Страница:
– И оборот этот вам не нравится?
– Я не понимаю настоящего его смысла.
– Он очень ясен.
– Смысл?
– Мы говорим о возможности принадлежать когда-нибудь друг другу.
– То есть говорите вы, мсье Старославский, это не все равно...
– Жаль, потому что на этом предложении я основываю мою будущность.
– Но ради бога, – воскликнула я почти с сердцем, – не заставьте меня найти Грустный Стан ваш прескучным станом и пожалеть о прозаических аллеях Скорлупского: в них вы были гораздо любезнее.
– Послушайте, Наталья Николаевна, – сказал Старославский, и лицо его приняло серьезное выражение, – вы молоды; жизнь в глазах ваших длинный ряд праздников, не делающий вас положительно счастливою, это правда, но...
– Я часто скучаю, мсье Старославский.
– Как скучают на балах. Ведь молодость пройдет, а бесконечный ряд дней, далеко не праздничных, стоит настороже. Вот я так уж первые из них встретил на пути и горько задумался. Одиночество грустно и бесцветно, как этот сад, как этот дом, как все, что окружает меня в моем Грустном Стане.
– Но вы еще так молоды?
– Не очень. Тридцать шесть лет.
– А воспоминания, а вся прелесть прошедшего?
– Прошедшего? – повторил с горькою улыбкою Старославский и, помолчав несколько минут, медленно встал с своего места и подал мне руку. – Послушайте! – сказал он с такою грустью, которой вспомнить не могу, – подарите воспоминаниям моим час времени.
– Охотно, – отвечала я, вставая в свою очередь. Мы сошли с террасы и молча отправились по заросшей тропинке, тянувшейся к церкви; остановясь у ветхой каменной часовни, Старославский предупредил меня, что в семействе его сохранилось обыкновение не закапывать гробов усопших, а сохранять их в погребе, и потом, не дождавшись ответа, отворил железную дверь, отступившую со скрипом и каким-то металлическим стенаньем. Сырой воздух часовни пахнул мне в лицо, я готова была отказаться от посещения могильного убежища Старославских, но отказаться было неловко, и мы вошли.
Против дверей находился род иконостаса, составленного из фамильных образов; в левом углу спускалась лестница; она была темна. Старославский вынул одну из зеленых свечей, вставленных в высокие серебряные подсвечники, и, снова подав мне руку, стал осторожно сводить меня по холодным ступеням лестницы. Я дрожала всем телом; ноги мои подкашивались, голова кружилась, но твердая рука поддерживала меня; рука эта была холоднее ступеней, холоднее надгробного воздуха, а лица провожатого моего я теперь не могу равнодушно вспомнить – так было оно бледно. Вторая железная дверь отперлась, в свою очередь; еще шаг – и мы оба очутились в кругу черных, продолговатых ящиков; на каждом из них блистали медные доски с черными надписями.
– Вам холодно? – спросил Старославский.
– Немного, – отвечала я нетвердым голосом. Мне стыдно было сознаться, что не холод, а ужас овладел мною совершенно. Не знаю, угадал ли Старославский истинную причину моего трепета или нет; по крайней мере он сделал вид, что не отгадывает, и, проведя меня мимо первого ряда гробов, остановился у двух, поставленных несколько поодаль от прочих и совершенно сохранившихся; один из них был очень велик, другой меньше.
– Тут хранятся останки моих родителей, – сказал он, указывая на ящики, – отец мой был честный человек, а мать добрая женщина. Может, они прожили бы долго и счастливо...
– Если б что? – воскликнула я.
– История жизни их слишком тесно связана с моею, – отвечал Старославский. – Рассказать ту и другую в эту минуту невозможно, отложим их до вечера.
Мы поклонились родительским гробам и пошли далее. Он продолжал знакомить меня с предками, переходя от одного ящика к другому. Проведя в обществе их еще с полчаса, мы, к большому моему удовольствию, вышли из часовни. Я вздохнула свободно, когда железная дверь заперлась за нами, а свежий воздух возвратил мне всю мою веселость.
– И вы часто бываете здесь, мсье Старославский? – спросила я его, стараясь возобновить разговор, который мог бы вызвать его на откровенность.
– Каждый раз, когда мне бывает грустно и тяжело.
– Но сознание в настоящей скуке не любезно.
– Я сказал грусть, а в настоящую минуту этим чувством я действительно обязан вам... вы не хотели понять меня...
– Возобновление шутки!
– Нет, не шутки, а самого серьезного разговора, которого конец вы должны были бы выслушать из дружбы ко мне.
Слово «дружба», произнесенное Старославский в первый раз с тех пор, как мы знакомы, произвело на меня странное, но вместе с тем приятное впечатление; впрочем, чувства этого отвергнуть я не могла ни в каком случае, потому что не могла не отдавать полной справедливости прекрасным свойствам этого человека; признаюсь тебе более: самолюбию моему льстила дружба Старославского. Итак, не думая долго, я отвечала ему, что готова выслушать его с участием, вполне достойным того чувства, во имя которого он требовал моего внимания. Старославский крепко пожал мне руку, улыбнулся и, внимательно посмотрев на меня, сделал мне еще предложение, но такое, какого, конечно, не делал двадцатилетней девушке ни один тридцатишестилетний мужчина. Сделай это другой, а не Старославский – я не ручаюсь, или, лучше сказать, не знаю, что б я отвечала; но вот самое предложение:
– Наталья Николаевна, чтоб иметь терпение выслушать то, что я желаю рассказать вам, недостаточно участия друга; я дружбе вашей не верю, – сказал Старославский. – Вы допускаете возможность быть счастливою, не любя любовию своего мужа... вы сказали это, не правда ли? Подарите же мне несколько часов подобного счастия и, пока вы в Грустном Стане, смотрите на него и на все ему принадлежащее, как на вашу собственность...
– А вы, мсье Старославский, какими глазами будете смотреть на меня в это время? – воскликнула я очень наивно.
– А я на это время буду видеть в вас жену, конечно, жену, не влюбленную в своего мужа, но возвратившую ему одним правом любить ее все блага, доступные человеку, все утраченное счастье... Я требую невозможного, знаю, но подумайте, Наталья Николаевна, что отказ оскорбит не самолюбие, а сердце. (Он сделался в эту минуту немного страшен, ma chиre!)
– Je vous йcoute, Paul! [32]– сказала я, смеясь и покраснев до ушей. Что произошло тогда в Старославском, не знаю; неожиданность моего ответа, а может быть, и удовольствие услышать подобный ответ сделали то, что счастье, как говорится, отразилось во всем его существе: глаза сверкнули, лицо покрылось живым румянцем; он хотел, кажется, сказать что-то, но не сказал ни слова, и зачем было говорить? Я поняла взгляд и не раскаялась в ответе; взгляд был красноречивее слов!.. Sophie, ради бога, не делай страшной ошибки, не обвиняй меня в кокетстве; Нет! Старославский был прав: женщина может быть счастлива, сделавшись его женою; впрочем, он, кажется, сказал... но в сторону рассуждения!
Мы продолжали идти молча, но не той тропинкой, которою шли в церковь, а другою, во сто крат живописнее; рядом с нею извивался быстрый поток, бежавший с горы; в иных местах он расширялся, в других, как бы приостановясь, падал каскадами и, снова пенясь и журча, продолжал путь свой по направлению к Днепру.
– Как мила эта часть сада! – проговорила я наконец; а похвалила я эту часть, сада для того, чтобы прервать молчание, которое, вероятно, было столько же тягостно дляСтарославского, сколько и для меня.
– Да, Nathalie, – отвечал он серьезно, – сад недурен вообще, но он запущен.
Слово «Nathalie» снова заставило меня покраснеть; но минутный муж мой смотрел в сторону, и мы пошли далее. Пейзажи сменялись с невероятною быстротою; я несколько раз принималась хвалить места, и уже не на шутку. Старославский, казалось, разделял мой восторг, и, после продолжительной прогулки, мы подошли к оранжереям; они были в большем порядке, чем все, окружавшее их. Старославский постучал в дверь, и на стук явился кто-то в пестром полуфраке.
– Это главный садовник наш Herr Wing, – сказал Старославский.
Я отвечала улыбкою на поклон нашегосадовника, по-видимому, доброго немца.
– Сообщите ему, Nathalie, все, что желаете вы, чтоб было сделано в саду, а за точное выполнение всего вами приказанного отвечаю я, – прибавил Старославский серьезным тоном.
Что бы ты сделала, chиre amie, на моем месте? Бог мой, чего бы не дала я за возможность услышать ответ твой! Впрочем, о чем я спрашиваю? Приняв на себя роль жены, могла ли бы ты отказаться от счастья превратить одичалый сад Грустного Стана в очаровательный, восхитительный, в сад, который напоминал бы уголок Павловска? Это самое я и сделала. Приказания мои посыпались на Негг Wing с быстротою виденного мною потока, который, в свою очередь, конечно, был не забыт, и в двух местах в самом скором времени должны были явиться два островка с проволочным мостиком, с кучею цветов, и проч. и проч. Где ж все перечесть? Как передать новый план, созданный хоть мимолетным, а все-таки счастием? Je suis folle, chиre amie, [33]не правда ли? Но что ж делать? он этого хотел, твой Старославский, а я, ты знаешь, всегда была склонна к сумасшествию, а бабушка и умерла от этого. В четыре часа я так устала и мне так захотелось есть, что я сама напомнила об обеде. Обед был превкусный, я ела как пансионерка, а кофе принесли нам на террасу.
– Вы, конечно, захотите отдохнуть – комната ваша ожидает вас, – сказал Старославский, вставая.
– Нет, это уж слишком! Как, моя комната? – воскликнула я таким тоном и с таким глупым выражением лица, что Старославский не выдержал и расхохотался.
– Конечно, ваша, Nathalie, и я сам провожу вас в нее.
Он препросто взял меня за руку и повел за собою, а любопытство мое было так сильно, что я не только не оказала никакого сопротивления, но, кажется, перегнала Ста-рославского, и не пошла, а побежала вперед... Тут останавливается перо, потому что чернила так грязны и черны, что ими нельзя описать так называемую мою комнату. Возьми, Sophie, самую хорошенькую корзинку, какую, впрочем, может создать одно воображение, но, ради бога, не золотую и не позолоченную, а из vieux saxe, [34]посади в нее лучший букет цветов, и в нем, если сумеешь, устрой себе rйduit [35]2. Обо всем прочем говорить не буду; я, кажется, видела это все во сне, и в самом ли деле существует подобный rйduit,не отвечаю... Знаешь ли, друг мой, что если б кто-нибудь заставил меня прочесть письмо мое, я разорвала бы его до отправления; читай уже ты, а мне остается еще передать тебе странную историю Старославского, рассказанную им самим на террасе нашего дома – называю дом его нашим,потому что в минуту рассказа я называла Грустный Стан не его, а нашим и все несчастия Старославского нашими собственными несчастиями. Слушай же.
Начинаю с того, что легенда, прочитанная отцом моим и мною в древней книге, не басня, а факт, и предок мой, богатый польский пан, действительно был злейшим врагом русского боярина, предка Старославских. Похищение красавицы, дочери боярина, сыном пана, произошло на том самом месте, где ныне дом Грустного Стана, а ров в лесу, где была предполагаемая пещера, и обитель обещал мне показать Старослазский; все эти места находятся в равном расстоянии от двух наших усадеб. Что же касается до явления, повторяющегося ежегодно в ночь убийства пустынника, то он сказал мне, что ужасов этих он не слыхал сам, находясь каждый раз, как нарочно, вне Грустного Стана, но что поверье существует в народе до сих пор... Ужасно, не правда ли, ma chиre? Мы дали друг другу слово провести эту страшную ночь на нашем скорлупском балконе.
История предков Старославского интересна, но длинна, и потому перейдем к настоящему представителю их, жизнь которого во сто раз интереснее. Рассказ его передаю тебе точно в таких же выражениях, в каких передан он был мне.
Счастие родителей Старославского отравлено было предсказаниями, исполнившимися с такою точностью, что приписывать подобное исполнение случайности было бы действительно трудно. Но в сторону отступления, и слушай самого рассказчика.
«Кому-то из предков моих, не знаю в какую именно эпоху, – начал Старославский, – предсказано было, что брак его и всех старших членов нисходящего поколения сопряжен будет с явлением более или менее чрезвычайным. Предсказание выполнилось как над первым, так и над всеми последующими без исключения. Пропустим давно забытых прадедов и начнем с деда. В царствование Екатерины он дрался с турками и, выменяв у одного из турецких пашей на красивую лошадь красавицу-гречанку, привез ее в Россию и женился на ней, вопреки родственному гневу всех прочих Старославских. Старшим из детей его был отец мой, вторым – дядя, бывший моложе отца годами пятью.
Оба служили недолго и, выйдя в отставку в одно время, положили не разделять наследия родительского и поселиться в Грустном Стане. Полк, в котором они служили, стоял в Польше. На пути в деревню, не найдя лошадей в одном из пограничных польских местечек, они остановились ночевать; там вечер предстоял длинный. «Есть у нас гадальщица», – сказал еврей-фактор. «Прекрасно!» – воскликнули молодые люди и, приказав указать им жилище гадальщицы, отправились к ней. В полуразвалившейся избушке, грязной, низкой и наполненной всеми необходимыми Предметами для смущения доверчивых умов тогдашнего времени, нашли они безобразную женщину с кошкой, петухом и ручным ястребом. Еврей назвал гостей и именем их обещал хороший подарок за хорошую весть.
– Дай за дурную, так будет весточка для тебя, – отвечала она, обращаясь к дяде. Отец попытался избавить брата от дальнейших объяснений с гадальщицею, но труд был напрасен, и дяде предсказана была смерть в день свадьбы старшего брата, то есть отца моего.
– Ты лжешь, старуха! потому что я никогда не женюсь, – воскликнул отец, бросая на стол несколько червонцев и отворяя дверь, чтоб выйти из роковой избы; но, к несчастью, старуха успела прибавить еще несколько слов, так страшно подействовавших на всю жизнь моих родителей:
– А не женишься, все-таки брата не спасешь; да берегись четверга!
Последовавшие за тем три дня проведены были братьями в дороге. Повторяя предсказанное гадальщицею, оба смеялись, и отец, для совершенного успокоения дяди, которого любил искренно, клялся ему, что чувствует отвращение к женщинам вообще и, конечно, без всяких предсказаний никогда не решился бы вступить в брак даже с первою красавицею в мире. Дядя, с своей стороны, трунил над мнимым отвращением отца, над его суеверием и в свою очередь дал отцу честное слово, что если когда-нибудь ему покажется, что брат его избегает женитьбы, то он застрелится непременно. Тем кончились прения, и долго речь о старухе не возобновлялась между братьями. Прошли три года; жизнь улыбалась обоим. В один из зимних дней получили братья приглашение на свадьбу: соседи выдавали дочь свою за довольно богатого, но пожилого помещика. «Едем», – сказал дядя, и в тот же вечер явились они к соседям. Невеста была грустна, бледна и задумчива; жениха ожидали на следующее утро, то есть к самому брачному обряду. Протанцевав до полуночи, все разошлись по спальням. Отца и дядю поместили в самом доме, прочих кой-куда, и все улеглись. На следующее утро дядя за чаем завел с отцом моим речь о невесте и спросил, между прочим, нравится ли она ему.
– В другое время я, может быть, сказал бы «нет», – отвечал мой отец, смеясь, – но сегодня она выходит замуж, и нет причин скрывать настоящее мнение: девушка мила, умна, скромна, и, женись ты на ней, я бы поздравил себя с премилой сестрой...
– И ты все это говоришь серьезно? – спросил дядя.
– Конечно, очень серьезно!
– В таком случае, – продолжал дядя, – женится на ней не жених и не я, а тот, кто внушил ей любовь искреннюю.
– Но кто же этот счастливец? – воскликнул отец, – и как ты мог проникнуть в тайны сердца невесты?
– Очень просто, – отвечал дядя, – я сегодняшней ночью подслушал невольно как слезы несчастной девушки, так равно и признания ее матери, плакавшей с нею вместе, но не имевшей никакой возможности спасти дочь от непреклонной воли своего мужа; предмет же любви невесты – ты...
Изумление отца моего лишило его на время способности говорить; воспользовавшись этим обстоятельством, дядя подтвердил клятву застрелиться немедленно, если отец тотчас же не решится просить у родителей руку чужой невесты.
– Неужели ты думаешь, – говорил он, – что пошлые и бессмысленные россказни глупой старухи могли хотя на секунду показаться мне делом серьезным? И как ни проста была баба, а все же, занимаясь ремеслом своим несколько десятков лет, не могла она не догадаться, что озадачить подобную нам практику можно было не простым обещанием счастия, а чем-нибудь разительным, новым. Вот тебе и четверги, и смерть, и все прочее! Но откажись ты от невесты – предсказание выполнится вполовину, за это уж ручаюсь я... а умирать мне, право, не хочется.
В то же утро обвенчан был отец на дочери соседа, и в то же утро дядя, никем не замеченный, скрылся из дома, а возвратился он в дом простреленный первым женихом невесты, которого встретил на пути и вызвал на смертельный поединок.
Дядя, умирая, назвал старуху, прибавил еще несколько невнятных слов, и последнее было «четверг!».
День этот сделался роковым днем для бедных моих родителей. Смерть дяди приписывали они себе, оплакивали его ежедневно и с трепетом встречали четверг каждой недели. Все попытки разуверить их в действительности предсказаний оставались без успеха, а, по прошествии нескольких месяцев, к постоянному и страшному ожиданию неведомого несчастия присоединилось новое – мать моя почувствовала себя беременною, и обрадованный мгновенно отец вспомнил все-таки о четверге и стал страшиться за минуту моего рождения; на этот раз страх его был напрасен, и появление мое на свете не имело дурных последствий для матери: она выздоровела, полюбила меня страстно, и даже мало-помалу начинала если не забывать, то по крайней мере не так часто говорить о старухе. Смотря на жену, и отец казался счастливее; но с наступлением весны обманчивое солнце вызвало мать мою на балкон, и к вечеру оказалась лихорадка и кашель. Городской медик прописал лекарство и уехал; через неделю тот же медик пожал плечами, а чрез две объявил, что больная не переживет суток, то есть не доживет до пятницы... Сбылось! В четверг ее не стало... Ум отца не выдержал удара, и первые четыре месяца он смеялся слишком громко. Я был дитятей; но слуги его, вспоминая об этом смехе, содрогались. В последующие месяцы он пришел в себя и стал рыдать; слуги благодарили бога за слезы и плакали от радости. Но минул год, и в день поминовения матери, когда дьякон произнес имя покойной, в груди отца, при возгласе этом, оборвалось что-то; он схватил себя за грудь, и в первый раз улыбнулся не так, как безумный; улыбка эта была последняя, а в пятницу, то есть на следующий день, я играл с блестящею бахромою золотой парчи, покрывавшей тело отца. Те же слуги помнят улыбку посиневших уст его и складки смеявшихся глаз, но глаз неподвижных и мутных... Улыбкой этой отвечал он, вероятно, на замогильный привет матери... Меня с кормилицею перевезли на воспитание в дом деда; он же принял под свое управление и Грустный Стан, и прочее наследство. Преимущественно занималась мною старушка-бабушка; украдкой наделяла она меня сластями и горько плакала, когда я на вопрос, где папа и мама, указывал пальчиком на видневшийся сквозь рощу шпиль родной колокольни Грустного Стана. За слезы бабушки бранил ее дед, называл плаксивой бабой, а меня баловнем и ласкал тогда только, когда в дом его приезжали гости. Двух лет от роду, я обязан был рассказывать со всеми продробностями приезжим, как предсказала старуха-колдунья, что дядя умрет в день свадьбы отца, что отцу и матери страшен четверг и как одного застрелил жених, а другие умерли. В продолжение заученного рассказа дед, бывало, гладил меня по голове, называл молодцом и трепал по щечкам, дополняя детское повествование мое разными прибаутками. Гораздо позже понял я все неприличие подобной болтовни и однажды решительно отказался делать из родительских несчастий нечто вроде сказки для развлечения соседей; мне было в ту пору шесть лет. Дед с удивлением посмотрел на меня, потом прикрикнул и, топнув ногою, приказал говорить; я молчал и заплатил за ослушание наказанием... вся юность моя превратилась в ряд физических и моральных страданий. Десяти лет я оплакивал кончину доброй бабки, место которой в доме деда заступила злая ключница. На четырнадцатом году меня стали учить грамоте, а на пятнадцатом я узнал, что наследие отца назначили к продаже; дед расстроил имение, продал, что мог, и отказался от опеки. Мне помнится, что в эту эпоху говорили часто о губернских выборах, и дед сердился, но за что и на кого – не знаю. Вдруг в одно утро к нам во двор въехала прекрасная карета, вышел из нее какой-то господин, и, полчаса спустя, меня потребовали в кабинет деда. «Не для того ли, чтоб рассказать приезжему о старухе и предсказаниях?» – подумал я и отправился с полною уверенностью быть наказанным за новое ослушание; но я ошибся, и причина зова оказалась совершенно противною моим ожиданиям. Дед представил меня господину благородной наружности, который приветливо взял меня за руку и посадил рядом с собою. Он пристально вглядывался в мое лицо, и мне становилось неловко; взгляд этот проникал мне в самую душу; я вертелся на стуле, не смея поднять глаз ни на деда, ни на гостя, дед был мрачнее обыкновенного. «Чему учили его?» – спросил наконец господин, обращаясь к деду. «Всему», – отвечал тот отрывисто. Гость с подобным же вопросом обратился ко мне; я молчал; мне совестно было сознаться, что знание мое ограничивалось русскою грамотою и первыми четырьмя правилами арифметики.
– Вы поедете со мною, – прибавил гость, вставая, и, не поклонясь даже деду, он торопливо вышел из кабинета, пропустив меня вперед. Дед хотел было удержать меня в деревне еще на некоторое время, отговариваясь невозможностью снабдить меня в эту минуту всем нужным для отъезда, но господин усадил меня в карету, сел возле меня, захлопнул дверцу и закричал «пошел!».
Едва мы отъехали от крыльца дедовского дома, как господин снова взял меня за руку и с нежностью стал расспрашивать о прошлой жизни моей, об учителях, обо всем до меня касавшемся; потом убеждал приложить все старание к приобретению познаний, необходимых для лет моих; уверял в участии ко мне и в готовности быть полезным во всех отношениях и до того ободрил и расположил меня к себе, что под вечер, прибыв в губернский город, о существовании которого, впрочем, я едва ли слышал в доме деда, добрый господин уж казался мне самым близким родным. В самое короткое время я совершенно преобразовался, и участие благодетеля пристрастило меня как к нему, так и ко всем новым наставникам моим. Новый мир представился глазам неопытным, новые потребности возродились в душе, и ученье не только не утомляло меня, но сделалось необходимостью. Чистая и светлая комната в прекрасном доме благодетеля была отдана в мое распоряжение; все часы дня получили свое назначение, и по вечерам науки сменялись танцами, фехтованием и чтением вслух. Впоследствии уж я понял, какому обстоятельству обязан я был настоящим своим благополучием. Мне растолковали, что покровителя моего выбрало дворянство губернии своим предводителем и что поступок его со мною был одним из тех поступков, которые доставили ему репутацию благородного и благодетельного человека. Итак, я жил и воспитывался в доме нового предводителя, оставившего семейство свое в столице и пожертвовавшего целые три года на святое и строгое, как он говорил, исполнение возложенных на него обязанностей. Эти счастливые три года промчались как один день, и уж семнадцатилетним юношею обнял я в последний раз моего благодетеля, смешавшего слезы свои с моими. Мы простились; он оставил обожавший его край, а я записался на службу в тот самый полк, в котором служили некогда отец и дядя, и, не теряя времени, отправился в Польшу. Много перемен произошло в эти три года, как собственно во мне, так и во всем, до меня касавшемся. Оказалось, что расстроенное дедом именье мое не только не поступило в продажу, но распоряжениями все-таки предводителя приведено было в порядок и доходами уплатились прежде сделанные долги. Он же, мой благодетель, выбрал мне из среды дворян попечителя и, прощаясь, обязал меня честным словом не входить самому до совершеннолетия ни в какие распоряжения по наследству, а довольствоваться назначенною им же суммою для прожитка на службе; главное же – при воспоминании о прошедшем не произносить никогда его имени. Я свято выполнил обет и, даже встретившись с ним впоследствии, не бросился в его объятия, а отвечал учтивым поклоном на равнодушное приветствие человека, забывавшего, по-видимому, только одно добро, им сделанное.
В девятнадцать лет меня произвели в офицеры, а полк перешел в Россию. Не назову губернии: для вас это не интересно... Я скучал. Взвод мой расположен был в двух деревушках, принадлежавших вдове-помещице, которая говорила довольно вычурно по-французски и, улыбаясь, засыпала в гостиной, среди многочисленного общества, а скупость довела до совершенства. Вероятно, из экономии помещица воспитывала двух дочерей своих где-то, но, говоря о них, проливала слезы умиления и превозносила девушек до небес. По воскресеньям, в числе прочих товарищей, получал я приглашения откушать, а являлся обыкновенно один. Так прошла осень, прошла зима; в первые весенние дни вдова-помещица снарядилась в путь за дочерьми, и деревушки наши потеряли с нею последнее развлечение. Не получая ответа на письма мои к благодетелю, я в свою очередь перестал писать к нему...
– Я не понимаю настоящего его смысла.
– Он очень ясен.
– Смысл?
– Мы говорим о возможности принадлежать когда-нибудь друг другу.
– То есть говорите вы, мсье Старославский, это не все равно...
– Жаль, потому что на этом предложении я основываю мою будущность.
– Но ради бога, – воскликнула я почти с сердцем, – не заставьте меня найти Грустный Стан ваш прескучным станом и пожалеть о прозаических аллеях Скорлупского: в них вы были гораздо любезнее.
– Послушайте, Наталья Николаевна, – сказал Старославский, и лицо его приняло серьезное выражение, – вы молоды; жизнь в глазах ваших длинный ряд праздников, не делающий вас положительно счастливою, это правда, но...
– Я часто скучаю, мсье Старославский.
– Как скучают на балах. Ведь молодость пройдет, а бесконечный ряд дней, далеко не праздничных, стоит настороже. Вот я так уж первые из них встретил на пути и горько задумался. Одиночество грустно и бесцветно, как этот сад, как этот дом, как все, что окружает меня в моем Грустном Стане.
– Но вы еще так молоды?
– Не очень. Тридцать шесть лет.
– А воспоминания, а вся прелесть прошедшего?
– Прошедшего? – повторил с горькою улыбкою Старославский и, помолчав несколько минут, медленно встал с своего места и подал мне руку. – Послушайте! – сказал он с такою грустью, которой вспомнить не могу, – подарите воспоминаниям моим час времени.
– Охотно, – отвечала я, вставая в свою очередь. Мы сошли с террасы и молча отправились по заросшей тропинке, тянувшейся к церкви; остановясь у ветхой каменной часовни, Старославский предупредил меня, что в семействе его сохранилось обыкновение не закапывать гробов усопших, а сохранять их в погребе, и потом, не дождавшись ответа, отворил железную дверь, отступившую со скрипом и каким-то металлическим стенаньем. Сырой воздух часовни пахнул мне в лицо, я готова была отказаться от посещения могильного убежища Старославских, но отказаться было неловко, и мы вошли.
Против дверей находился род иконостаса, составленного из фамильных образов; в левом углу спускалась лестница; она была темна. Старославский вынул одну из зеленых свечей, вставленных в высокие серебряные подсвечники, и, снова подав мне руку, стал осторожно сводить меня по холодным ступеням лестницы. Я дрожала всем телом; ноги мои подкашивались, голова кружилась, но твердая рука поддерживала меня; рука эта была холоднее ступеней, холоднее надгробного воздуха, а лица провожатого моего я теперь не могу равнодушно вспомнить – так было оно бледно. Вторая железная дверь отперлась, в свою очередь; еще шаг – и мы оба очутились в кругу черных, продолговатых ящиков; на каждом из них блистали медные доски с черными надписями.
– Вам холодно? – спросил Старославский.
– Немного, – отвечала я нетвердым голосом. Мне стыдно было сознаться, что не холод, а ужас овладел мною совершенно. Не знаю, угадал ли Старославский истинную причину моего трепета или нет; по крайней мере он сделал вид, что не отгадывает, и, проведя меня мимо первого ряда гробов, остановился у двух, поставленных несколько поодаль от прочих и совершенно сохранившихся; один из них был очень велик, другой меньше.
– Тут хранятся останки моих родителей, – сказал он, указывая на ящики, – отец мой был честный человек, а мать добрая женщина. Может, они прожили бы долго и счастливо...
– Если б что? – воскликнула я.
– История жизни их слишком тесно связана с моею, – отвечал Старославский. – Рассказать ту и другую в эту минуту невозможно, отложим их до вечера.
Мы поклонились родительским гробам и пошли далее. Он продолжал знакомить меня с предками, переходя от одного ящика к другому. Проведя в обществе их еще с полчаса, мы, к большому моему удовольствию, вышли из часовни. Я вздохнула свободно, когда железная дверь заперлась за нами, а свежий воздух возвратил мне всю мою веселость.
– И вы часто бываете здесь, мсье Старославский? – спросила я его, стараясь возобновить разговор, который мог бы вызвать его на откровенность.
– Каждый раз, когда мне бывает грустно и тяжело.
– Но сознание в настоящей скуке не любезно.
– Я сказал грусть, а в настоящую минуту этим чувством я действительно обязан вам... вы не хотели понять меня...
– Возобновление шутки!
– Нет, не шутки, а самого серьезного разговора, которого конец вы должны были бы выслушать из дружбы ко мне.
Слово «дружба», произнесенное Старославский в первый раз с тех пор, как мы знакомы, произвело на меня странное, но вместе с тем приятное впечатление; впрочем, чувства этого отвергнуть я не могла ни в каком случае, потому что не могла не отдавать полной справедливости прекрасным свойствам этого человека; признаюсь тебе более: самолюбию моему льстила дружба Старославского. Итак, не думая долго, я отвечала ему, что готова выслушать его с участием, вполне достойным того чувства, во имя которого он требовал моего внимания. Старославский крепко пожал мне руку, улыбнулся и, внимательно посмотрев на меня, сделал мне еще предложение, но такое, какого, конечно, не делал двадцатилетней девушке ни один тридцатишестилетний мужчина. Сделай это другой, а не Старославский – я не ручаюсь, или, лучше сказать, не знаю, что б я отвечала; но вот самое предложение:
– Наталья Николаевна, чтоб иметь терпение выслушать то, что я желаю рассказать вам, недостаточно участия друга; я дружбе вашей не верю, – сказал Старославский. – Вы допускаете возможность быть счастливою, не любя любовию своего мужа... вы сказали это, не правда ли? Подарите же мне несколько часов подобного счастия и, пока вы в Грустном Стане, смотрите на него и на все ему принадлежащее, как на вашу собственность...
– А вы, мсье Старославский, какими глазами будете смотреть на меня в это время? – воскликнула я очень наивно.
– А я на это время буду видеть в вас жену, конечно, жену, не влюбленную в своего мужа, но возвратившую ему одним правом любить ее все блага, доступные человеку, все утраченное счастье... Я требую невозможного, знаю, но подумайте, Наталья Николаевна, что отказ оскорбит не самолюбие, а сердце. (Он сделался в эту минуту немного страшен, ma chиre!)
– Je vous йcoute, Paul! [32]– сказала я, смеясь и покраснев до ушей. Что произошло тогда в Старославском, не знаю; неожиданность моего ответа, а может быть, и удовольствие услышать подобный ответ сделали то, что счастье, как говорится, отразилось во всем его существе: глаза сверкнули, лицо покрылось живым румянцем; он хотел, кажется, сказать что-то, но не сказал ни слова, и зачем было говорить? Я поняла взгляд и не раскаялась в ответе; взгляд был красноречивее слов!.. Sophie, ради бога, не делай страшной ошибки, не обвиняй меня в кокетстве; Нет! Старославский был прав: женщина может быть счастлива, сделавшись его женою; впрочем, он, кажется, сказал... но в сторону рассуждения!
Мы продолжали идти молча, но не той тропинкой, которою шли в церковь, а другою, во сто крат живописнее; рядом с нею извивался быстрый поток, бежавший с горы; в иных местах он расширялся, в других, как бы приостановясь, падал каскадами и, снова пенясь и журча, продолжал путь свой по направлению к Днепру.
– Как мила эта часть сада! – проговорила я наконец; а похвалила я эту часть, сада для того, чтобы прервать молчание, которое, вероятно, было столько же тягостно дляСтарославского, сколько и для меня.
– Да, Nathalie, – отвечал он серьезно, – сад недурен вообще, но он запущен.
Слово «Nathalie» снова заставило меня покраснеть; но минутный муж мой смотрел в сторону, и мы пошли далее. Пейзажи сменялись с невероятною быстротою; я несколько раз принималась хвалить места, и уже не на шутку. Старославский, казалось, разделял мой восторг, и, после продолжительной прогулки, мы подошли к оранжереям; они были в большем порядке, чем все, окружавшее их. Старославский постучал в дверь, и на стук явился кто-то в пестром полуфраке.
– Это главный садовник наш Herr Wing, – сказал Старославский.
Я отвечала улыбкою на поклон нашегосадовника, по-видимому, доброго немца.
– Сообщите ему, Nathalie, все, что желаете вы, чтоб было сделано в саду, а за точное выполнение всего вами приказанного отвечаю я, – прибавил Старославский серьезным тоном.
Что бы ты сделала, chиre amie, на моем месте? Бог мой, чего бы не дала я за возможность услышать ответ твой! Впрочем, о чем я спрашиваю? Приняв на себя роль жены, могла ли бы ты отказаться от счастья превратить одичалый сад Грустного Стана в очаровательный, восхитительный, в сад, который напоминал бы уголок Павловска? Это самое я и сделала. Приказания мои посыпались на Негг Wing с быстротою виденного мною потока, который, в свою очередь, конечно, был не забыт, и в двух местах в самом скором времени должны были явиться два островка с проволочным мостиком, с кучею цветов, и проч. и проч. Где ж все перечесть? Как передать новый план, созданный хоть мимолетным, а все-таки счастием? Je suis folle, chиre amie, [33]не правда ли? Но что ж делать? он этого хотел, твой Старославский, а я, ты знаешь, всегда была склонна к сумасшествию, а бабушка и умерла от этого. В четыре часа я так устала и мне так захотелось есть, что я сама напомнила об обеде. Обед был превкусный, я ела как пансионерка, а кофе принесли нам на террасу.
– Вы, конечно, захотите отдохнуть – комната ваша ожидает вас, – сказал Старославский, вставая.
– Нет, это уж слишком! Как, моя комната? – воскликнула я таким тоном и с таким глупым выражением лица, что Старославский не выдержал и расхохотался.
– Конечно, ваша, Nathalie, и я сам провожу вас в нее.
Он препросто взял меня за руку и повел за собою, а любопытство мое было так сильно, что я не только не оказала никакого сопротивления, но, кажется, перегнала Ста-рославского, и не пошла, а побежала вперед... Тут останавливается перо, потому что чернила так грязны и черны, что ими нельзя описать так называемую мою комнату. Возьми, Sophie, самую хорошенькую корзинку, какую, впрочем, может создать одно воображение, но, ради бога, не золотую и не позолоченную, а из vieux saxe, [34]посади в нее лучший букет цветов, и в нем, если сумеешь, устрой себе rйduit [35]2. Обо всем прочем говорить не буду; я, кажется, видела это все во сне, и в самом ли деле существует подобный rйduit,не отвечаю... Знаешь ли, друг мой, что если б кто-нибудь заставил меня прочесть письмо мое, я разорвала бы его до отправления; читай уже ты, а мне остается еще передать тебе странную историю Старославского, рассказанную им самим на террасе нашего дома – называю дом его нашим,потому что в минуту рассказа я называла Грустный Стан не его, а нашим и все несчастия Старославского нашими собственными несчастиями. Слушай же.
Начинаю с того, что легенда, прочитанная отцом моим и мною в древней книге, не басня, а факт, и предок мой, богатый польский пан, действительно был злейшим врагом русского боярина, предка Старославских. Похищение красавицы, дочери боярина, сыном пана, произошло на том самом месте, где ныне дом Грустного Стана, а ров в лесу, где была предполагаемая пещера, и обитель обещал мне показать Старослазский; все эти места находятся в равном расстоянии от двух наших усадеб. Что же касается до явления, повторяющегося ежегодно в ночь убийства пустынника, то он сказал мне, что ужасов этих он не слыхал сам, находясь каждый раз, как нарочно, вне Грустного Стана, но что поверье существует в народе до сих пор... Ужасно, не правда ли, ma chиre? Мы дали друг другу слово провести эту страшную ночь на нашем скорлупском балконе.
История предков Старославского интересна, но длинна, и потому перейдем к настоящему представителю их, жизнь которого во сто раз интереснее. Рассказ его передаю тебе точно в таких же выражениях, в каких передан он был мне.
Счастие родителей Старославского отравлено было предсказаниями, исполнившимися с такою точностью, что приписывать подобное исполнение случайности было бы действительно трудно. Но в сторону отступления, и слушай самого рассказчика.
«Кому-то из предков моих, не знаю в какую именно эпоху, – начал Старославский, – предсказано было, что брак его и всех старших членов нисходящего поколения сопряжен будет с явлением более или менее чрезвычайным. Предсказание выполнилось как над первым, так и над всеми последующими без исключения. Пропустим давно забытых прадедов и начнем с деда. В царствование Екатерины он дрался с турками и, выменяв у одного из турецких пашей на красивую лошадь красавицу-гречанку, привез ее в Россию и женился на ней, вопреки родственному гневу всех прочих Старославских. Старшим из детей его был отец мой, вторым – дядя, бывший моложе отца годами пятью.
Оба служили недолго и, выйдя в отставку в одно время, положили не разделять наследия родительского и поселиться в Грустном Стане. Полк, в котором они служили, стоял в Польше. На пути в деревню, не найдя лошадей в одном из пограничных польских местечек, они остановились ночевать; там вечер предстоял длинный. «Есть у нас гадальщица», – сказал еврей-фактор. «Прекрасно!» – воскликнули молодые люди и, приказав указать им жилище гадальщицы, отправились к ней. В полуразвалившейся избушке, грязной, низкой и наполненной всеми необходимыми Предметами для смущения доверчивых умов тогдашнего времени, нашли они безобразную женщину с кошкой, петухом и ручным ястребом. Еврей назвал гостей и именем их обещал хороший подарок за хорошую весть.
– Дай за дурную, так будет весточка для тебя, – отвечала она, обращаясь к дяде. Отец попытался избавить брата от дальнейших объяснений с гадальщицею, но труд был напрасен, и дяде предсказана была смерть в день свадьбы старшего брата, то есть отца моего.
– Ты лжешь, старуха! потому что я никогда не женюсь, – воскликнул отец, бросая на стол несколько червонцев и отворяя дверь, чтоб выйти из роковой избы; но, к несчастью, старуха успела прибавить еще несколько слов, так страшно подействовавших на всю жизнь моих родителей:
– А не женишься, все-таки брата не спасешь; да берегись четверга!
Последовавшие за тем три дня проведены были братьями в дороге. Повторяя предсказанное гадальщицею, оба смеялись, и отец, для совершенного успокоения дяди, которого любил искренно, клялся ему, что чувствует отвращение к женщинам вообще и, конечно, без всяких предсказаний никогда не решился бы вступить в брак даже с первою красавицею в мире. Дядя, с своей стороны, трунил над мнимым отвращением отца, над его суеверием и в свою очередь дал отцу честное слово, что если когда-нибудь ему покажется, что брат его избегает женитьбы, то он застрелится непременно. Тем кончились прения, и долго речь о старухе не возобновлялась между братьями. Прошли три года; жизнь улыбалась обоим. В один из зимних дней получили братья приглашение на свадьбу: соседи выдавали дочь свою за довольно богатого, но пожилого помещика. «Едем», – сказал дядя, и в тот же вечер явились они к соседям. Невеста была грустна, бледна и задумчива; жениха ожидали на следующее утро, то есть к самому брачному обряду. Протанцевав до полуночи, все разошлись по спальням. Отца и дядю поместили в самом доме, прочих кой-куда, и все улеглись. На следующее утро дядя за чаем завел с отцом моим речь о невесте и спросил, между прочим, нравится ли она ему.
– В другое время я, может быть, сказал бы «нет», – отвечал мой отец, смеясь, – но сегодня она выходит замуж, и нет причин скрывать настоящее мнение: девушка мила, умна, скромна, и, женись ты на ней, я бы поздравил себя с премилой сестрой...
– И ты все это говоришь серьезно? – спросил дядя.
– Конечно, очень серьезно!
– В таком случае, – продолжал дядя, – женится на ней не жених и не я, а тот, кто внушил ей любовь искреннюю.
– Но кто же этот счастливец? – воскликнул отец, – и как ты мог проникнуть в тайны сердца невесты?
– Очень просто, – отвечал дядя, – я сегодняшней ночью подслушал невольно как слезы несчастной девушки, так равно и признания ее матери, плакавшей с нею вместе, но не имевшей никакой возможности спасти дочь от непреклонной воли своего мужа; предмет же любви невесты – ты...
Изумление отца моего лишило его на время способности говорить; воспользовавшись этим обстоятельством, дядя подтвердил клятву застрелиться немедленно, если отец тотчас же не решится просить у родителей руку чужой невесты.
– Неужели ты думаешь, – говорил он, – что пошлые и бессмысленные россказни глупой старухи могли хотя на секунду показаться мне делом серьезным? И как ни проста была баба, а все же, занимаясь ремеслом своим несколько десятков лет, не могла она не догадаться, что озадачить подобную нам практику можно было не простым обещанием счастия, а чем-нибудь разительным, новым. Вот тебе и четверги, и смерть, и все прочее! Но откажись ты от невесты – предсказание выполнится вполовину, за это уж ручаюсь я... а умирать мне, право, не хочется.
В то же утро обвенчан был отец на дочери соседа, и в то же утро дядя, никем не замеченный, скрылся из дома, а возвратился он в дом простреленный первым женихом невесты, которого встретил на пути и вызвал на смертельный поединок.
Дядя, умирая, назвал старуху, прибавил еще несколько невнятных слов, и последнее было «четверг!».
День этот сделался роковым днем для бедных моих родителей. Смерть дяди приписывали они себе, оплакивали его ежедневно и с трепетом встречали четверг каждой недели. Все попытки разуверить их в действительности предсказаний оставались без успеха, а, по прошествии нескольких месяцев, к постоянному и страшному ожиданию неведомого несчастия присоединилось новое – мать моя почувствовала себя беременною, и обрадованный мгновенно отец вспомнил все-таки о четверге и стал страшиться за минуту моего рождения; на этот раз страх его был напрасен, и появление мое на свете не имело дурных последствий для матери: она выздоровела, полюбила меня страстно, и даже мало-помалу начинала если не забывать, то по крайней мере не так часто говорить о старухе. Смотря на жену, и отец казался счастливее; но с наступлением весны обманчивое солнце вызвало мать мою на балкон, и к вечеру оказалась лихорадка и кашель. Городской медик прописал лекарство и уехал; через неделю тот же медик пожал плечами, а чрез две объявил, что больная не переживет суток, то есть не доживет до пятницы... Сбылось! В четверг ее не стало... Ум отца не выдержал удара, и первые четыре месяца он смеялся слишком громко. Я был дитятей; но слуги его, вспоминая об этом смехе, содрогались. В последующие месяцы он пришел в себя и стал рыдать; слуги благодарили бога за слезы и плакали от радости. Но минул год, и в день поминовения матери, когда дьякон произнес имя покойной, в груди отца, при возгласе этом, оборвалось что-то; он схватил себя за грудь, и в первый раз улыбнулся не так, как безумный; улыбка эта была последняя, а в пятницу, то есть на следующий день, я играл с блестящею бахромою золотой парчи, покрывавшей тело отца. Те же слуги помнят улыбку посиневших уст его и складки смеявшихся глаз, но глаз неподвижных и мутных... Улыбкой этой отвечал он, вероятно, на замогильный привет матери... Меня с кормилицею перевезли на воспитание в дом деда; он же принял под свое управление и Грустный Стан, и прочее наследство. Преимущественно занималась мною старушка-бабушка; украдкой наделяла она меня сластями и горько плакала, когда я на вопрос, где папа и мама, указывал пальчиком на видневшийся сквозь рощу шпиль родной колокольни Грустного Стана. За слезы бабушки бранил ее дед, называл плаксивой бабой, а меня баловнем и ласкал тогда только, когда в дом его приезжали гости. Двух лет от роду, я обязан был рассказывать со всеми продробностями приезжим, как предсказала старуха-колдунья, что дядя умрет в день свадьбы отца, что отцу и матери страшен четверг и как одного застрелил жених, а другие умерли. В продолжение заученного рассказа дед, бывало, гладил меня по голове, называл молодцом и трепал по щечкам, дополняя детское повествование мое разными прибаутками. Гораздо позже понял я все неприличие подобной болтовни и однажды решительно отказался делать из родительских несчастий нечто вроде сказки для развлечения соседей; мне было в ту пору шесть лет. Дед с удивлением посмотрел на меня, потом прикрикнул и, топнув ногою, приказал говорить; я молчал и заплатил за ослушание наказанием... вся юность моя превратилась в ряд физических и моральных страданий. Десяти лет я оплакивал кончину доброй бабки, место которой в доме деда заступила злая ключница. На четырнадцатом году меня стали учить грамоте, а на пятнадцатом я узнал, что наследие отца назначили к продаже; дед расстроил имение, продал, что мог, и отказался от опеки. Мне помнится, что в эту эпоху говорили часто о губернских выборах, и дед сердился, но за что и на кого – не знаю. Вдруг в одно утро к нам во двор въехала прекрасная карета, вышел из нее какой-то господин, и, полчаса спустя, меня потребовали в кабинет деда. «Не для того ли, чтоб рассказать приезжему о старухе и предсказаниях?» – подумал я и отправился с полною уверенностью быть наказанным за новое ослушание; но я ошибся, и причина зова оказалась совершенно противною моим ожиданиям. Дед представил меня господину благородной наружности, который приветливо взял меня за руку и посадил рядом с собою. Он пристально вглядывался в мое лицо, и мне становилось неловко; взгляд этот проникал мне в самую душу; я вертелся на стуле, не смея поднять глаз ни на деда, ни на гостя, дед был мрачнее обыкновенного. «Чему учили его?» – спросил наконец господин, обращаясь к деду. «Всему», – отвечал тот отрывисто. Гость с подобным же вопросом обратился ко мне; я молчал; мне совестно было сознаться, что знание мое ограничивалось русскою грамотою и первыми четырьмя правилами арифметики.
– Вы поедете со мною, – прибавил гость, вставая, и, не поклонясь даже деду, он торопливо вышел из кабинета, пропустив меня вперед. Дед хотел было удержать меня в деревне еще на некоторое время, отговариваясь невозможностью снабдить меня в эту минуту всем нужным для отъезда, но господин усадил меня в карету, сел возле меня, захлопнул дверцу и закричал «пошел!».
Едва мы отъехали от крыльца дедовского дома, как господин снова взял меня за руку и с нежностью стал расспрашивать о прошлой жизни моей, об учителях, обо всем до меня касавшемся; потом убеждал приложить все старание к приобретению познаний, необходимых для лет моих; уверял в участии ко мне и в готовности быть полезным во всех отношениях и до того ободрил и расположил меня к себе, что под вечер, прибыв в губернский город, о существовании которого, впрочем, я едва ли слышал в доме деда, добрый господин уж казался мне самым близким родным. В самое короткое время я совершенно преобразовался, и участие благодетеля пристрастило меня как к нему, так и ко всем новым наставникам моим. Новый мир представился глазам неопытным, новые потребности возродились в душе, и ученье не только не утомляло меня, но сделалось необходимостью. Чистая и светлая комната в прекрасном доме благодетеля была отдана в мое распоряжение; все часы дня получили свое назначение, и по вечерам науки сменялись танцами, фехтованием и чтением вслух. Впоследствии уж я понял, какому обстоятельству обязан я был настоящим своим благополучием. Мне растолковали, что покровителя моего выбрало дворянство губернии своим предводителем и что поступок его со мною был одним из тех поступков, которые доставили ему репутацию благородного и благодетельного человека. Итак, я жил и воспитывался в доме нового предводителя, оставившего семейство свое в столице и пожертвовавшего целые три года на святое и строгое, как он говорил, исполнение возложенных на него обязанностей. Эти счастливые три года промчались как один день, и уж семнадцатилетним юношею обнял я в последний раз моего благодетеля, смешавшего слезы свои с моими. Мы простились; он оставил обожавший его край, а я записался на службу в тот самый полк, в котором служили некогда отец и дядя, и, не теряя времени, отправился в Польшу. Много перемен произошло в эти три года, как собственно во мне, так и во всем, до меня касавшемся. Оказалось, что расстроенное дедом именье мое не только не поступило в продажу, но распоряжениями все-таки предводителя приведено было в порядок и доходами уплатились прежде сделанные долги. Он же, мой благодетель, выбрал мне из среды дворян попечителя и, прощаясь, обязал меня честным словом не входить самому до совершеннолетия ни в какие распоряжения по наследству, а довольствоваться назначенною им же суммою для прожитка на службе; главное же – при воспоминании о прошедшем не произносить никогда его имени. Я свято выполнил обет и, даже встретившись с ним впоследствии, не бросился в его объятия, а отвечал учтивым поклоном на равнодушное приветствие человека, забывавшего, по-видимому, только одно добро, им сделанное.
В девятнадцать лет меня произвели в офицеры, а полк перешел в Россию. Не назову губернии: для вас это не интересно... Я скучал. Взвод мой расположен был в двух деревушках, принадлежавших вдове-помещице, которая говорила довольно вычурно по-французски и, улыбаясь, засыпала в гостиной, среди многочисленного общества, а скупость довела до совершенства. Вероятно, из экономии помещица воспитывала двух дочерей своих где-то, но, говоря о них, проливала слезы умиления и превозносила девушек до небес. По воскресеньям, в числе прочих товарищей, получал я приглашения откушать, а являлся обыкновенно один. Так прошла осень, прошла зима; в первые весенние дни вдова-помещица снарядилась в путь за дочерьми, и деревушки наши потеряли с нею последнее развлечение. Не получая ответа на письма мои к благодетелю, я в свою очередь перестал писать к нему...