— Стулья не мои, — отвечала не совсем благосклонно Пелагея Власьевна.
   — Вы, кажется, не в приятном для меня расположении сегодня?
   — Как всегда, я думаю!
   — А я думаю иначе.
   — Как вам угодно!
   — Мне угодно думать иначе.
   — Думайте себе, никто не мешает, — отвечала Пелагея Власьевна, отворачиваясь.
   Посидев с минуту, Дмитрий Лукьянович заметил ей, что она очень авантажна сегодня и особенно принарядилась.
   — Для вас, разумеется, — отвечала презрительно девушка.
   — Может быть, наряжались прежде, — повторил смотритель, — а сегодня…
   — Что же сегодня?
   — А сегодня нарядились, да не для меня; знаем-с мыс-с.
   — Что вы знаете?
   — Уж знаем-с.
   — А знаете, так тем лучше для вас.
   — Да для вас-то хорошо ли, Пелагея Власьевна? — спросил, покачивая головою, штатный смотритель.
   — Это еще что такое? — воскликнула с гордостию Пелагея Власьевна.
   — То, сударыня, что, будь я на вашем месте, я бы просто сгорел, я бы умер со стыда, не только поднимал бы голову; ну что же я? мое суждение для вас совершенный плевок; но весь город и говорит, и судит, и рядит и…
   — Городу нечего видеть!
   — Нечего видеть? — протяжно повторил Дмитрий Лукьянович, — нечего видеть, когда вчера при всем народе он идет вперед, а вы сзади; еще бы пускай шел бы, прах с ним; а то идет, с позволения сказать, растерзанный, словно подрался где-нибудь на ярмарке с ямщиками, сюртук разорван, разорвано везде, стыдно, сударыня, стыдно! и было бы с кем идти, — продолжал Дмитрий Лукьянович, — а то невесть откуда взялся, и кто он такой, и что он? бродяга, выгнанный вон из службы за неприличное поведение, за буйство какое-нибудь; в долгу, как в шелку, ездит на выдрах с мошенником, которого я знаю давно; да только сделай меня становым, так я его, фирса этого, так обласкаю, что…
   — Вы, вы? — проговорила едва внятно от гнева Пелагея Власьевна, — осмелитесь так поступить с Петром Авдеевичем?…
   — А что же он такое? уж не паша ли какой?
   — Вам быть становым? — продолжала, усилив голос, раздраженная девушка, — да разве дядюшка с ума сойдет, что даст вам это место; да я ему скажу, какой вы человек! да это просто стыд и срам дядюшкиному дому, что вы позволяете себе говорить «бродяга, растерзанный», да Петр Авдеевич не в пример лучше вас, и сравнения никакого нет, и мизинчика вы его не стоите, а взглянуть, так куда же, просто как небо от земли…
   — Небось он как небо? — спросил презрительно штатный смотритель.
   — Уж не вы ли?
   — И не он, будьте спокойны.
   — Уж конечно, он скорей!
   — Ну уж нет.
   — Ну уж да.
   — Ну уж нет.
   — Я вам говорю да, да, да; а вы — больше ничего, как…
   — Кто же?
   — Так, ничего, — сказала Пелагея Власьевна, отвернувшись от своего собеседника.
   — Нет-с этого нельзя, сударыня, начали, так извольте кончить!
   — Не хочу кончать.
   — Не хотите, так не прогневайтесь!
   — Боюсь я ваших угроз!
   — Увидим-с.
   — И увидим, что не боюсь!
   — Пусть только дядюшка ваш возвратится…
   — Что же вы дядюшке скажете? вот дядюшка; ну, говорите, что вы скажете, а я так скажу! — И последние слова проговорила племянница с намерением так громко, что вошедший в сопровождении штаб-ротмистра и Андрея Андреевича городничий прямо подошел к ней и, посмотрев с недоумением сперва на племянницу, а потом на штатного смотрителя, спросил, о чем идет у них речь и что она скажет ему?
   — Мы-с, Тихон Парфеньич, промеж собой так немножко спорили, — перебил Дмитрий Лукьянович.
   — Нет, уж конечно, не немножко, дядюшка, и очень много, — сказала Пелагея Власьевна, — и Дмитрий Лукьянович назвал Петра Авдеича фирсом!
   — Фирсом? — повторили в один голос и городничий, и Андрей Андреевич, и Петр Авдеевич, и даже Дарья Васильевна, вязавшая преусердно сетку и не обращавшая, как и дочери ее, на разговор племянницы с штатным смотрителем никакого внимания.
   — Да что же значит фирс? — спросил штаб-ротмистр, — я век не слыхал!
   — И я! — сказал городничий.
   — Да помилуйте-с, да помилуйте-с! — завопил, заикаясь, штатный смотритель, — да что же может значить это слово?
   — Однако ты сказал его; так, сударь, хочешь не хочешь, а объяснить должен, воля твоя! — заметил городничий.
   — Вот извольте видеть, Тихон Парфеньич, Пелагея Власьевна изволили подшутить надо мною, а я над нею, вот я и скажи фирс,— лгать не стану.
   — Полно, так ли?
   — Ей-богу, так сказал!
   — Что-то не ясно, ведь не ясно, Петр Авдеич?
   — Да, не ясно, Тихон Парфеньич, и чудится мне, что фирс не то чтобы простое слово, а чуть ли не бранное какое, — сказал штаб-ротмистр, хмурясь и подходя поближе к Дмитрию Лукьяновичу, который видимо менялся в лице.
   — То ли еще говорил Дмитрий Лукьянович, — прибавила, внутренне торжествуя, Пелагея Власьевна, — он говорил, что, получи он только место станового, тотчас же приласкает!..
   — Кого приласкает? — воскликнул гневно городничий, взявшись за бока. — Уж не тебя ли, Полинька?…
   — О нет, дяденька, не меня!..
   — А не тебя, так пусть его, нам дела нет.
   — Как, дяденька, дела нет?…
   — Неприлично и вмешиваться тебе, Поля, в такие дрязги; ласки в сторону, а фирса подавай сюда, уж я, сударь, не отстану.
   — Да помилуйте, Тихон Парфеньич, — проговорил, вставая, штатный смотритель, которого слишком близкое соседство Петра Авдеевича начинало сильно беспокоить, — вот вам Христос, что и в помышлении не было ничего обидного, напротив того, слово фирс — прекрасное слово, как честный человек. Да что же такое фирс? да называй меня хоть в самом присутствии кто хочет этим словом, я то есть за особенное удовольствие почту, ей-богу-с!
   — А коли так, — перебил, смеясь, городничий, — так давайте же, господа, называть его Фирсом Лукьянычем и посмотрим, будет ли имя это ему по нутру.
   — И… извольте-с, извольте-с!
   — Да нет, сударь, этого мало, и людям всем, и частному, и пожарной команде всей прикажу называть тебя так.
   — Я с пожарною командою-с знакомства не вожу, Тихон Парфеньич, — заметил обиженный смотритель.
   — Да ведь вы же говорите, что фирс так себе, ничего!
   — Промеж собою, конечно, ничего, в благородном обществе, ну а пожарная команда, — вы меня извините.
   — Эге, братец, вы, мне кажется, сбиваться изволите?…
   — И мне кажется, — заметил штаб-ротмистр.
   — Ничуть-с, ничуть-с, — подхватил Дмитрий Лукьянович, — и ежели вы, почтеннейший Тихон Парфеньич, непременно этого желаете…
   — И желаю, сударь, не хочу скрывать, Фирс Лукьяныч.
   Новый хохот раздался в столовой городничего; хохотал и сам Дмитрий Лукьянович, хохотали даже дочери Тихона Парфеньевича; но смотритель смеялся желчно, а девицы — прикрыв лица платками.
   За обедом все, исключая, однако же, Елизаветы Парфеньевны, которая не выходила из своей спальни по причине зубной боли, Пелагеи Власьевны, которая лукаво и молча поглядывала на смотрителя, Дарьи Васильевны и двух дочерей ее, относясь беспрерывно к Дмитрию Лукьяновичу, честили его Фирсом, и даже Дениска, из послушания к барскому приказу, подражал господам, но в этих случаях закрывал он себе рот прегрязным обшлагом.
   Едва кончился обед, как штатный смотритель, проклиная внутренне и хозяина, и гостей его, взялся за желтый картуз свой и бежал, не оглядываясь, из дому. Отойдя шагов двадцать, он остановился, оглянулся назад и, увидев в окне головку Пелагеи Власьевны, приподнял было голову, может быть, с намерением не совершенно для нее благим, но в то же время и в том же окне показался длинный ус штаб-ротмистра; рассмотрев этот ус, голова Дмитрия Лукьяновича мигом отвернулась назад, а сам он прибавил шагу и скоро скрылся за аптекою, стоявшею на углу переулка, ведшего в ров.
   В тот же вечер часу в седьмом под крыльцом городнического дома стояла уже тележка штаб-ротмистра, запряженная, но не парочкою знакомых нам кляч, а лихою тройкою, из которых коренная была тот самый буланый рысак, которым в это же утро так любовался Петр Авдеевич.
   Общество городничего, преувеличенное присутствием Елизаветы Парфеньевны (отчего в комнате запахло камфорою), собралось в гостиной, и на всех лицах изображалось то чувство, которое нераздельно бывает с лицами, провожающими в путь близкого человека. Вдова покойного Власа Кузьмича, поблагодарив в одиннадцатый раз штаб-ротмистра за спасение ее и дочери от неминуемого увечья, приглашала его к себе в деревню, уверяла, что посещение Петра Авдеевича будет для них истинным праздником, что знакомство его, начатое таким чудом, верно, есть предназначение и что Полинька согрешит пред богом, ежели наяву или во сне хотя на один миг позабудет своего избавителя; на что Петр Авдеевич нагородил кучу всяких непонятных вещей, наплел целый короб допотопных комплиментов и, поцеловав все женские руки, принялся обнимать городничего. Когда же штаб-ротмистр сбежал с крыльца и молодецки вскочил в тележку, Тихон Парфеньевич еще раз крепко пожал ему руку и воскликнул с чувством: «Эх, брат, Петр Авдеевич, сказал бы я тебе сокровеннейшую из моих мыслей, пламеннейшее из желаний, да нет, не скажу, поезжай с богом!» И, махнув рукою, он вошел обратно на крыльцо, а Тимошка снял шапку, поклонился сидевшим у окон господам, потом надел ее себе набекрень, подобрал вожжп и свистнул так, что даже Варваре Тихоновне было слышно, потом помчал Петра Авдеевича во всю конскую прыть.
   — Тише, бешеный, — крикнул ему вслед городничий; но голос его не долетел уже до Тимошки, и все затихло, как на площади, так и в самом доме Тихона Парфеньевича.
   Долго и в грустном молчании просидела у окна Пелагея Власьевна, вперив взор свой по направлению заставы, в которую давно уже выехал милый сердцу ее; и сколько дум, одна другой неопределеннее, одна другой замысловатее, теснилось в воображении девушки, пока Елизавета Парфеньевна не напомнила ей, что сидеть нечего и давно пора снять вердепешевое платье.
   Вечер в доме городничего прошел без игр, без фантов, без смеха и радостей, и все они заменены были разнообразными гаданиями в карты и бесконечными гранпасьянсами. В гаданиях Пелагеи Власьевны играли главную роль трефовый король и червонная дама. Если ложились они рядом, восторг девушки не имел границ; она краснела, целовала Вариньку и мешала карты, когда Андрей Андреевич или городничий спрашивали о причине восторга. Зато замешайся в гадании дама треф или бубен и ляг она между первыми, гадавшая сдвигала брови, ротик ее кривился и гневно швыряла она посторонних дам под стол, называя их мерзкими и прочими именами, крайне обидными для прекрасного пола.
   Жребий, казалось, был брошен, и в сердцах наших героев с минуты первой встречи затеплилось то чувство, которое на всех наречиях мира имеет по крайней мере сотню подразделений; и как искусно чувство это люди умеют приноровить к обстоятельствам; например, если западет оно в сердца молодых людей различного пола, но равных по состоянию и положению в свете, никто не помешает им увенчать его узами брака, и люди во всеуслышание называют его любовью. Если это же самое чувство мужчина будет питать к девушке, низшей по положению своему в свете, то оно называется капризом, к замужней женщине — преступною страстью; в тех же случаях, где супружеские обязанности делают полное сознание невозможным, супруг или супруга облекают чувства свои к посторонним лицам невинным названием симпатии, дружбы бескорыстной, душевной наклонности, доступной всем возрастам даже одинакового пола.
   Пелагея Власьевна не трудилась над изысканием приличного названия своему чувству к Петру Авдеевичу, а гадала просто: выйдет ли она за него замуж, и скоро ли брак их совершится, и не помешает ли соединению их злая женщина, вдова, то есть пиковая дама, и не предстоит ли трефовому королю какой дороги или интересу? и получит ли червонная дама исполнение своих желаний, и исполнение это будет ли полное, или помешает ему быть полным восьмерка пик. Но восьмерка пик хотя и ложилась у ног червонной дамы, но разделяла ее от дамы девятка бубен и десятка червей, что значило большой интерес для дамы; но в чем именно состоит этот интерес, то могла определить только супруга Петра Елисеевича, но она находилась в отсутствии и гостила в имении богатой графини Белорецкой у управляющего, верстах в тридцати от города.
   Три раза сряду ложилась восьмерка пик к ногам червонной дамы, и столько же раз то девятка бубен, то десятка червей мешала ей делаться горючими слезами. Заинтересованная до крайности обстоятельством этим, Пелагея Власьевна, которая, разумеется, не могла же приписать его случайности, напрасно обращалась то к Екатерине, то к Варваре Тихоновнам; получая далеко не удовлетворительные объяснения, она решилась наконец тихонько подозвать к себе Андрея Андреевича и шепотом спросить у него: что бы это значило?
   — Позвольте, — отвечал протяжно и призадумавшись Андрей Андреевич, — точно так, припоминаю, это было до французов, покойница моя загадала однажды, о чем бишь? да! проболела она тогда месяцев с четырнадцать странною болезнию, толстела как-то, и так толстела, что лекаря и теща покойница говаривали, бывало, каждый раз, как приедут: послать бы за бабкою, скоро, должно быть… какое же скоро, посудите сами, четырнадцать месяцев; впрочем, Пелагея Власьевна, — прибавил, подумав хорошенько, Андрей Андреевич, — не могу вам утвердительно сказать, точно ли под ногами у жены моей была восьмерка пик, ведь сколько времени прошло с тех пор! — И, глубоко вздохнув, Андрей Андреевич возвратился к своему месту, а Пелагея Власьевна начинала новое гаданье, кладя ребром попеременно то трефового короля, то червонную даму.
   Выскакав вихрем на столбовую дорогу, миновав мост и поднявшись на знакомую нам крутую гору, Тимошка осадил лошадей, соскочил на землю и, погладив коренную, поправил на ней хомут, подтянул шлеи и, налюбовавшись досыта новыми бегунами своими, обратился к барину с вопросом, сколько взял с него за тройку городничий. Три дня провел Петр Авдеевич довольно скучно; он мало ходил, ел и спал меньше обыкновенного, на четвертый…
   — А тебе на что знать? — не совсем ласково отвечал штаб-ротмистр.
   — Я так спросил.
   — Твое дело смотреть за лошадьми да не напиваться, как стелька, в чужом доме.
   — Выпил с ушиба, беда невелика, — проворчал сквозь зубы Тимошка, подкидывая под себя верхний армяк свой, — и теперь еще руки порядком поднять не могу.
   — Не разговаривать у меня! — воскликнул полугневно штаб-ротмистр.
   — Чего мне разговаривать?
   — Ну!
   — С ушибу всякий выпьет.
   — Пошел! — крикнул Петр Авдеевич, и тройка снова помчалась по столбовой дороге, обсаженной с обеих сторон ветвистыми березами.
   В глазах Петра Авдеевича мелькнул сначала первый верстовой столб, потом немного погодя мелькнул второй, за ним показался вдали знакомый мостик; смотря на него, штаб-ротмистр вспомнил о померанцевой коляске, о вчерашнем дне и кое о чем другом; ему чудным казалось странное сцепление всего, случившегося с ним в такое короткое время, и не постигал Петр Авдеевич, отчего ему стало как-то неловко; печали не было никакой, на небе туч густых не собиралось, жар не палил, не теснил груди; напротив, веяло в затишье перелеска прохладою, пахло березкою, и лист не колыхался на деревьях; все было тихо, и на каждом шагу в соседних кустах то свистал соловей, то кричал коростель, и вся природа как будто смеялась.
   Всего этого и не заметил штаб-ротмистр, не заметил он и того, что пристяжные его вытягивались и едва не касались брюхом земли, а коренная бежала рысью и не сбивалась; о чем же думал костюковский помещик, о чем мечтал отставной и беспечный до того штаб-ротмистр?
   По приезде в Костюково, Петр Авдеевич приказал было позвать Прокофьича; но потом, раздумав, отменил приказание и, не дождавшись ночи, разделся и лег в постель; в постели вместо одной трубки выкурил он три и заснул часами двумя позже обыкновенного; мысли его, волнуясь, так перемешались, что если бы вдруг кто спросил у него: «О чем вы думаете в эту минуту, Петр Авдеевич?»— он бы отвечал: «Ей-богу, и сам не знаю; чушь какая-то; то мне чудится городничий, то Пелагея Власьевна, то фанты, то Петр Елисеич и гнилозубая вдова судьи, даже дочки городничего, — что бы, кажется, мне думать об них? нет, и те лезут в голову с своими рожами, и голова моя болит; заснул бы, кажется; нет, закроешь глаза, опять чушь, выпил бы водки, боюсь, приключится болезнь, горячка какая-нибудь». Вот что отвечал бы штаб-ротмистр, пока глаза его не закрылись, чубук не выскользнул из рук и ровные вздохи не заменились продолжительными, равномерными же звуками, напоминавшими кузнечный мех или медленные повороты немазаного колеса нагруженной телеги.
   Тут освобожденное от городничего, сестры и дочерей его воображение штаб-ротмистра деятельно принялось за обрисовку главного предмета, и предмет этот в канзу и вердепешевом платье ясно выступал вперед со всеми прелестями зрелого возраста, со всеми пышными формами молодости и свежести.
   Дивная, чудная вещь — сон! но зачем же человек лишен способности сохранить во время сна разумную волю свою? При виде несметных сокровищ, брошенных сном во власть бедняка, почему не предоставлено ему право расточить их и выкупить роскошью сна свою всегдашнюю нищету? тогда и Петр Авдеевич, пользуясь внезапным появлением канзу и вердепешевого платья Пелагеи Власьевны, конечно, не ограничился бы немым созерцанием ее прелестей, а подобно восьмерке пик бросился бы к ногам ее и отстранил бы все препятствия, разделявшие его с нею, хотя бы препятствия эти состояли из девятки бубен и десятки червей.
   Но неизменны законы природы, — и в семь часов следующего утра Ульян приходом своим пробудил штаб-ротмистра, поднес ему раскуренную трубку, а на пододвинутый к кровати стул поставил зеленоватого стекла стакан с коричневым чаем; а вследствие той же неизменности законов природы и штаб-ротмистр протер глаза и, приняв из рук Ульяна трубку, затянулся раза три и стал прихлебывать чай.
   Но мы увлеклись подробностями, касающимися одного только лица рассказа нашего, в то время как другое, по совести, заслуживает гораздо большего участия. Новое чувство, пробужденное в груди Пелагеи Власьевны, изменило не только некоторые привычки, но все существо ее; возвратясь из города обратно в Сорочки (так называлось село Елизаветы Парфеньевны), на другой день по выезде Петра Авдеевича, Пелагея Власьевна вбежала в свою комнату, бросилась на постель и зарыдала горько; она сделала бы это прежде, но мешали ей Екатерина и Варвара Тихоновны. Любовь к Петру Авдеевичу возгорелась в сердце двадцатитрехлетней и полненькой Пелагеи Власьевны точно так, как возгорается в жаркий день соломенная деревенская крыша. Сердечного пожара девушки не пытался затушить никто, а собственных средств недоставало у Пелагеи Власьевны, вскормленной сливками в недрах простого и полудикого семейства, в глуши лесов, далеко от просвещенного мира, где к постепенному развитию женского сердца не прививается холодный расчет, правильная оценка всего на свете и та способность управлять собою, которая называется тактом или esprit de conduit. Пелагея Власьевна не знала, что существует для светских девушек нечто выше счастливой любви, что даже замужество с дряхлым стариком предпочитается всякому другому, если этим замужеством девушка приобретает une position brillante1. — Несомненно; мужчина всегда хочет, милая, а ты недурна, сама знаешь, — прибавила ласково Елизавета Парфеньевна. — Вот как приедет, верно, приедет, принарядись хорошенько, вели Анютке приготовить голубенькое; оно тебе к лицу, да не завертывайся в платок, а просто на плечи накинь что-нибудь легонькое; теперь погода теплая, можешь пригласить гостя в рощу, никто не мешает, будто грибов ищешь, да и тарара, тарара!
   Ни о чем подобном не намекала ей никогда Елизавета Парфеньевна; напротив, мать твердила дочери, что очень кобениться нечего и выбирать женихов не из кого, а за Дмитрием Лукьяновичем жить можно припеваючи, что, покуда девица бела да румяна, надо спешить, а покажутся складки на висках да, упаси господи, полезут волосы, тогда и рада бы выйти, да никто и посмотреть не захочет.
   В таких рассуждениях проходили длинные вечера в селе Сорочкaх; к ним и привыкла Пелагея Власьевна, а все-таки за Дмитрия Лукьяновича выйти не решалась, потому что Дмитрий Лукьянович был ей решительно противен.
   Когда же останавливался в уездном городе полк, то в благородном собрании встречались Пелагее Власьевне офицеры; были между ними и молодые, были и хорошенькие, даже один майор прогостил у них в деревне целое лето и делал часто разные намеки; но, объяснившись раз с Елизаветою Парфеньевною, приказал заложить лошадей и уехал очень сердитый. Пелагея Власьевна не любила майора, а потому и долгое пребывание его в деревне не оставило в ней никакого воспоминания; встреча же с Петром Авдеевичем была дело совсем другое: во-первых, отважный поступок его; во-вторых, скромность, с которою отстранял он всякую благодарность; в-третьих, явное внимание к ней одной во время игр, взгляды штаб-ротмистра
   ____________________
   1блестящее положение (фр.).
   и Мужественный вид его, глаза, усы, — да все, да просто все!
   К вечернему чаю явилась Пелагея Власьевна с красными и опухшими глазами.
   — Ты плакала, матушка? — спросила мать, — вижу, что плакала.
   — Это так, маменька, ничего, — отвечала Пелагея Власьевна, утираясь платком.
   — Так ничего, что и нос распух; взгляни-ка в зеркало, — страшно, сударыня.
   — Право, ничего, маменька.
   — Ты, пожалуй, выйдешь так при гостях, чего доброго? разодолжишь просто!
   — Это пройдет.
   — Пройдет, пройдет, а слезы-то так и текут. По каким причинам, сударыня? скажите, пожалуйста, уж не влюбились ли?
   — Ах, маменька! — проговорила Пелагея Власьевна, напрасно стараясь удержать новый слезный поток, который, струясь вдоль носа, распространялся по всей нижней части лица. — Ах, маменька, зачем вы это говорите?
   — Затем, моя милая, чтобы ты не наделала глупостей; а влюбилась, плакать нечего и выделывать из лица своего бог знает что не нужно; старайся понравиться, будь весела, любезна; во время прогулок не молчи, как давеча, не отнекивайся, а разговаривай, шути; быть судьбе и будет; девка ты в поре, засиживаться нечего; захочешь — понравишься.
   — Да захочет ли он, маменька?
   — Не знаю, сумею ли, — заметила со вздохом Пелагея Власьевна.
   — Сумеешь, матушка, не география какая, ломать голову не нужно, и я была молода, да как затеяла замуж, покойник-то отец твой, не тем будь помянут, не чета был Петру Авцеевичу, и годами не ровен, и складом так себе! а захотелось, говорю, понравиться; месяца не прошло, свах заслал к нам в дом.
   — Неужели, маменька, и со мною то же может случиться? — спросила, улыбаясь, Пелагея Власьевна.
   — И так-таки может случиться, как нельзя лучше, — отвечала мать, — выждем денька четыре; не приедет, напишу брату, чтобы он к нему съездил да привез. Впрочем, — прибавила, подумав, Елизавета Парфеньевна, — быть не может, чтобы не приехал сам; я звала его, и, помнится, он сказал: «С удовольствием», стало, приедет.
   Последние слова матери несколько успокоили тревожное волнение Пелагеи Власьевны, и она с нежностию поцеловала материнскую руку и в угождение ей выпила нехотя две чашки чаю и скушала половинку домашнего кренделя, потом прошлась по саду, сорвала нарцисс, приколола себе к лифу, сорвала другой беленький цветок, на котором погадала о Петре Авдеевиче, и, поцеловав цветок, прошла в рощу, окружавшую со всех сторон усадьбу вдовы покойного Власа Кузьмича. И вторую ночь, подобно первой, промечтала и проплакала Пелагея Власьевна, а наутро не могла отделить от подушки головы своей: так тяжела она была и так страшно болела.
   Но всем человеческим страданиям есть предел. На четвертые сутки по приезде своем в Костюково Петр Авдеевич приказал Ульяну уложить в чемодан чистое белье, головную и зубную щетки, кусок мыла, пару сапог, халат, полфунта табаку, бритвенный прибор, состоявший из двух бритв и кисточки, и приказал Тимошке запрягать лошадей.
 
   Пообедав наскоро, штаб-ротмистр закурил свою коротенькую трубочку, подвязал алый сафьянный кисет к верхней пуговице сюртука и, вскочив в телегу, велел везти себя по городской дороге; доехав до мостика, соединяющего костюковский проселок с большою дорогою, Петр Авдеевич спросил у Тимошки, куда ведет противоположная дорожка, которой, ежели помнит читатель, выехала в одно время с штаб-ротмистром померанцевая коляска.
   — Да мало ли куда она ведет, — грубо отвечал Тимошка.
   — Однако же.
   — Да как тут сказать? по ней и в Киев доедешь.
   — Я у тебя спрашиваю не про Киев, а про соседей, дубина!
   — Соседей? мало ли соседей; тут вот в верстах в двух живет купец Сыромятников, — заметил лукавый Тимошка, который очень хорошо знал, о каких соседях спрашивал барин; да досадно было Тимошке, что барин-то его что-то не ласков стал с ним.
   — А дальше кто живет?
   — Дальше живет Чинкина барыня, старуха с сыном, что в приказе секлетарем, что ли, служит.