Сказать по правде, Чигиринский отлично умел себя держать со всеми, обладая редким врожденным тактом, благодаря которому владел сноровкой не докучать никому, и все его любили. Вследствие этого такта именно он и оставил в покое Проворова, встретив его в аллее у Китайской деревни и сразу заметив, что молодой человек находится не в себе. Он отлично знал, что Проворов к нему же придет, когда захочет, с излияниями своих чувств.
   Так оно и случилось. Вернувшись с прогулки, Сергей Александрович направился в комнату Чигиринского и застал его лежащим с высоко задранными на спинку дивана ногами и с трубкою в зубах.
   — Ты знаешь, Чигиринский, со мною случилось нечто совершенно необыкновенное! — обратился Проворов к товарищу.
   — Знаю! — процедил тот сквозь зубы, не выпуская из них трубки.
   — Как? Ты знаешь, что произошло со мною?
   — Нет, что именно произошло, я не знаю, но уже при сегодняшней утренней встрече с тобой увидел, что с тобою что-то произошло… Дело обыкновенное!
   — Да нет же, совсем необыкновенное!
   — Ну вот еще! Это тебе только так кажется, и все в твоем чине непременно испытывают то же самое. Пари держу, что ты влюбился и потому счастлив.
   — Почем ты это знаешь?
   — Потому что вид у тебя глупый, как у всех влюбленных.
   Проворов посмотрел на товарища. Все слова, которые тот произносил: «влюблен» и прочее, были пустыми и ничего не выражающими в сравнении с тем, что он чувствовал, и он счел за лучшее замолчать и ничего не рассказывать. И, помолчав, он спросил только:
   — Скажи, пожалуйста, могу я сегодня отказаться от караула? Видишь ли, мне всю ночь не спалось, и сейчас я в таком настроении, что не могу отоспаться и, боюсь, ночью не выдержу. Может быть, кто-нибудь заменит меня сегодня, а другой раз я за того отдежурю.
   — Валяй! Кого-нибудь найдем за тебя.
   — Вот и отлично! — Проворов помолчал и потом вдруг спросил: — Скажи, пожалуйста, ты не знаешь фрейлины Малоземовой?
   — А-а, ее зовут Малоземовой?
   — Кого «ее»?
   — А вот ту, про которую ты спрашиваешь.
   — Послушай, ты не имеешь права относиться так к…
   — Постой! Не кипятись! Ты меня спрашиваешь, знаю ли я фрейлину, которую зовут Малоземовой. Я у тебя и переспросил это. Что ж ты сердишься?
   — Да я не сержусь… но только… если бы ты знал… Впрочем, тебе не понять… ты сам никогда не испытал этого. Ты мне только скажи, знаешь ли фрейлину Малоземову или нет?
   — По всей вероятности, знаю, потому что меня представляли, кажется, всем фрейлинам, но которая из них Малоземова, право, не помню.
   — Как же ты не помнишь?
   — Что ж, брат, делать? Не вели казнить — не помню.
   — Ну а скажи, пожалуйста, где можно бы было встретить ее?
   — Фрейлину-то! Да на любом балу. Вот теперь по случаю приезда светлейшего, вероятно, начнутся балы, маскарады и всякие празднества.
   — Мы поедем с тобой?
   — Отчего же не поехать? Поедем.
   — Ну и отлично! А теперь я пойду к себе. Так насчет дежурства ты устроишь?
   — Устрою.
   Проворов был уже за дверью.
IV
   Когда двор переезжал на лето в Царское Село, гвардейские офицеры, являвшиеся туда для дежурства, приезжали из Петербурга определенным от полка нарядом, то есть группою в несколько человек, останавливались в нижнем помещении Большого дворца и, ежедневно сменяясь, в определенное время ходили по очереди в караулы; затем на их место прибывал другой наряд от другого полка, и отбывшие свою очередь могли вернуться в Петербург. Возвращались солдаты походом, то есть верхом на лошадях строевой колонной, а офицеры — в собственных экипажах, так как у огромного числа гвардейских офицеров были собственные щегольские запряжки четверкой и даже шестеркой, цугом, кареты и коляски.
   Проворов был из тех немногих, у кого не было ни того, ни другого, и ему приходилось пользоваться экипажем одного из товарищей, обыкновенно Ваньки Чигиринского. И теперь из Царского они ехали в Петербург в огромной, мягко качавшейся на рессорах карете и мирно беседовали. Сергей Александрович заговорил об интересовавшем его вопросе о масонах, о которых он до сих пор много слышал и кое-что знал в качестве неофита и с которыми ему пришлось столкнуться теперь непосредственно.
   — Скажи, пожалуйста, — спросил он Чигиринского, — ты знаком с масонами, имеешь представление о них?
   — Имею, — ответил Чигиринский, по своей привычке не выпуская из зубов короткой раскуренной голландской трубки.
   — И что же ты о них думаешь?
   — Да ничего особенного! По-моему, это — детская забава.
   — Детская? Почему же детская?
   — А вот помнишь, как бывало в детстве? Заберемся мы, ребята, со сверстниками куда-нибудь в сумерки в укромное место и начнем рассказывать страшные истории эдак полушепотом; и станет и очень проникновенно, и жутко, и страшно, и ужасно приятно. И до того дорассказываемся, что замолчим и двинуться боимся.
   — Да, я это помню. Мы, бывало, забирались в коридоре за шкафом на огромный сундук.
   — Ну вот и масоны так.
   — Тоже на сундук забираются?
   — В переносном, конечно, смысле. Тоже главное у них — таинственность; в ней вся штука: будто что-то делают, ищут философский камень, строят храм Соломона, а на самом деле только и всего, что им под этим предлогом можно собираться в тайнике где-нибудь и сидеть и ощущать жуткость таинственности, как в детстве после страшных рассказов и сказок в сумерках.
   — Но ведь у них обряды особые, заседания.
   — Пустяки все! Все сводится к тому только, что я говорю.
   — Ну а философский камень, а это мистическое строение Соломонова храма?
   — Да к чему это нам, православным, заботиться о восстановлении и постройке Соломонова храма, когда у нас, слава Богу, возводятся христианские храмы открыто и всенародно?
   — Но ведь Соломонов храм это — совсем другое.
   — Вот потому-то я и говорю, что едва ли он нужен, если он, как ты говоришь, — «совсем другое», чем православный храм.
   — Нет, я в том смысле, что масонский Соломонов храм — это отвлеченная философия, а не здание из дерева и камней.
   — Батюшка мой, христианская религия, то есть наше православие, — такая философия, что никакой другой человеку и не нужно. В христианстве все есть, и все отвлеченное истолковано так, как нигде.
   — Так ты думаешь, что нам, христианам, нечего заботиться о храме Соломоновом, когда у нас есть христианская церковь?
   — Думаю и уверен в этом.
   — Но ведь масоны не против христианства.
   — Если они не против христианства, так почему же они не стараются держаться его исключительно, а выдумывают еще свое что-то особенное? И зачем делать какую-то таинственную, подпольную, секретную «работу», когда можно быть православным христианином совершенно открыто? Если масонство творит добро, то зачем все эти тайны, клятвы и все прочее? Хорошее и честное дело не нуждается ни в каких тайнах, его можно делать открыто, без всяких ночных заседаний с гробами, скелетами и стенами, завешенными черным сукном.
   — Ты говоришь — гробами? Настоящими?
   — Ну да! Вот такими, в каких мертвецов хоронят.
   — Это интересно.
   — Для ребят, которые хотят страхов и страшных историй, пожалуй, интересно, а по-моему, просто смешно, глупо и даже скучно.
   — А сам ты видел что-нибудь из этого или только знаешь понаслышке?
   — Нет, я и сам видел. Ведь меня посвящали.
V
   Карета продолжала катиться по мягкой, отлично укатанной и содержимой для проездов государыни дороге. Проворов быстро обернулся к Чигиринскому, спокойно тянувшему трубочку, и воскликнул:
   — Как! Тебя посвящали в масонство?
   Представление, которое он до сих пор имел о приятеле как о человеке беззаботно-легкомысленном, кутиле, вовсе не соответствовало тому, что он узнавал теперь о нем из разговора. Оказывалось, что Чигиринский не только обладал почти доходившей до гениальности способностью придумывать и устраивать во время кутежей умопомрачительные дебоши; у него был вполне ясный и рассудительный ум, «проникавший в глубокие области даже отвлеченности».
   — Ну, что ж такое? — ответил Чигиринский. — И меня посвящали в масонство.
   — Как же это случилось?
   — Да очень просто. Меня стал обхаживать один из них — как это у них называется? — брат-руководитель, что ли, и стал поучать, что, мол, кто вступит в братство вольных каменщиков, тот обрящет на земле царствие небесное и все будет знать.
   — И ты согласился?
   — Я говорю, что из-за этого любопытства, насколько известно, Ева с Адамом погибли и что, значит, масоны разводят первородный грех по земле.
   — А он что на это?
   — Боже мой, как взвился! Стал и так, и эдак доказывать! А мне, в сущности, все равно; я больше спорю, чтобы раздразнить этого брата-руководителя.
   — А он?
   — А он изводится. Кончилось тем, что мне надоело разговаривать, и я замолчал. А он вообразил, что, значит, убедил меня, и стал еще упорнее предлагать мне посвящение.
   — Ты согласился?
   — Я согласился, но главным образом для того, чтобы посмотреть, что это у них за церемония. Ну вот, привели меня в обтянутую черным сукном комнату; семь свечей горят, на столе книга лежит, а по сукну серебряной канителью мертвые головы вышиты и скелеты.
   — Страшно?
   — Почему же страшно? Ведь это — такая же вышивка, как бабы красных петухов на полотенцах вышивают. У каждого своя мода: у масонов — мертвые головы, а у баб — красные петухи. Никакой разницы нет и ничего, разумеется, страшного. Огляделся я! Мне сказали, что здесь я должен сосредоточиться и остаться один. Я говорю себе: «Наплевать, где наша не пропадала», — вынул трубку, кисет, набил табак, высек искру, закурил. Выскочил тут на меня масон, вероятно, высочайшей степени, почтенный, сенатор один, да как всплеснет руками. «Ты, — говорит, — что тут делаешь? » — «Я, — говорю, — сосредоточиваюсь». — «Как же ты табачище палишь? Тут мистическими благовониями накурено, а ты табачный дым пускаешь. Неужели вся эта обстановка не приводит тебя в трепет?»
   «Нет, — говорю, — не приводит». — «Ну, все равно, — говорит, — брось трубку и привыкни к лишениям». Трубку он у меня отнял, и мне это сильно не понравилось. Посидел я так один в суконной комнате, и скучно мне стало.
   — Что ж ты делал?
   — Да ничего не делал. Вошли наконец братья-каменщики. Курьез! Маскарад маскарадом — разодетые! Завязали мне глаза — из платка повязку сделали — и повели. Только, видишь ли, сукно-то, которое у них на стены было повешено, вероятно, у них от моли в табаке лежало — стало у меня в носу щекотать. Я и чихнул. Слышу, и еще кто-то чихает, потом еще. Тут я нарочно еще «аппчих»… Вышло весело.
   — Воображаю!
   — Торжественности никакой, да и таинственности мало.
   — Ну еще бы! А тебя все ведут?
   — А меня все ведут с завязанными глазами и ноги велят раскорячивать, потому что то правой я в какой-то квадрат должен вступить, то левой — в треугольник.
   — Хороша у тебя, должно быть, фигура была в это время!
   — Я и сам то же подумал, и стало мне так смешно и весело, что я уже не мог удержаться, взял да и отставил вдруг быстро правую ногу в сторону. На нее сейчас же и наткнулся ведший меня с правого бока — да как грохнется! Я сделал вид, что страшно испугался, дернулся и приподнял повязку. Смотрю, а это я самому масону высочайшей степени, почтеннейшему сенатору, подножку закатил, и он растянулся на полу: парик у него свалился, голова плешивая… Так ничего из моего посвящения и не вышло.
   — Ну и что же с тобою за это сделали?
   — Да что же и кто может со "мной что-нибудь сделать?
   — Да ведь, говорят, масоны очень сильны; с ними нельзя ссориться, они отмстят.
   — А чем они могут мне отмстить?
   — Мало ли чем! Ты, значит, их не боишься?
   — Вот вздор! Да что они могут мне сделать? Ничего у меня нет такого, что они могут отнять, и ничем они не владеют таким, что могли бы дать и что могло бы сделать счастливее, чем я есть…
   — Значит, ты счастлив вполне?
   — Я этого не сказал. Я только говорю, что масоны не могут дать мне ничего, что осчастливило бы меня.
   — Они, говорят, властны дать ордена, чины, богатство.
   — И прочую всякую чепуху, — подхватил Чигиринский. — Ну, мне этого ничего не нужно. Я вполне доволен тем, что у меня есть, и большего не желаю. Знаешь что, Сережка, поедем сейчас в «Желтенький»?
   «Желтеньким» назывался тогда один из наиболее посещаемых загородных трактиров.
   — А что ж, в самом деле, едем, — махнул рукою Проворов, — закатимся…
   Они уже подъезжали к Петербургу. Чигиринский высунулся в окно кареты и крикнул кучеру:
   — Пошел в «Желтенький»!
VI
   На другой день с самого раннего утра, не выспавшись после сильного кутежа в «Желтеньком», Проворов стоял на полковом плацу и наблюдал за обучением солдат верховой езде. Эго было скучно, а главное — утомительно. Приходилось ходить вместе с берейтором и вахмистром в центре круга, по которому тряслись солдаты на лошадях, и делать им замечания, как держать каблук, повод, руки.
   Обучение солдат являлось самым неприятным из всей службы, и офицеры терпеть не могли этого занятия. Каждый из них старался отделаться, и заставить их являться на езду было очень трудно. Большею частью приходилось отдуваться тем, кто, подобно Проворову, жил в казармах и был, так сказать, под рукой. В полку происходили вечные истории по поводу того, что жившие на городских квартирах офицеры не являлись, и их товарищам волею-неволею приходилось заменять их, потому что полковой командир непременно требовал, чтобы солдатская езда происходила в присутствии офицеров.
   Сергей Александрович, злой и раздражительный, кружился по плацу, когда приехал Чигиринский, знавший, что, вероятно, опять нет никого на солдатской езде. Несмотря на то что он вместе с Проворовым прокутил всю ночь в «Желтеньком», он был свеж и бодр, так как в этом отношении у него были удивительные выносливость и выдержка.
   — А ты уже здесь! — удивился он, увидев Проворова.
   — Да ведь надо же! — отозвался тот. — Из этих дармоедов опять никого нет. Сегодня очередь Платошки Зубова, и мне уже в шестой раз приходится выходить за него на плац. Ну уж я его серьезно допеку!
   Чигиринский покачал головою и протяжно свистнул.
   — Ну, брат, теперь Платошки Зубова и не достанешь!.. Он стал уже Платоном Александровичем.
   — Кем бы он ни стал, все равно заставлять товарищей бегать по плацу вместо себя — свинство!
   — Да ты пойми, что я говорю: Платона Зубова нет в Петербурге. Он, брат, в Царском Селе.
   Чигиринский произнес это с таким ударением, что Проворов воскликнул, разведя руками:
   — Да не может быть!
   — Вот те и «не может быть»!
   — Да как же это случилось?
   — Очень просто. Он пошел в последнее дежурство нашего полка в Царском во дворец, и тут все решилось.
   — Говорили, что участь Дмитриева-Мамонова была уже бесповоротна.
   — И на его место попал Платон Зубов.
   — Платон Зубов! — повторил Проворов. — Кто бы это мог подумать? Такой тихоня!
   Действительно, Платон Зубов, такой же секунд-ротмистр, как и Проворов, отличался в полку чрезвычайно скромным поведением. Плохой служака, неважный ездок — щупленький и нежный, он держался более или менее в стороне от шумной жизни офицерства и проводил время главным образом за чтением сентиментальных книг и в особенности за игрою на клавесинах. Кажется, у него даже были очень порядочные способности к музыке. Но кроме этой склонности к тишине и музыке, за ним никаких достоинств не значилось. И вдруг он, эта ничтожность, попал в любимцы, занял место всесильного когда-то Орлова и даже самого великолепного князя Тавриды, светлейшего Потемкина! Уж и Дмитриев-Мамонов был нерешителен, а этот совсем казался никудышником.
   — Да, уж что кому слепая фортуна предназначит! — проговорил Чигиринский. — Недаром ее рисуют с повязкой на глазах.
   — Постой! — остановил его Проворов. — Ты говоришь, что он нес последнее дежурство нашего полка в Царском?
   — Да.
   — Значит, то самое дежурство, от которого я отказался?
   — Да ведь в самом деле, ты ведь отказался, и пошел Зубов вместо тебя… Вот не знал ты… может, счастье предназначено было тебе.
   — А разве ты думаешь, это было бы для меня счастьем?
   — А ты этого не находишь?
   — Видишь ли, теперь я могу сказать тебе: мне предлагали это счастье.
   — Кто предлагал?
   — Масоны.
   — Что-о?
   — Масоны следили за мной, потому что мой отец, как оказалось, был тоже масоном, и они мне покровительствовали.
   — А потом?
   — А потом ко мне явился некто и предложил мне стать на то место, куда попал теперь Зубов.
   — И ты отказался?
   — Видишь ли, они от меня требовали в случае успеха полного подчинения их воле, то есть чтобы я беспрекословно исполнял все то, что они захотят. Я понял, что это равносильно предательству, и отказался.
   — И у тебя хватило духу?
   — Да разве можно было поступить иначе?
   — Да, брат, это верно — иначе нельзя было поступить… порядочному человеку. И ты — молодец, молодец! — воскликнул Чигиринский, как бы любуясь своим приятелем. — Вот тебе моя рука, что ты — молодец! — И он крепко пожал Сергею Александровичу руку. — Хоть ты и от многого отказался, — добавил он затем задумчиво, — но судьба вознаградит тебя; ведь честные люди всегда в конце концов выигрывают и бывают счастливы уже потому, что на их совести нет никаких угрызений. Будущее вознаградит тебя.
   — Может быть, я уже вознагражден в настоящем, — прошептал Проворов, отворачиваясь и краснея. — Ведь сейчас же после того, как я отказался от предложения масонов, я встретил, или, вернее, увидел, девушку.
   — Ну, это, брат, — Месопотамия, амурная дребедень.
   — Нет, Чигиринский, это — не дребедень, это, знаешь… это… что-то… невыразимое!
   — Ну и не выражай, если «невыразимое»! Я с тобой о деле говорю.
   Чигиринский никогда не придавал серьезного значения «амурной дребедени» и, как только речь с ним заходила о сердечных излияниях, начинал произносить вовсе неподходящие к случаю слова вроде «Месопотамия», «Кунигунда», «Агамемнон».
   — Я с тобой дело говорю, — повторил он, — тут выходит занятное сопоставление. Ведь если тебе масоны предлагали свое содействие, то, может быть, и Зубов попал не без их участия, в таком случае они через него могут получить власть и значение.
   — Ну, этого я не знаю.
   — Это очень серьезно, и это надо выяснить! — озабоченно произнес Чигиринский.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I
   Через две недели Платон Александрович Зубов из секунд-ротмистров был произведен в полковники и флигель-адъютанты.
   Придворная жизнь оживилась, государыня повеселела, и снова начались празднества и балы, тем более что дела наши на юге России, где мы воевали тогда с Турцией, шли очень хорошо, и из армии курьеры то и дело привозили известия о победах.
   В царскосельском парке, на большом пруду, был назначен большой бал на расположенном посредине его острове.
   Танцевальный павильон на этом острове был красиво освещен разноцветными стеклянными шарами и уставлен тропическими растениями, среди которых горело множество тоже разноцветных лампионов. По пруду плавали лодки, увешанные фонариками, очертания берега обрисовывались тоже линиями лампионов. Вся эта масса огней отражалась в воде и создавала среди темной июльской ночи в роскошном парке поистине волшебное зрелище.
   Гремела музыка. На острове, в танцевальном павильоне, играли попеременно один после другого три оркестра; кроме того, по пруду среди освещенных фонариками лодок с гостями ездил на большой барже хор рожечников, а по берегу в разных местах пели песенники гвардейских полков. На остров переправлялись на лодках и на бегавшем по канату ручном пароме.
   Проворов явился на бал с единственной и главной целью быть представленным официально фрейлине Малоземовой. Как только он с Чигиринским вступил в разодетую толпу, заполнявшую все лужайки и дорожки у пруда, он стал приставать к приятелю, чтобы тот отвел его и представил фрейлине Малоземовой, а сам весь превратился в зрение, ища по сторонам ту, видеть которую снова было целью его жизни.
   — Да, право, я ее и не помню как следует, — отговаривался Чигиринский, — нельзя же помнить всех фрейлин… Постой, вот в толпе вертится камер-юнкер Тротото; он, наверно, знает твою Малоземову. Ты знаком с ним?
   — Ну еще бы! — воскликнул Проворов и кинулся, куда показывал Чигиринский.
   Камер-юнкер Артур Тротото был известен всему Петербургу как один из щеголей, одетых всегда по последней моде и вообще посвященных во все тайны светской столичной жизни. Это был один из так называемых модников — «петиметров», худенький, тощий, вертлявый, юркий и до приторности любезный.
   — Артур Эсперович, Артур Эсперович, — окликнул его Проворов, — на одну минуту!
   — Ах, моя радость, мой милейший, — откликнулся тот, — как я счастлив встретиться с вами! Здравствуйте! Я прямо-таки благословляю судьбу, столкнувшую нас. Чем могу быть полезен?
   — Вы знакомы с фрейлиной Малоземовой?
   Тротото от радости стал даже подпрыгивать, как чижик перед кормом.
   — Ну еще бы! Конечно, я знаком с фрейлиной Малоземовой.
   — Представьте меня ей, пожалуйста.
   — О, с большим удовольствием, с большим удовольствием! Она будет в восторге, она страшно будет рада. Пойдемте!
   — Куда же надо идти?
   — Конечно, на остров, в танцевальный павильон: очевидно, все фрейлины там. Конечно, если бы вы просили меня представить вас одной из этих прелестнейших дам нашей столицы, было бы труднее отыскать их в такой толпе, но фрейлина Малоземова, наверное, в танцевальном павильоне, на острове.
   И, говоря все время без умолку, Тротото тащил Сергея Александровича с таким видом, точно не он Проворову делает услугу, а тот ему самому делает услугу. Они пробрались к парому и в одну минуту были на шумном острове в толпе танцующих.
   Проворов ни о чем больше не мог думать, как о том лишь, что сию минуту увидит ее; он тяжело дышал, и в его глазах все сливалось и мелькало.
   Тротото притащил его к стене, где сидело несколько почтенных особ, и, обратясь к одной из них, произнес, словно воркующий голубь:
   — Мой дорогой друг, офицер Конной гвардии полка Серж Проворов, умирает от нетерпения иметь счастье быть представленным вам.
   Та, к которой подвел Проворова Тротото и представил, не имела ничего общего с обликом, неотступно преследовавшим Проворова. Сухопарая, немолодая, она не только казалась некрасивой, но принадлежала к тем, которые никогда и не были красивы — один нос ее, совершенно башмакообразный, чего стоил! — и к довершению всего на щеках ее виднелись следы давнишней оспы. Ее открытая шея с повязанной черной бархоткой была осыпана слоем густо наложенной пудры и морщилась. Лицо было жирно нарумянено, а глаза подведены так, как это делают старухи, потерявшие всякую меру в восстановлении своих прелестей путем красок и притираний.
II
   Положение Проворова казалось до ужаса жалостным: в самом деле, он мечтал быть представленным красавице, и вдруг камер-юнкер Тротото подвел его к какой-то замаринованной мумии!
   Но этого мало. Сергею Александровичу пришлось протанцевать с этой мумией вальс, потому что она, как только ей представили кавалера, выразившего столь ярое, по словам Тротото, желание познакомиться с ней, вся взволновалась и затрепетала от счастья и, быстро сложив веер, которым обмахивалась, вскинула ему руку на плечо. Про-ворову не оставалось больше ничего иного, как завертеться с нею в танце. Он не знал, что это был ее первый вальс за много десятилетий на придворном балу. Она вечно сидела у стены, и ее никто не приглашал. «Вывеска не позволяла», — как говорили шутники.
   Фрейлина так обрадовалась, что наконец-то и у нее нашелся собственный кавалер, что, сделав с ним тур вальса, не удовольствовалась этим и повисла у него на руке, таща его в ту сторону, где на покрытом красным бархатом возвышении находилась государыня, окруженная важнейшими сановниками и придворными.
   — Мсье Серж, мсье Серж, — повторяла она, крепко держа молодого человека под руку, — пойдемте, посмотримте нового фаворита Зубова! Вы видели нового фаворита Зубова?
   И несчастный «мсье Серж» должен был идти с Малоземовой, пробираясь через толпу и между танцующих пар к месту, где была императрица и где был такой блеск от бриллиантов, золотого шитья мундиров, атласа и парчи, что слепило глаза и трудно было смотреть.
   Дама Проворова утопала в блаженстве. Она, стараясь щебетать как птичка, без умолку тараторила:
   — Вы видите старика? — Это Левушка Нарышкин… вы, конечно, знаете его. А там, молодой, это — князь Куракин, светило будущего царствования, любимец наследника. А вы знаете, наследника нет сегодня: отговорился болезнью и не приехал из Павловска. Но этого не заметили! Вон-вон, видите Зубова? По-моему, он, конечно, красив, но в нем нет ничего особенного. Есть люди гораздо красивее его.
   Проворов увидел сидевшую в высоком золоченом кресле государыню с ее правильным строгим, величественным профилем и высокой, пудренной по старинной моде прической с бриллиантами в волосах и возле нее Платошку Зубова во флигель-адъютантском мундире с аксельбантами, заколотыми бриллиантовым аграфом. С лица он был все такой же розовый, с черными, как по нитке выведенными, бровями и пунцовыми сочными губками. Осанка же его и вся манера держаться сильно изменились. Теперь Зубов непринужденно стоял среди знатнейших персон, и великолепный сановитый Левушка Нарышкин как-то особенно любезно и почтительно склонился к нему, и все лица были обращены в его сторону с явно выраженною готовностью к услугам и преданности. Месяц тому назад никто и не взглянул бы на молодого скромного конногвардейского офицера, а теперь он являлся центром, к которому было устремлено все внимание блестящей придворной толпы.