о ней не думаю, когда мы не вместе. Сейчас я тоже думаю не о ней, а о себе, просто в её интерьере.
– Зачем ты пришёл? – спрашивает она, не глядя на меня.
– Я заблудился в метро, – отвечаю я, понимая, как это глупо звучит «заблудился в метро», хотя всё, что я говорю – чистая правда, – а когда выбрался на поверхность, смотрю, твой дом…
– И что ты там делал?
– Отмечал день рождения…
– Поздравляю.
– Спасибо.
Принимаю сидячее положение и пытаюсь её обнять, но она делает вялое движение плечом, показывая, что это ей уже не интересно. Боже мой, сколько у меня уже было вот таких вот пробуждений!
– В холодильнике, должно быть, что-то есть, – сообщает Галина и поворачивается ко мне спиной.
Медленно и нехотя вылезаю из кровати. Холодно. Иду на кухню, по дороге подбирая разбросанную одежду.
Говорят, отсутствие порядка у женщины на кухне свидетельствует о её расстроенной душевной организации. У Галины на кухне сущий бардак. Такой бардак, что она больше похожа на мою кухню, чем моя собственная. А ещё говорят, чем тоньше эта самая душевная организация, тем толще талия. Чёрт их всех разберёт…
Возвращаюсь в комнату с одной чашкой кофе. Галина опять сидит по-турецки и смотрит на меня с каким-то недоступным мужскому пониманию выражением своих карих, очень мягких глаз, которые никогда не блестят. Я уже не пытаюсь её понять – это глупо – достаточно того, что она открыла мне дверь, и мы вместе провели ночь. Она непонятно на меня смотрит, а я непонятно зачем ухожу обратно на кухню.
– Кстати, если тебе интересно, сегодня первое сентября, – бросает она мне вдогон.
Меня словно бьёт током: твою ж мать, первое сентября! Ну почему за тридцать первым августа всегда должно быть именно первое сентября!
В какой уже раз этот день подкрался ко мне незаметно, как пятиногий пёс. Опять этот чёртов день знаний, в который, по давней традиции преподаватели приносят друг другу глубокие соболезнования, налетел внезапно, без предупредительной вспышки в сознании, предвещающей что-то близкое и недоброе. И ведь вроде бы должен был уже выработаться условный рефлекс на связке: день рождения – первое сентября. Не тут то было. Не выработался, стервец. Каждый раз одно и тоже.
Вскакиваю с табурета и со скоростью, на которую способен разве что любовник за миг до прихода мужа, одеваюсь. Спустя десять секунд я уже на улице, несусь, словно опоздавший школьник.
Разумеется, вся кафедра уже в сборе. Только один я опоздал.
Грузный алкоголик в перепачканном пиджаке, крючковато возвышающийся над кучкой разнокалиберных лысин – заведующий кафедрой, профессор Красиков. Между прочим, с недавних пор мой научный руководитель. Он что-то бубнит себе под нос. Разумеется, никто его не слушает. Точнее, не вслушивается, и так понятно, о чём можно говорить на первом в учебном году заседании кафедры.
Я сажусь на последний свободный стул, позади Саши Гайворонского, который улыбается мне через плечо, мол, привет. Мы с ним тут одни не пенсионного возраста. Все остальные работают на кафедре с войны. Или, в крайнем случае, с Карибского кризиса.
Обвожу глазами рассевшееся вокруг уже ставшее родным полное собрание всевозможных видов научно-исследовательской импотенции. Здесь и старческая немочь, и врождённая неспособность, но чаще всего, приобретённая мозговая дисфункция – все стили и направления постсоветского научно-технического бессилия. Выбирай на вкус. Разве что профессор Цыплёнков, выделяющийся благородной полнотой и хорошим костюмом среди остальных малосимпатичных персонажей, ещё на что-то способен. Возможно даже на многое, мне судить сложно. При всём при этом, вся эта окаменелая братия имеет дипломы кандидатов, а некоторые даже докторов наук, а я…
– И последнее, – мямлит заведующий, – о планах кафедры на текущий учебный год…
Я его почти не слушаю. Про новые учебные программы и методические пособия, которые на самом деле старые, как экскременты Фомы Аквинского, слушать всё равно невозможно; но уж если он заговорил о планах, то довольно скоро доберётся до моей скромной персоны.
Ну вот, пожалуйста:
– …защита кандидатской диссертации ассистента Цейслера запланирована на ноябрь – декабрь.
Тут все просыпаются и медленно поворачивают головы в мою сторону.
То, что мне нужно сказать, я знаю наизусть. Сто раз уже это говорил. Первые две главы готовы и даже отпечатаны, третья в черновике, а четвёртой и пятой ещё нет, но планируется, поскольку работа ведётся. А без четвёртой и пятой глав, то есть без экспериментального подтверждения первых трёх, мой дисер никому даром не нужен. Даже мне самому.
– …натурный эксперимент планировалось провести на заводе НПО «Спецстрой», но по причине смены руководства и последующего закрытия самого завода, этого сделать не удалось. Единственное, что тормозит защиту моей диссертации, это Отсутствие Экспериментальной Базы, – говорю я как можно отчётливее, – подтверждать же теоретические выкладки только лишь численным экспериментом считаю недостаточным…
– Ну а если вы не найдёте базу, так в девках и останетесь? – довольно едко прерывает меня профессор Бахтеяров.
– Вероятно, – безразлично отвечаю я.
– Знаете, Цейслер, у меня складывается впечатление, что вы нарочно затягиваете проведение эксперимента, поскольку, как бы это помягче сказать, не до конца уверены в результате…
– В результате я уверен, Сидор Михайлович.
– А в теоретической части?
– Более чем, Сидор Михайлович.
– Интересно, как можно быть таким уверенным, если вся ваша работа основана на более чем спорных выкладках… я бы на вашем месте, Цейслер, не был бы таким самонадеянным…
Я чувствую, как моё лицо постепенно становится тёплым, а ладони влажными. Я закипаю. А этот гад Бахтеяров, всё видит и радуется. Но нет, на этот раз ему меня не спровоцировать, не довести до белого каления, не будет этого. Хватит с меня прошлогодней аттестации, когда убийство профессора Бахтеярова ассистентом Цейслером на почве научно-технической несовместимости чуть не стало самой кровавой страницей (и без того, кстати, невесёлой) институтской истории.
«Этот человек – завистник, говорю я себе, он всю свою жизнь до зелёных соплей завидовал моему первому научному руководителю, моему дорогому Шефу, профессору Щетинкину, царство ему небесное. И даже теперь, после его смерти, завидует.
Завидует потому, что пока отсиживался в эвакуации, Щетинкин воевал в ополчении и остался жив; потому, что Щетинкин защитился в срок, а он проторчал в соискателях без малого десять лет; потому что Щетинкина публиковали за границей, а его нет; потому что Щетинкин лауреат, а он нет; и так далее, до бесконечности. Единственное что, без сомнения, греет его, Бахтеярова, душонку – это то, что Щетинкин умер, а он, Бахтеяров, ещё нет. Он живее всех живых, и теперь мстит мне, последнему аспиранту Щетинкина, потому что иначе просто не может».
Аутотренинг делает своё дело, и моё лицо расползается в издевательской ухмылке.
– Извините, Сидор Михайлович, откуда этот скепсис по поводу моих выкладок? Вы что, за время отпуска успели опровергнуть теорию профессора Щетинкина?
Услышав про Щетинкина, Бахтеяров встаёт в стойку. Теперь уже он – бык, а я матадор. Пусть оправдывается.
– У меня, Цейслер, между прочим, есть своя теория. И в ней поднимаются смежные вопросы, если вы не в курсе…
– У вас, Сидор Михайлович, разобран только один частный случай, из которого, к сожалению, мало чего следует, да и с чистотой эксперимента не всё гладко, насколько я помню.
– Вы сначала добейтесь в науке что-нибудь, молодой человек, а потом будете хвост задирать! – кричит Бахтеяров, вскакивая со стула. – На кафедре без году неделя, а уже ерепенится! Сопляк!
А вот это – признание собственного бессилия и моя полная победа. Я бы даже сказал, иппон. Удовлетворённый, я изображаю на лице полнейшее равнодушие к поверженному оппоненту.
– Давайте не будем отвлекаться, – перебивает его маленький, боящийся абсолютно всего, доцент Судьин, – давайте продолжим…
Мы с Бахтеяровым садимся, напоследок обдав друг друга молниями из глаз.
– Я как заместитель заведующего по учебной работе, – продолжает Судьин, – предлагаю сразу прояснить вопрос об изменениях в расписании. Все вы знаете, какая неприятность приключилась с доцентом Рыжовым.
Все опускают глаза и понимающе кивают. Всем известно, что Рыжов сломал себе обе ноги, находясь в состоянии, близком к бессознательному, что называется «в режиме чемодана». Сосчитал задницей несколько лестничных маршей после собственного юбилея.
– …это была его почётная обязанность, читать лекции в нашем Сенишинском филиале, теперь его надо кем-то заменить. Сначала мы думали сослать, в смысле, направить туда ассистента Гайворонского, но Александр Геннадиевич привёл нам убедительные доводы, по которым он не сможет туда поехать. Так что, получается, что кроме Цейслера ехать некому. Тем более что там находится так необходимая ему экспериментальная база. В НИИгеомаше, если я не ошибаюсь, профессор Щетинкин как раз кандидатскую делал.
– Докторскую, – поправляет заведующий.
– Получится связь поколений, – раздаётся голос из самого угла преподавательской, – так сказать, передача эстафеты…
Это решил поддакнуть доцент Дадонов – учёный секретарь и по совместительству кафедральный стукач. С каким бы удовольствием я бы ему сейчас…
– Пойдёте по стопам своего учителя, – язвит Бахтеяров.
– След в след, чтобы никто не заметил разницы, – вторит ему доцент Дзыба, его верный ученик и помощник, такой же, впрочем, безмозглый, как и учитель.
Поверить не могу. Меня и в эту творческую ссылку, в эти чёртовы Сениши. Хрен знает куда, на край света, за МКАД, на задворки Московской области. С вещами.
Шура Гайворонский оборачивается ко мне и опять улыбается, сволочь. Все остальные тоже улыбаются – заседание удалось на славу, пищи для разговоров хватит на неделю, а то и больше. Только профессор Цыплёнков грустно кивает мне, мол, всё только к лучшему. Всё обойдётся.
Раньше, первого сентября невозможно было уйти из института просто так, никого не встретив. Даже если я засиживался в своей конуре до последнего обхода охраны, и меня вычисляли по горящим окнам, даже в этом случае, по дороге к метро я обязательно встречал кого-нибудь из знакомых. Таких же, как я, великовозрастных увальней, НИОКРофилов[2], как нас называют далёкие от науки люди.
В этот раз ни одной знакомой живой души, ни в институте, ни по дороге до метро мне не встретилось. Никого. Как назло, именно сегодня, когда у меня так испорчено настроение неожиданно наступившим первым сентября, в первую очередь, и дерьмовыми перспективами на семестр, во вторую.
В такие моменты я обычно задаюсь вопросом, что же всё-таки я здесь, в институте, делаю, вот и сегодня мука сия не меня миновала, и я, дабы хоть как-то смягчить последствия самокопания, и, не особо раздумывая, при этом, над последствиями, направляюсь в «На дне».
Поясняю: «На Дне» – это подвал почти напротив метро «Бауманская», заведение старинное и уважаемое. В основном, здесь приземляются усталые гегемоны всосать после смены свои трудовые двести грамм, да ещё одинокие преподаватели захаживают. Студентов тут встретишь редко, эти предпочитают заведения попроще, те, что на поверхности. А здесь, в этом подвале, спрятались от неизбежных перемен остатки советских закусочных – бутербродных – рюмочных, наверное, поэтому сюда и тянет людей постарше. Вспомнить всё, так сказать.
Но, всё же, главное достоинство этого места в том, что сюда можно прийти со своим. Это насущная необходимость, поскольку пить то, что выставлено над прилавком, для здоровья небезопасно. Только надо что-нибудь для приличия купить в баре, и всё будет в порядке.
Сейчас «На Дне» похоже на последнего, которому осталось уже недолго, динозавра среди шустрых грызунов-млекопитающих, стремительно заполняющих его жизненное пространство. Просто удивительно, как оно умудрилось протянуть так долго, и его до сих пор не подмял под себя какой-нибудь кровосос из местных или приезжих.
Раньше мы с приятелями захаживали сюда часто, в разных составах, но почему-то всегда вчетвером. Так часто, что здешние тяжёлые деревянные стулья должно быть знают нас в лицо. Точнее, в другую часть тела. Было в наших пьянках что-то от пионерлагеря – один травил анекдоты, другой, страшные истории, третий смеялся над первыми и боялся вторых. А четвёртый, как в преферансе, был на раздаче – подавал тему для беседы.
Вообще, четыре – универсальное для разговора число, потому что делится пополам. Если говорят трое, то обязательно кто-то один оказывается в меньшинстве, а тут есть все предпосылки для честного поединка, до первого брошенного в собеседника окурка… Четыре человека – это критическая масса. Больше – толпа, меньше – сами знаете, что.
Но сегодня я здесь один. В смысле, один на один с собой.
В помещении плотно висит сероватый дым. Душно. Огромная пергидрольная тётка в голубых тенях, обнимает грудью прилавок. Её пустые маслянистые глаза смотрят в зал, где несколько гегемонских троек стучат стаканами под негромкое бурчание.
Я занял самый дальний от входа столик и стойко держу шаровую оборону. Ко мне уже два раза пытались подсесть прибомженные личности, но я удержал рубеж. Не нужна мне сегодня компания. Я пью в одиночестве, и мне грустно.
Последнее время мне довольно часто бывает грустно. Она, эта грусть, начала приходить где-то после развода, когда я обнаружил себя без единой царапины вышедшим из этой жизненной драмы. Будто бы это был очередной проходной этап моей жизни, как школа, институт, аспирантура, первая работа, женитьба, вторая работа… Я понял, что жизнь проходит мимо, что я всё меньше вспоминаю о вопросе, который ещё пару лет не давал мне спать.
А ещё через некоторое время ответ пришёл сам, когда я не только перестал о нём думать, но и даже перестал думать о том, что я давно о нём не думаю. Я очень точно запомнил этот момент – это случилось во время обеденного перерыва, когда я стоял в столовой в очереди с пластмассовым подносом в руках. Поднос был с трещиной, и поэтому его было трудно держать. Я смотрел на него и вдруг понял, зачем я живу.
Чтобы состариться, или, абсолютно незачем, отпечаталось у меня перед глазами.
Несомненно, и мне когда-то было двадцать. Но – это, как выяснилось, всего лишь история. Её можно пересказывать так и эдак, всё равно никто не проверит. А если и найдётся свидетель, то он, скорее всего, промолчит, чтобы в другой раз не поймали его. Не всё ли равно кто, сколько и когда выпил и кто с кем сколько раз переспал. Это же история – такой краткий курс ВКП(б), написанный этими самыми (б) для самих себя.
То есть, можно сожалеть о том, что не удалось соблазнить такую-то и такую-то, или сходить в поход теми-то и с теми-то. А можно уверенно рассказывать, как ты её соблазнил, или как вы ходили в поход…
Так, зачем я живу? Да незачем, в смысле, чтобы состариться.
Молодым я никогда не был, потому что не сделал ничего, чтобы быть им. И не старался. Когда я поступил в институт, призраки студенческого романтизма ещё витали в институтских коридорах, но от них уже несло мертвечиной. Время нам такое попалось – от всего, что было раньше в фаворе, несло дохлятиной.
Протёртый до дыр линолеум, стенды с разделами «Информация комитета комсомола», «Госбюджетные темы», «Социалистическое соревнование» – фантомы навсегда ушедшей эпохи, на которую мы опоздали – всё, что нам осталось от великого и ужасного. Я бы с удовольствием попал туда, заглянул бы хоть одним глазком, но нам всем вместо примы подсунули дурно пахнущую старуху, которой мы все, и я в частности, ещё и оказались что-то должны…
И что теперь? Чего я добился в этой жизни? Что с того, что я знаю что-то там такое, чего не знают другие? Думаю, процентов девяносто населения нашей страны понятия не имеет о том, что мы пытаемся вдолбить нашим студентам, и живут ведь счастливо в неведении…
– Мужчина! – раздаётся сверху женский басок, – мужчина, мы закрываемся.
Медленно возвращаюсь в реальность. Оказывается, я уже прилично пьян. И когда только успел? Медленно поднимаюсь и иду на выход. Мысли сталкиваются в голове, как воздушные шары – мягко и медленно.
«Страшнее всего не то, что я осознал всю бесперспективность и ущербность преподавательского труда, – думаю я, – а то, что я палец о палец не ударил, чтобы каким-то образом что-то изменить».
4. Рыжов. Битва за Москву
Сначала Евгения Ивановича и его однокашников направили на пункт формирования …ой дивизии народного ополчения, а оттуда под Наро-Фоминск, на строительство укреплений, где им вместо винтовок раздали ломы и лопаты. Там они целую неделю вместе с местными женщинами и школьниками днём ковыряли каменную землю, а ночью, в холодном коровнике, чтобы согреться, пили самогон. На фронт Евгений Иванович попал только тринадцатого ноября.
Они долго-долго шли по заснеженным просёлкам на северо-запад, в сторону Клина. Небо было обложено плотными серыми тучами, шёл мелкий снег, так что самолётов можно было не опасаться, но всё равно один парень из роты был назначен наблюдателем, и всю дорогу прошагал с задранной вверх головой. Только к вечеру растянувшаяся колонна ополченцев добралась до какой-то деревни, названия которой никто не знал. Ночевали вповалку прямо на полу в большой избе, в которой из хозяев осталась только одна неопределимого возраста старуха.
– Бабуль, как речка-то называется? – спросил Евгений Иванович у хозяйки утром, когда увидел из окна среди белой простыни снегов изогнутую сероватую ленту.
– Яхрома, сынок, – ответила бабка и зачем-то перекрестилась.
К утру погода улучшилась. Снег перестал, тучи словно растворились в холодной синеве, и выглянуло солнце. Около девяти часов ополченцев построили на большой поляне за деревней. Евгений Иванович заметил, что на большинстве собравшихся была надета настоящая военная форма – шинели с красными ромбами на воротниках, ушанки со звёздами, сапоги или ботинки с обмотками, только совсем не похожи были эти люди на военных. Евгений Иванович много раз видел военных в Москве и до войны и во время неё, даже водил с некоторыми дружбу, и поэтому мог с уверенностью сказать, что люди, выстроенные сейчас вот тут – не военные, а самые обычные мирные, штатские люди, просто переодетые в форму красноармейцев. Старые, молодые, высокие, низкие, с лишним весом и худые, как палка, они походили на служащих какого-то огромного учреждения, вывезенных поздней осенью на военные сборы.
Вскоре к строю подъехала небрежно выкрашенная в белый цвет полуторка, из которой выпрыгнул плотный маленький человек в полушубке и валенках. Он был будто с другой планеты, этот человек в полушубке, с выражением лица и взглядом, которые доступны только побывавшим там, на несколько километров западнее от того места, где стояли сейчас все эти странные люди, и Евгений Иванович среди них.
Человек в полушубке сказал, что дивизия народного ополчения, куда попал Евгений Иванович, закрепилась слева от холма, с которого простреливается канал имени Москвы и то, что за ним.
– Дивизии поставлена задача, не дать фашистам обойти этот холм с фланга. Вся наша надежда на вас, за вами никого нет, – закончил речь человек и отправился обратно в грузовик.
На самом деле, он ещё много чего говорил, этот пришелец оттуда, но Евгений Иванович запомнил только про холм. После того как белая полуторка, тяжело переваливая сугробы, укатила на восток, ополченцы снова построились в колонну по четыре и неторопливым маршем двинулись в сторону, куда махал рукой человек в полушубке.
Через три часа они уже лежали в только что вырытых ими же самими ячейках, которые на фронте принято называть братскими могилами, по двое – по трое, потому что винтовок, как раз, и хватило по одной на двоих-троих. И по четыре патрона каждому.
«Могила» Евгения Ивановича, Ильи Щетинкина и Васи Мельникова располагалась около небольшого лесочка. С Ильёй Евгений Иванович познакомился ещё на строительстве укреплений, а с Васей буквально только что, когда раздавали винтовки. Он оказался ровесником Евгению Ивановичу, студентом МГУ, а Илья был на год старше, рабочим с какого-то московского завода.
Легли так – по центру Илья с винтовкой, справа Евгений Иванович, слева Вася. Договорились, что первым стрелять Илье, как самому старшему. Потом Васе, а уж после Васи – Евгению Ивановичу. Это означало, что его очередь придёт только после того, как убьют их обоих.
Лежать в снегу было на удивление не холодно. Илья всё время о чём-то рассказывал, кажется о своём отце, за которым в гражданскую гонялась польская дефензива. Вася молчал.
Евгению Ивановичу говорить тоже не хотелось. Чуть высунув голову из «могилы», он напряжённо всматривался в белую даль, стараясь разглядеть там хоть что-нибудь, но ничего, кроме снега и сероватой дымки от какого-то дальнего пожара видно не было.
– Да не высовывайся ты, – сказал ему Илья и потянул его за полу пальто. – Во-о-н там, – он показал на лесок, примерно в километре по фронту, – сидит сейчас там какой-нибудь фриц с винтовкой, скучает, а тут твой котелок из снега торчит. Соображаешь?
Евгений Иванович кивнул и сполз со снежного бруствера.
– Раньше часа их не жди, – с видом специалиста закончил Илья, – пока заведутся, пока прогреются…
Евгений Иванович опустил голову и закрыл, уставшие от снега и уже зимнего солнца глаза. Он решил, что ни в коем случае не заснёт, просто полежит вот так вот с закрытыми глазами, и, разумеется, сразу уснул.
С начала войны, а точнее, с июля месяца, Евгению Ивановичу стали сниться родственники. Родители, дядья, тётки, деды с бабками – приходили чаще поодиночке, но иногда и парами, а то и по трое. Их лица, такие, как он их помнил с детства, появлялись внезапно из черноты и, посмотрев на него немного, также внезапно исчезали. Некоторых он даже не знал, как звать, просто осталась о них память, что это – кто-то по материнской линии из Саратова, а это – по отцовской из Твери.
Своего отца Евгений Иванович не помнил, тот умер, когда Евгению Ивановичу было четыре года, поэтому отец всегда стоял как бы в тени, не дававшей, как следует его рассмотреть. А вот мамино лицо Евгений Иванович запомнил очень хорошо, но снилось оно ему почему-то в профиль или в три четверти, так что он никак не мог поймать её взгляд, будто мама не хотела смотреть ему в глаза.
В этот раз она приснилась Евгению Ивановичу молодой, ещё незамужней девушкой с длинными чёрными косами. На ней была белая кофточка с отложным воротником и длинная тёмная юбка – колокол. Она как обычно смотрела куда-то мимо его глаз и улыбалась. Только улыбка её была взрослая, совсем не как у молодой девушки. Потом мама отвернулась от него и куда-то ушла, и Евгений Иванович увидел Машеньку, да так ясно и чётко, что испугался. Машенька начала ему что-то говорить, губы её зашевелились, но Евгений Иванович ничего не слышал, ему мешало радио, которое что-то там бубнило, бубнило и бубнило…
– Выключи радио, – сказал он, – я тебя не слышу, выключи…
– Сдавайтесь, ребята! – издалека, но довольно отчётливо послышался металлический голос. – Ваши комиссары вас бросили! Всем, кто выйдет с поднятыми руками, гарантируем жизнь! Сдавайтесь, ребята!
Они долго-долго шли по заснеженным просёлкам на северо-запад, в сторону Клина. Небо было обложено плотными серыми тучами, шёл мелкий снег, так что самолётов можно было не опасаться, но всё равно один парень из роты был назначен наблюдателем, и всю дорогу прошагал с задранной вверх головой. Только к вечеру растянувшаяся колонна ополченцев добралась до какой-то деревни, названия которой никто не знал. Ночевали вповалку прямо на полу в большой избе, в которой из хозяев осталась только одна неопределимого возраста старуха.
– Бабуль, как речка-то называется? – спросил Евгений Иванович у хозяйки утром, когда увидел из окна среди белой простыни снегов изогнутую сероватую ленту.
– Яхрома, сынок, – ответила бабка и зачем-то перекрестилась.
К утру погода улучшилась. Снег перестал, тучи словно растворились в холодной синеве, и выглянуло солнце. Около девяти часов ополченцев построили на большой поляне за деревней. Евгений Иванович заметил, что на большинстве собравшихся была надета настоящая военная форма – шинели с красными ромбами на воротниках, ушанки со звёздами, сапоги или ботинки с обмотками, только совсем не похожи были эти люди на военных. Евгений Иванович много раз видел военных в Москве и до войны и во время неё, даже водил с некоторыми дружбу, и поэтому мог с уверенностью сказать, что люди, выстроенные сейчас вот тут – не военные, а самые обычные мирные, штатские люди, просто переодетые в форму красноармейцев. Старые, молодые, высокие, низкие, с лишним весом и худые, как палка, они походили на служащих какого-то огромного учреждения, вывезенных поздней осенью на военные сборы.
Вскоре к строю подъехала небрежно выкрашенная в белый цвет полуторка, из которой выпрыгнул плотный маленький человек в полушубке и валенках. Он был будто с другой планеты, этот человек в полушубке, с выражением лица и взглядом, которые доступны только побывавшим там, на несколько километров западнее от того места, где стояли сейчас все эти странные люди, и Евгений Иванович среди них.
Человек в полушубке сказал, что дивизия народного ополчения, куда попал Евгений Иванович, закрепилась слева от холма, с которого простреливается канал имени Москвы и то, что за ним.
– Дивизии поставлена задача, не дать фашистам обойти этот холм с фланга. Вся наша надежда на вас, за вами никого нет, – закончил речь человек и отправился обратно в грузовик.
На самом деле, он ещё много чего говорил, этот пришелец оттуда, но Евгений Иванович запомнил только про холм. После того как белая полуторка, тяжело переваливая сугробы, укатила на восток, ополченцы снова построились в колонну по четыре и неторопливым маршем двинулись в сторону, куда махал рукой человек в полушубке.
Через три часа они уже лежали в только что вырытых ими же самими ячейках, которые на фронте принято называть братскими могилами, по двое – по трое, потому что винтовок, как раз, и хватило по одной на двоих-троих. И по четыре патрона каждому.
«Могила» Евгения Ивановича, Ильи Щетинкина и Васи Мельникова располагалась около небольшого лесочка. С Ильёй Евгений Иванович познакомился ещё на строительстве укреплений, а с Васей буквально только что, когда раздавали винтовки. Он оказался ровесником Евгению Ивановичу, студентом МГУ, а Илья был на год старше, рабочим с какого-то московского завода.
Легли так – по центру Илья с винтовкой, справа Евгений Иванович, слева Вася. Договорились, что первым стрелять Илье, как самому старшему. Потом Васе, а уж после Васи – Евгению Ивановичу. Это означало, что его очередь придёт только после того, как убьют их обоих.
Лежать в снегу было на удивление не холодно. Илья всё время о чём-то рассказывал, кажется о своём отце, за которым в гражданскую гонялась польская дефензива. Вася молчал.
Евгению Ивановичу говорить тоже не хотелось. Чуть высунув голову из «могилы», он напряжённо всматривался в белую даль, стараясь разглядеть там хоть что-нибудь, но ничего, кроме снега и сероватой дымки от какого-то дальнего пожара видно не было.
– Да не высовывайся ты, – сказал ему Илья и потянул его за полу пальто. – Во-о-н там, – он показал на лесок, примерно в километре по фронту, – сидит сейчас там какой-нибудь фриц с винтовкой, скучает, а тут твой котелок из снега торчит. Соображаешь?
Евгений Иванович кивнул и сполз со снежного бруствера.
– Раньше часа их не жди, – с видом специалиста закончил Илья, – пока заведутся, пока прогреются…
Евгений Иванович опустил голову и закрыл, уставшие от снега и уже зимнего солнца глаза. Он решил, что ни в коем случае не заснёт, просто полежит вот так вот с закрытыми глазами, и, разумеется, сразу уснул.
С начала войны, а точнее, с июля месяца, Евгению Ивановичу стали сниться родственники. Родители, дядья, тётки, деды с бабками – приходили чаще поодиночке, но иногда и парами, а то и по трое. Их лица, такие, как он их помнил с детства, появлялись внезапно из черноты и, посмотрев на него немного, также внезапно исчезали. Некоторых он даже не знал, как звать, просто осталась о них память, что это – кто-то по материнской линии из Саратова, а это – по отцовской из Твери.
Своего отца Евгений Иванович не помнил, тот умер, когда Евгению Ивановичу было четыре года, поэтому отец всегда стоял как бы в тени, не дававшей, как следует его рассмотреть. А вот мамино лицо Евгений Иванович запомнил очень хорошо, но снилось оно ему почему-то в профиль или в три четверти, так что он никак не мог поймать её взгляд, будто мама не хотела смотреть ему в глаза.
В этот раз она приснилась Евгению Ивановичу молодой, ещё незамужней девушкой с длинными чёрными косами. На ней была белая кофточка с отложным воротником и длинная тёмная юбка – колокол. Она как обычно смотрела куда-то мимо его глаз и улыбалась. Только улыбка её была взрослая, совсем не как у молодой девушки. Потом мама отвернулась от него и куда-то ушла, и Евгений Иванович увидел Машеньку, да так ясно и чётко, что испугался. Машенька начала ему что-то говорить, губы её зашевелились, но Евгений Иванович ничего не слышал, ему мешало радио, которое что-то там бубнило, бубнило и бубнило…
– Выключи радио, – сказал он, – я тебя не слышу, выключи…
– Сдавайтесь, ребята! – издалека, но довольно отчётливо послышался металлический голос. – Ваши комиссары вас бросили! Всем, кто выйдет с поднятыми руками, гарантируем жизнь! Сдавайтесь, ребята!