Чарыков-Ордынский вытащил из бюро все оставшиеся там бумаги и перенес их в тайник.
   — Нет, какова шельма! — сказал Данилов, вспомнив про Иволгина при виде бюро. — Как же, князинька, так его и повели?
   Он все еще не мог опомниться после рассказа князя, когда тот вернулся из дворца, о том, как Иволгин, очевидно, хотел выдать его и кричал на улице солдатам, чтобы они схватили Чарыкова.
   В первую минуту, когда князь Борис услыхал тогда этот крик Иволгина, он, кажется, первый раз в жизни испугался.
   Действительно, положение было очень опасное. Как он тогда остался на месте, не двинулся и не шелохнулся — он и сам не знал, но, конечно, бросься он бежать, за ним погнались бы, и все пропало бы. Его спасло то хладнокровие, которое люди считали в нем беспечностью, и он видел, как солдаты зажали Иволгину рот.
   — А, ну его! — ответил он Данилову и принялся разбирать бумаги.
   В этих бумагах князь Борис сразу наткнулся на интересную для себя вещь.
   Это была маленькая записочка, на которой рукою его отца было написано, что такого-то месяца, числа и года взято у барона Андрея Ивановича Остермана наличными деньгами пятьдесят целковых.
   Князь Борис сейчас же сообразил, что это был тот самый барон Остерман, который впоследствии получил графское достоинство и был теперь сильным человеком, занимая должность канцлера. Он знал о графе Остермане очень многое теперь по рассказу Наташи и в особенности по тому, что говорил Иволгин в первые дни пребывания своего в тайнике.
   Остерман, умевший удержаться в продолжение стольких лет при дворе, в то время как многие не только впадали в немилость, но даже бывали сосланы и казнены, был хитрый, осмотрительный старик, который умел вести не только дела государственные, но и собственные. Он был спокоен за себя, этот старик, знавший всегда обо всем, что делалось за границей, в России, в Петербурге, а главное — во дворце, хотя редко сам выходил из дому, сидел больной в своем кресле и выдавал себя чуть ли не за умирающего. При малейшем усложнении дворцовых обстоятельств он немедленно садился в свое кресло, на котором носили его. Но о том, что делается, он знал через людей, приходивших к нему с заднего крыльца, и у него в кабинете имелась маленькая дверь, куда входили и выходили его «глаза и уши», посредством которых он видел и слышал все, что делалось в столице.
   Герцог знал об этом, и среди шпионов Остермана были шпионы бироновские, а в числе их хаживал и Иволгин к Остерману, разумеется, скрывая от него, что находится на службе у герцога.
   Но никогда граф Остерман ни одним словом не проговорился, и никоим образом нельзя было заметить желания интриговать против герцога; напротив, он всегда перед Иволгиным был самым ярым сторонником Бирона.
   Для шпионов у Остермана существовал особый условный знак для пропуска, который был известен теперь князю Борису от Иволгина.
   Чарыков-Ордынский решил уже, что необходимо вернуть Остерману его пятьдесят целковых, и сомневался только, как это сделать: войти ли к Остерману через маленькую дверь, воспользовавшись известным ему через Иволгина знаком, или…
   «Конечно, лучше прямо явиться», — решил князь и велел назавтра похлопотать Данилову о наемной карете, той самой, которую нанимал он, когда ездили к Наташе.
   На другой день в этой карете Чарыков-Ордынский с Даниловым в его ливрее на козлах подъехал к дому графа Остермана. Данилов так же энергично, смело и громко провозгласил имя князя Чарыкова-Ордынского в сенях у Остермана, как сделал это и в олуньевском доме. И у Остермана лакеи побежали докладывать, услыхав звучное титулованное имя и увидав внушительный рост Данилова и его новую, с иголочки, ливрею.
   Но все-таки здесь (Остерман был слишком важным лицом) не сразу впустили князя Бориса. К Данилову вышел старый дворецкий, несмотря на то что князь все сидел в карете, долго расспрашивал: какой это князь Чарыков-Ордынский да кто он и что он? Данилов храбро отвечал, что его сиятельство изволил недавно лишь приехать в Петербург и имеет до графа Ивана Андреевича настоятельное и личное дело. Дворецкий, видимо, убедился и ушел, попросив подождать. Через несколько времени он вернулся и заявил, что граф просит пожаловать.
   Князь Борис вылез из кареты, отдал свой плащ на руки Данилову и стал подыматься по лестнице вслед за дворецким.
   Дом Остермана был большой, каменный, двухэтажный, в двенадцать окон по главному фасаду, на котором был сделан выступ с четырьмя большими круглыми окнами под высокою черепичною крышею. Из сеней вела наверх широкая лестница в два схода полукругом.
   Подымаясь по этой лестнице, князь Борис невольно заметил, какая огромная была разница между щегольским, чистеньким и уютным домом, где жила его Наташа, и этими хоромами графа Остермана, запущенными и загрязненными до того, что Чарыков мог поручиться, что в тайнике у него куда было чище. У Остермана был даже зал с запыленными зеркалами и люстрой в пыльном чехле.
   Дворецкий провел князя через этот зал, а затем еще через несколько комнат, подошел к затворенной двери и, растворив ее, пропустил князя Бориса.
   Чарыков вошел в большую комнату, тускло освещенную сквозь грязные стекла окон сумерками петербургского дня.
   В первую минуту ему показалось, что в ней нет никого. Перед письменным столом стояло покойное кресло с откинутым теплым одеялом у ног. Видимо, Остерман только что сидел здесь, встал и, вероятно, вышел.
   Князь Борис огляделся.
   У камина копошился грязненький старичок, поправляя кочергою огонь. Князь Борис посмотрел на него и стал ждать Остермана.
   Прошло несколько времени.
   Князь Борис начал сомневаться, не следует ли ему идти еще куда-нибудь, чтобы увидеть Остермана, попробовал кашлянуть, но на его кашель никто не обратил внимания. Тогда он сам обратился к старику и спросил очень ласково, не знает ли он, выйдет к нему граф или нет?
   — А вам какого графа нужно? — спросил старичок, оставаясь по-прежнему заниматься своим делом.
   Князь Борис ответил:
   — Графа Остермана.
   Старик поднялся, обернулся и проговорил:
   — Граф Остерман я сам и есть.

XVI. ГРАФ ОСТЕРМАН

   Чарыков-Ордынский с удивлением смотрел на странного старика, стоявшего перед ним в выцветшем малиновом суконном кафтанчике на лисьем меху, вытертом и вылезшем, в стоптанных туфлях с завернувшимися и спустившимися грязными чулками. Он смотрел на него, как бы не веря глазам, что перед ним действительно стоит канцлер русской империи. Вид этого сановника сильно напомнил ему его собственную неряшливость и отчаянное одеяние в былое время его скитаний и бродяжничества.
   — Ну, что же, государь мой? — заговорил Остерман. — Чем могу вам служить и какое до меня прикосновение имеете? Как зовут-то?
   Князь Борис поклонился и почтительно ответил:
   — Князь Борис Андреевич Чарыков-Ордынский.
   Остерман прищурился, оглядел его с ног до головы, потом, как бы раздумывая и припоминая что-то, поглядел в сторону и не спеша ответил:
   — Так-с… Ну, прошу садиться! — И он короткими старческими шагами, с видимым трудом, подошел к креслу у письменного стола, закутал ноги в одеяло и показал князю Борису на стул против себя, предлагая ему сесть, после чего сказал: — Ваш слуга.
   Чарыков чувствовал себя совершенно легко и свободно, потому что дело, по которому он явился к Остерману, не касалось какой-нибудь просьбы или какого-нибудь искания, но, напротив, если от посещения его кто и получал выгоду, то именно сам Остерман.
   — Як вашему сиятельству явился по делу, — начал князь. — Совершенно случайно нашел я запись моего отца, по которой он, оказывается, должен вам пятьдесят целковых.
   — Мне? — удивился Остерман. — Позвольте… когда же это было? Как звали вашего батюшку?
   Чарыков назвал имя отца.
   — Князь Андрей Николаевич? — подхватил Остерман. — Вот оно что! Так вы его сынок будете? Как же, помню!..
   И его старческое лицо все так и осветилось улыбкой. Видно было, что воспоминание о старом князе Чарыкове-Ордынском было для него приятным воспоминанием.
   — Как же, помню, — продолжал он. — Только как же это давно было!.. Знал я вашего батюшку, знал… «Медведь на органах» — так в шутку прозывали его… Так вы говорите, запись нашли?
   Князь Борис вынул записку отца и показал ее Остерману.
   — Так, — опять подтвердил тот, — помню… Теперь эти пятьдесят целковых помню… Он у меня присылал просить их… в карты он играл, кажется… Я, собственно, не охотник до таких удовольствий и не поощрял бы их, ну а вашему батюшке отказать не смог… И знаете, почему это?
   — К сожалению, не могу догадаться, ваше сиятельство! — ответил Чарыков.
   Тогда с тем особенным удовольствием, с каким обыкновенно старики рассказывают о том, что было и прошло в их молодости, Остерман стал рассказывать князю Борису, почему он не мог отказать тогда в деньгах его отцу:
   — Как сейчас помню я это. Была ассамблея при покойном государе (он по привычке все еще называл покойным государем императора Петра I, хотя после него схоронил уже двух государынь и юного государя Петра II). Тогда ассамблеи только-только стали моду иметь. Государь всегда присутствовал сам, и никто такого веселья не придавал, как его величество сам! Бывало, если руководить танцами начнет, то уж знай, что танцевать до упаду будут. Всех оживит, всем жизни придаст! А расшевелить тогда трудно было, в особенности барынь. Барыни русские тогда не то что нынешние были: сидят, бывало, по углам и молчат. И не только танцевать или разговаривать, но даже дышать боятся. Ну, и мужчины тоже… как-то все этак больше боком да по стенке и на дам смотрят, словно они из докрасна накаленного железа сделаны: коснуться не смели. Pi придумал император Петр тогда такой фортель, что вдруг на ассамблее хлопнет в ладоши и велит всем кавалерам немедленно дам разбирать, а кто остался без дамы, тот должен выпить кубок большого орла. А кубок-то большой-пребольшой, и налиты туда и херес, и вина всякие — такая смесь устроена, что часто, кто одолевал сразу этот кубок, так и валился замертво на пол. Ну, тут шутки, смех да веселье общее. Раз случилось так на ассамблее, когда государь ударил в ладони, — кинулся я, смотрю направо, налево, из-под рук у меня дам вырывают… Гляжу — все кавалеры с дамами, а я один посреди стою… Еще миг, государь заметит, что я один, и велит подать кубок… Ну а я всегда слабого здоровья был, выдержать не смог бы и, пожалуй, в буквальном смысле «замертво» повалился бы…
   И Остерман оглядел свои закутанные ноги, как бы приглашая Чарыкова полюбоваться на себя в доказательство слабости своего здоровья.
   Князь сидел в почтительной позе внимательного слушателя.
   — И вот в этот-то миг, — заговорил опять Остер — вдруг я чувствую, что кто-то в мою руку всунул дамскую ручку. Я оглянулся. А это ваш батюшка, князь Андрей Николаевич, мне свою даму уступил, а сам пошел под наказание — пить кубок большого орла… Ну уж и здоров же был ваш батюшка выпить! Крепкий он был, сильный, рослый! Как стал он посредине залы, ему, как следует, потешный чин с поклоном подал на подносе сосуд, на который иным, в том числе и мне, поглядеть даже было страшно. А ваш батюшка — ничего… Взял кубок, припал к нему губами, словно ребенок к груди кормилицы, и медленно-медленно тянуть стал. В зале притихли все, смотрят. А он только постепенно руку выше подымает да голову назад закидывает. Так, не переводя дух, весь кубок и осушил. Осушил, отнял от губ, сам на поднос его поставил, побагровел весь, глаза кровью налились, но пошатнулся только и пошел как ни в чем не бывало. Так меня он и выручил. Ну а дама, которую он уступил мне, — заключил Остерман, — была девица Стрешнева, ныне графиня Остерман, моя законная супруга!
   Князь Борис слушал старика и с невольным удовольствием заметил, как тот точно молодел под впечатлением своих воспоминаний.
   Несмотря на то что в этих воспоминаниях старый князь Чарыков-Ордынский, которого Остерман назвал «медведем на органах», в сущности, ничего особенно геройского не сделал, канцлер говорил о нем с большою теплотою, весьма приятной для князя Бориса.
   Окончив свой рассказ, Остерман стал расспрашивать гостя о его отце. Князь рассказал, что тот скончался давно, и снова вернулся к найденной им записи.
   — Ну так вот, ваше сиятельство, — сказал он, — я желал бы, с вашего позволения, вручить вам отцовский долг.
   — Пятьдесят целковых? — с ударением переспросил Остерман.
   — Да, пятьдесят, — повторил князь Борис и вынул кошелек, в котором звякнули серебряные рубли.
   Канцлер взял кошелек, пересчитал деньги, испытующе несколько раз посмотрел на князя Бориса, как бы желая убедиться в том, что ему действительно не жаль было этих денег, и остался совершенно доволен видом молодого Чарыкова, с которым тот подал ему деньги.
   — Так, значит, батюшка ваш помер? Ну а сами вы в провинции жили, недавно приехали в столицу? Тут был один князь Чарыков-Ордынский недавно… Он — родственник вам? — добавил Остерман и снова посмотрел на Бориса.
   — Вот, видите ли, — начал тот, не обинуясь, — я не в провинции жил, а здесь… то есть все время…
   И князь Борис коротко, но откровенно передал Остерману все свое прошлое, рассказал о странной своей свадьбе и закончил уверением, что желает теперь начать новую жизнь.
   По мере того как он рассказывал, лицо канцлера все более и более хмурилось, так что князь Борис, кончив свое сообщение, не узнал этого лица, — до того оно изменилось и из приветливого и ласкового стало суровым, строгим и холодным. Теперь перед ним сидел уже не добродушный старичок, вспоминавший с таким удовольствием былое, но истинный вельможа, канцлер, заставлявший забывать свой кафтанчик на вытертом меху и одеяло, закутывавшее ноги.
   — Так-с, государь мой… — протянул он как-то совершенно безучастно и безразлично. — Так-с… Жаль, очень жаль!.. — Он замолчал и уставился куда-то в сторону, не глядя на Чарыкова. — Очень жаль! — повторил он снова после долгого молчания. — Но только знайте, сударь, что я ничего не могу тут поделать. Я и рад бы иногда своим близким что-нибудь устроить, но ничего не могу-с… Не могу-с, потому что сам болен и, право, не знаю, что со мною самим завтра будет…
   Невольная улыбка так и просилась у князя Бориса, но он сдержался и, оставаясь по-прежнему почтительным и спокойным, с достоинством ответил графу:
   — Я, ваше сиятельство, и не просил ничего для себя. Я осмелился побеспокоить вас исключительно для того только, чтобы передать вам долг моего отца.
   Вслед за тем князь встал, поняв, что аудиенция кончилась.
   Остерман не задерживал его и отпустил, не пригласив его возобновлять свои посещения.

XVII. ЖЕНИХ И НЕВЕСТА

   Отсрочка свадьбы в силу изданного указа не особенно обрадовала Бинну Менгден, вполне понимавшую, что это — только отсрочка, которая позволяет на несколько месяцев протянуть томительное положение, но в конце концов все-таки это положение придет к тому же самому, то есть — к свадьбе.
   Бинна, решившая уже, что выхода ей нет и что так или иначе ей нужно стать женою Густава Бирона, находилась теперь в том мучительном состоянии, в котором находится человек, решившийся на что-нибудь такое, на что ему трудно было решиться, и не имеющий возможности привести это решение в исполнение.
   «Господи, поскорей бы уже и сразу! » — в этих словах, часто повторяемых теперь мысленно Бинной, заключался весь смысл того, что она пережила в это время. Уж если не суждено ей было счастье на веку и она непременно должна выйти замуж, так уж пусть поскорее была бы эта свадьба, и все было бы кончено. Ведь это ожидание, в котором все-таки была частица какой-то надежды, только пуще дразнившей и делавшей больно, казалась хуже всего и мучительнее.
   Вот почему Бинна нисколько не сочувствовала сестрам и Наташе, высказывавшим большую радость по поводу известного указа о свадьбах.
   — Как ты не хочешь понять, что всякий выигрыш времени очень выгоден для тебя? — сказала Наташа Бинне, заехав навестить ее.
   Она считала своею обязанностью навещать Бинну и стараться по возможности поддерживать в ней бодрость.
   Бинна только улыбнулась в ответ, как улыбается тяжело больной, лучше окружающих видящий приближение своей смерти, когда эти окружающие стараются утешить его. Но Наташа не унималась.
   — Нет, ты погоди… Ты должна согласиться, что ведь в это время можно устроить что-нибудь.
   — Что же тут можно устроить? — недоверчиво покачав головою, ответила Бинна. — Разве мыслимо сделать невозможное?
   Она ответила это таким упавшим голосом, что Наташе в эту минуту показалось действительно невозможным сделать что-нибудь. И она вздохнула вместе с Бинной, вздохнула потому, что ей очень хотелось, чтобы свадьба Бинны расстроилась и чтобы эту свадьбу расстроил не кто иной, как князь Борис. Она так хотела этого! И как была бы она счастлива, если б это удалось князю Борису!
   В эту минуту лакей пришел доложить с приезде генерал-аншефа Густава Бирона.
   Бинна молча переглянулась с Наташей и, вздохнув еще раз, велела просить.
   Густав вошел и как-то весь точно наполнил собою маленький будуар, где сидели Бинна с Наташей и где Густав казался особенно огромным и неуклюжим со своею военной выправкой, совершенно не шедшей этому изящному, маленькому, заставленному безделушками будуару.
   Он вошел, держа в руках сверток, осторожно ступая, оглядываясь, чтобы не задеть что-нибудь. И Наташа невольно сравнивала его фигуру с фигурой князя Бориса, тоже входившего недавно в ее гостиную, как входил теперь Густав в будуар Бинны. Но какая разница, какая огромная разница была между ними.
   Рост князя Бориса был не меньше, чем у Густава, но в нем был виден сильный, уверенный в себе мужчина, не только готовый постоять сам за себя, но и способный заставить полюбить себя, смотревший прямо, открыто, иногда даже дерзко.
   Наташа помнила, как уверенно вошел Чарыков. Он не боялся задеть что-нибудь, не боялся быть грубым и, должно быть, не боялся быть отвергнутым. И он действительно не задел ничего, не был груб и — Наташа должна была признаться сама себе в том — не был отвергнут.
   Густав же держал себя совершенно иначе. Не то что он был трус или имел такой вид, что на него положиться было нельзя. Нет! Он казался мужчиной, но как-то уж слишком мужчиной.
   И очевидно, как не умел он войти в дамский будуар, страшась уронить там какую-нибудь безделушку, не умел сесть на маленький, казавшийся хрупким стул, так же не умел он обращаться с женщинами, и в особенности с тою, которую любил.
   Теперь, в первый раз встретив у своей невесты Наташу, на которую он прежде имел виды, Густав почувствовал себя неловко и сейчас же украдкой стал следить за тем, заметна ли эта его неловкость Бинне или нет. С Наташей он хотел обойтись покровительственно-любезно, как брат герцога-регента, но из этого ничего не вышло у него.
   Вместе с тем, несмотря на все манеры, которые он принимал, во взгляде его, когда он обращался к Бинне, была какая-то тревожная угодливость, что-то собачье, собачье-преданное, то есть именно то, чего женщины терпеть не могут во влюбленных в них мужчинах. Они скорее готовы простить им дерзость, чем эту собачью угодливость.
   — Ну, вот я привез вам, — сказал Густав, по возможности умеряя свой привыкший командовать на разводах зычный голос, — маленькую штучку. — И он с торжеством развернул сверток, бывший у него в руках.
   В свертке оказался ящик розового дерева с инкрустациями, и Бирон поставил его на стол.
   Бинна поморщилась, заметив, что бронзовые ножки ящика могут оставить царапины на лакированной крышке стола. Но Густав не обратил на это внимания и открыл ящик. В ящике заиграла музыка. Бинна, Наташа и Густав прослушали коленце какого-то мотива, который игрался в ящике, и это вышло почему-то глупо и неловко. Почувствовав эту неловкость, огромный, рослый Густав покраснел, точно ребенок. Бинна все-таки поблагодарила его. Густав закрыл ящик и догадался отодвинуть с ним стол в сторону.
   Наташа сразу схватила тот тон, который хотел принять с нею Густав, и, не желая поддаваться ему, нарочно не помогала Бинне вывести ее жениха из неловкого положения, но, наоборот, подчеркивала его какою-то ехидною улыбкой.
   Густав постарался заговорить, но и разговор его вышел так же неинтересен, как его ящик с музыкой.
   Бинна, очевидно, тяготилась его присутствием. Наташе было обидно и грустно смотреть на нее.
   Посидев очень недолго, Густав сказал, что заехал на минутку, направляясь в казарму на ученье, где его уже давно ждут, и, обещав заехать опять, простился и уехал.
   — Ты знаешь, — сказала Наташа Бинне после его ухода, — я теперь только поняла, почему он не может нравиться женщинам: он несносен своею преданностью.
   — Ах, не все ли равно чем! — воскликнула Бинна, закрывая лицо руками. — Неужели я буду его женою?
   И она наклонилась к Наташе и у нее на плече спрятала свое личико.

XVIII. ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

   Густав, уезжая от Бинны, не лгал, говоря, что у него дела. Правда, эти дела были такие, которых он мог бы и не делать, но он рад был придраться к предлогу, чтобы поскорее уехать, так как чувствовал, вследствие ли присутствия Наташи или вследствие музыкального ящика, который вовсе не произвел ожидаемого эффекта, что ему особенно неловко сегодня с невестою. И он уехал рассерженный и недовольный.
   По дороге Густав заехал в один из караулов и нашел там беспорядок: шестеро гренадеров, оказалось, сидели, вместо того чтобы стоять, а четыре мушкетера так и совсем заснули. Это окончательно взбесило Бирона. Он вспомнил, что сегодня 8 ноября, Михайлов день, как докладывал ему бессменный его ординарец, измайловский сержант Щербинин, а в этот день у русских много именинников и потому много пьяных.
   Густав ничего так не ненавидел, как пьянство, и потому целый день посвятил на то, чтобы проверять посты и следить за исправным исполнением службы.
   Обедал он у брата. Был большой обед. Между гостями обедал также Миних. Густав слышал между прочим, что его брат спросил у фельдмаршала, предпринимал ли он когда-нибудь во время походов ночные действия. Миних запнулся было, но ответил, и Густав не придал этому никакого значения.
   Вернулся он домой поздно. Ему нужно было еще заняться проектом о солдатских картузах, который вернул ему Миних для новой переработки. Он попробовал было заняться, но беспокойно проведенный день давал себя чувствовать, и дело не шло. Тогда он отпустил Щербинина спать и сам пошел в спальню.
   Туалет Густава, как человека военного, никогда не был продолжителен. Он быстро улегся в постель, повязал голову на ночь платком и потушил гасилкой свечу на ночном столике.
   Пока он лежал на левом боку — все как-то у него не ладилось в мыслях: во-первых, нужно было завтра не забыть отдать приказ о наказании шестерых гренадеров и четырех мушкетеров; во-вторых, Миних уже в третий раз возвращал ему для переделки проект о картузах, и он решительно не знал, как еще переделывать этот злополучный проект; а в-третьих, и это было главное, — он чувствовал, что у него не ладится с Бинной… Но в особенности ему неловко было лежать на правом боку. Он повернулся на левый, стало удобнее, и все вдруг начало проясняться: сидевшие и заснувшие солдаты, в сущности, не были так виноваты, потому что во время регентства его брата такой был расход в людях, что они просто с ног сбились; проект о картузах ему просмотрит завтра же Щербинин, а что касается Бинны, то он ей вместо сегодняшнего ящика с музыкой подарит завтра кольцо или что-нибудь другое и сам поедет к Позье для этого.
   Мало-помалу веки Густава начали слипаться, он все более и более сочувствовал солдатам, которых нашел спящими, и вскоре смутно как-то увидел не то самих этих солдат, не то поход.
   Он точно ехал и все колыхался, все колыхался, и Бинна была тут как-то, и солдаты все идут, стучат и шумят. Зачем они только шумят?.. И Густав решительно не мог сообразить, во сне это или наяву слышится ему какой-то шум, возня…
   Но вот она становится тише… должно быть, во сне… Шаги слышатся какие-то и снова стук, но уже близко, и стук определенный, ясный… точно тут вот, у самой двери, близко от него…
   Оказывается, он действительно не спит и теперь уже отчетливо слышит, что стучат в его дверь.
   Он спрашивает: «Кто там? » Какой-то незнакомый голос отвечает ему, но он узнает сейчас же этот незнакомый голос.
   — Манштейн, адъютант фельдмаршала Миниха, — слышит он из-за двери.
   «А-а… Манштейн!.. Что же ему нужно? »
   Манштейн говорит, что по службе.
   «Уж не случилось ли чего? »
   Густав отлично помнил потом, как он встал, оделся на скорую руку и со свечою вышел. Его действительно встретил Манштейн. Густав поставил свечу на стол, и они отошли почему-то к окну. Тут Манштейн сказал ему, взяв его осторожно за обе руки, что его брат Иоганн Бирон — уже не регент и что самого его, Густава, арестуют именем императора.
   Сначала Густав подумал, что с ним шутят. Первым его движением было рвануться к окну, чтобы крикнуть своих измайловцев. Там, в тот злополучный вечер, когда он отправился на зов хорошенькой женщины, с ним, пожалуй, еще могло выйти такое недоразумение, но здесь, у себя дома… он не позволит шутить…