Мы вошли в мой нумер, и услужливый слуга Захара Иваныча, поставив свечу на стол, бросился было снимать с меня сюртук; я снова отскочил от него и объявил, что не хочу еще раздеваться. Трушка отошел к дверям, заложил одну руку за пазуху, другую за спину и принял позу сельских приказчиков. Мне совестно было прогнать его, и разговор начался.
   – Весело ли тебе за границей, любезный? – спросил я.
   – Это как-с барину угодно, – отвечал он, переминаясь.
   – Но я спрашиваю у тебя?
   – А нашему брату-с везде хорошо, лишь бы барин был доволен!
   – У тебя добрый барин?
   – Ничего-с, за таким барином можно жить! – И Трушка, прижав пальцем одну ноздрю, произвел другою какой-то звук и вытер обе полою своего кушака.
   Я решился его выпроводить.
   – Спасибо, любезный, за труд и ступай себе с богом, – сказал я, отворяя ему дверь.
   – Ничего-с, я постою.
   – Но мне, друг мой, пора спать и тебе не мешает отдохнуть.
   – Не извольте беспокоиться, – повторил он очень настойчиво.
   – Может быть, тебе нужно сказать мне что-нибудь. Он начал переминаться, перебирать пальцами, посматривать на потолок и делать всевозможные эволюции.
   – Говори, братец, скорей, – прибавил я.
   – Да я, то есть, милости вашей, – начал Трушка, – не то чтобы, изволите видеть, и просто как отцу родному...
   – Что же? говори, пожалуйста.
   – Не знаю, как доложить.
   – Просто без предисловий.
   – Как же можно просто! сами посудить изволите-с! след ли нашему брату...
   Я начинал сердиться, и Трушка это заметил.
   – Не во гнев будь сказано милости вашей, – продолжал он, – а я, то есть что угодно прикажите учинить надо мной...
   – В чем ты, братец, можешь быть предо мной виноват?
   – Помилуйте-с! что барин мой, что ваша милость – все господа, и им то есть язык не пошевелится доложить. Дело не ученое; думаю, намалевано чем ни на есть; только дотронулся пальцем, ей-богу, пальцем!
   Трушка состроил такую рожу, что я чуть не расхохотался.
   Нетрудно было догадаться, что он избрал меня посредником между барином и виною своею, в которой страх мешал ему сознаться. Я принудил его объяснить толком, в чем именно состоит его проступок: оказалось, что бедняк оцарапал дагерротипный портрет, стоявший на барском столе. Окончив сознание, Трушка побежал за портретом к чрез минуту передал его мне. Я ожидал увидеть черты почтенного и толстого земляка; но вместо их глазам моим представилась очаровательная головка молоденькой девушки.
   – Чей это портрет? – спросил я у Трушки. – Неужели дочери твоего барина?
   – Никак нет-с: молодая барыня... как же можно!.. лучше не в пример-с.
   – Откуда же взял его Захар Иваныч?
   – Об эвтом не могу доложить-с, а только вот изволите видеть, – прибавил Трушка, понизив голос и оглядываясь во все стороны, – портрет этот барин мой очень любят и прятать изволят.
   Я приказал Трушке отнести портрет на прежнее место и обещал ему походатайствовать за него пред барином; он опять было попытался поймать мою руку, но я решительно и раз и навсегда запретил ему такого рода попытки и выпроводил его вон.
   Я никак не мог понять, каким образом портрет посторонней хорошенькой женщины мог находиться в руках Захара Иваныча. Если бы красавица принадлежала к родственному кругу соседа, Трушка не мог бы не знать ее; потом, для чего было бы земляку прятать портрет и возить его с собой. Во всем этом крылась тайна, которую я решился разъяснить, и в ожидании Захара Иваныча составил план атаки. Казалось, сама судьба летела мне на помощь. Прежде чем я лег спать, сосед постучался ко мне; я выбежал к нему навстречу.
   – Вообразите себе, почтеннейший: ведь Степан проигрался ужасно, – сказал мне земляк, расхохотавшись во все горло.
   – Поздравляю от всей души.
   – Послушайте-ка: этого мало, отгадайте-ка, сколько он проиграл... ну, скажите, примерно, сколько?
   – Призов двести?
   – Триста пятьдесят, батюшка! Каково? – продолжал Захар Иваныч. – Триста пятьдесят чистых да смарал весь выигрыш. Задал же я ему пфеферу... [5]И поделом скряге!.. А сначала-то везло какое счастие, а?
   – Прекрасно, сосед! я от души желаю, чтобы торжество ваше повторялось почаще, но на чем бы посадить мне вас: нет ни одного покойного кресла!
   – Не тревожьтесь: немцы отучили меня от спокойствия; в первое время, признаться, было как-то неловко, а теперь на что хотите сяду, к тому же и в моем нумере аккурат такая же мебель.
   – А у вас вам все-таки было бы покойнее, – сказал я соседу.
   – Уверяю вас, почтеннейший, все равно.
   – Ежели же все равно, так я решительно иду к вам. Впрочем, – прибавил я, – может быть, нельзя.
   – Как нельзя! отчего нельзя! – спросил Захар Иваныч, – что вы полагаете?
   – Ничего особенного, а все-таки... И я погрозил соседу пальцем.
   Сосед расхохотался, покачал головою и, желая доказать, что предположения мои неосновательны, пригласил меня в свой нумер.
   Нумер Захара Иваныча действительно был точно такой же, как мой: с двумя окнами, с одною печью, с тремя дверьми, из которых две были заперты, с комодом, диваном, стульями из красного дерева и дубовою кроватью; разница состояла в убранстве: у меня был один чемодан, и тот небольшой, а у Захара Иваныча четыре; сверх того, у Захара Иваныча висели на стене: яргак из жеребячих шкурок, тулуп на заячьем меху, камлотовая шинель с длинным полинявшим воротником и теплая бекешь с высокой талией. У Захара Иваныча на ломберном столе расставлены были симметрически разные вещи, как-то: зеркальце, три лукутинские табакерки, фаянсовая бритвенница, рядом с нею лежала общипанная кисточка, пара сточенных донельзя бритв в костяных черенках, тульский толстенький ножичек с крючком, уховерткой, зубочисткой, пилкой и штопором, железная печать с изображением герба Захара Иваныча и, наконец, кинжал в малиновых полубархатных ножнах. На окнах стояли два жасминные чубука с сургучными оконечностями и жестяной ящик, заключавший в себе некогда сардинки, а в настоящее время насыпанный золою, которою Захар Иваныч чистит себе зубы.
   Увы! ничего этого у меня в нумере не было! «Но где же портрет?» – подумал я и взглядом вопросил Трушку. Трушка указал подбородком за зеркальце: я заглянул и успокоился.
   Захар Иваныч сдвинул было два кресла, но я решительно объявил, что уйду к себе, ежели сосед не наденет ситцевого халата и не ляжет на ситцевое стеганое одеяло.
   Земляк пожеманился, но кончил тем, что разоблачился до холстинковой розовой рубашки и с наслаждением возлег на постель.
   Приказав набить трубки, до которых, конечно, я не коснулся, он выслал Трушку, и мы остались вдвоем.
   Захар Иваныч завел речь о своем путешествии. Разбранив все нации и все земли, которые удалось ему видеть, он коснулся железных дорог: сосед находил их бесполезными.
   – К чему они? – говорил Захар Иваныч, – какую пользу приносят они государству? не явное ли это баловство, и сколько народу вместо того, чтоб заниматься делом, то и дело что шныряют из одного города в другой?
   – Вероятно, не без цели, – заметил я.
   Сосед пожал плечами и посмотрел на меня с сожалением.
   – Не без цели? – повторил он. – Желал бы знать, какая может быть эта цель.
   – Главная цель – торговля.
   – Торговля?! – завопил почти с сердцем земляк. – Тем хуже, потому что торговля сущий обман и больше ничего. Для торговли есть города, а в городах гостиные дворы, лавки: нужно что купить – пошлешь кого; а эти все, что таскаются с ящиками, с коробками, – мошенники, плуты; хоть бы и наши разносчики... я у вас спрашиваю, что у них есть путного? а ломят за всякую дрянь такую цену, что и приступу нет.
   Сосед понес такую чепуху, которую без смеха я в другое время, признаюсь, никак не мог бы слушать, но я думал о портрете и, соглашаясь во всем с соседом, постепенно подвигался к столу.
   Наконец рука моя коснулась одной из лукутинских табакерок с изображением купающейся нимфы. Я похвалил нимфу и спросил о цене.
   Захар Иваныч, продолжая нести всякий вздор, протянул руку за табакеркою, которую я передал ему, а сам взялся за другую. На другой изображена была прерозовая женщина, распростертая на постели. Захар Иваныч взял и ее; оставалась третья табакерка и зеркало; я предпочел зеркало, взял его и стал в него смотреться.
   Земляк, ожидавший, вероятно, последнего рисунка, положил розовую женщину рядом с нимфою и снова протянул руку. На этот раз я передал зеркальце и схватился за портрет.
   Помня таинственный рассказ Трушки, я ожидал, что земляк вскочит с постели и, конечно, бросится и на меня и на портрет: ничего не бывало! Захар Иваныч не шевельнулся и продолжал смотреть на меня с улыбкою.
   – Что это за портрет? – спросил я.
   – А что, хорош?
   – Недурен.
   – Оригинал лучше во сто крат.
   – Не может быть.
   – Право, лучше, – сказал сосед.
   Кто же не знает, что дагерротип никогда не льстит женщинам, но этот портрет был так хорош, что быть лучше мне казалось делом невозможным.
   – И вы знакомы с оригиналом? – продолжал я.
   – Знаком ли? надеюсь, что знаком.
   Сосед проговорил эту фразу тоном победителя, мне стало досадно.
   – Знаете ли, соседушка, слушая вас, можно подумать, что женщина эта в довольно коротких с вами сношениях.
   – Может быть, и так.
   – Что же вы хотите этим сказать?
   – То, что люблю эту женщину.
   – Об этом я не спорю.
   – И она меня любит, – прибавил сосед.
   – Как отца, согласен.
   – Нет, не так, как отца, а как жениха; вот это так, потому что она моя невеста.
   Последняя фраза до того поразила меня, что я не нашел слов, чтобы отвечать соседу. По глазам его, по голосу нельзя было сомневаться в истине.
   – Ну, скажите по совести, почтеннейший, ведь вам странно показалось, что человек моих лет, только что овдовевший, отец пяти взрослых и замужних дочерей, помышляет о женитьбе.
   – Признаюсь, Захар Иваныч, слова ваши мне действительно кажутся шуткою.
   – Вот то-то и есть, что обстоятельств-то моих вы не знаете, – сказал с глубоким вздохом сосед. – Разумеется, всякому другому я говорить бы о них не стал, а вас я полюбил с первого взгляда и готов, так сказать, открыть душу.
   Я был как на иголках.
   – Конечно, по наружности судя, – продолжал он, – у меня дом – полная чаша, скота вдоволь; лошади, могу похвастаться, равных в уезде не найдешь, и строение порядочное, и сад хоть куда... Словом сказать, я как жил при покойнице жене, дай бог ей царствие небесное, так живу и теперь. А имение-то ведь, почтеннейший, все ее; так пока дочерей не выдал замуж, бывало, смотришь, в год и наберется тысчонок двадцать, двадцать пять... по нашим краям слишком достаточно. Ну, дочери стали выходить замуж, а в прошлом году и к последней подвернулся жених; он и незавидный, правда, так, свищ. «Нет, – говорит, – папенька, не хочу оставаться в девках». Нечего делать, пожался, пожался, да и выдал. Смотрю, ан плохо.
   Я слушал земляка, никак не понимая, к чему клонилась его речь.
   – Надобно же вам сказать, – продолжал Захар Иваныч, – что есть у меня страстишка, в которой винюсь пред вами, и страсть эту, как ни старался я превозмочь, не мог никак. Что делать! кто пред богом не грешен!
   Сосед вторично вздохнул.
   «Наконец, – подумал я, – верно, страсть к этой девушке».
   – Живали вы когда в деревне? – спросил меня Захар Иваныч.
   – Живал.
   – А долго ли?
   – Случалось жить и долго.
   – Однако ж как?
   – По нескольку месяцев.
   – А не сорок лет сряду?
   – Нет, сорока лет не случалось.
   – То-то же, почтеннейший! так вы не знаете, что значит деревенская жизнь. Нешто первые годы: жена молодая, устройство дома, сад и прочие затеи – все это берет время и занимает. Завел было я домашний оркестр; ну, признаюсь, прелесть что за музыка! Бывало, дает ли бал дворянство – где взять музыкантов? у Захара Иваныча! Именины ли у городничего, у предводителя... или приедут в город комедианты – опять-таки к Захару Иванычу... и самолюбию, знаете, льстило. С другой стороны, быть первым в околотке – также недурно! Да в доме ткались ковры, мальчишки-то, музыканты мои, как выросли, так наделали таких хлопот, что хоть вон беги. Я оркестр побоку.
   – Следовательно, страсть, в которой вы хотели повиниться, была не к музыке?
   – Какая тут музыка! – отвечал сосед. – Бог с нею; стоит она, чтоб порядочные люди имели к ней страсть; нет, батюшка, не к музыке, а к собачкам (Захар Иваныч щелкнул языком и в то же время пальцами); вот к ним-то, голубушкам, у меня, признаться, такая страстишка, что хоть умирай. Да что с вами говорить: ведь вы и не поймете.
   – Почему ж? я сам люблю охоту.
   – Не знаю я разве, как ваша братья охотятся: небось по-аглицки, на бекасиков да на всякую мелочь; с ружейцем – тибо, да адрет! (Земляк скорчил прежалкую физиономию.) Был у меня приятель, – продолжал он, – такой же франт, как вы; вот раз он и говорит мне: попробуй, брат, так и слюбится; я и послушал – что ж вышло? протаскал он меня только что не целые сутки по такому болоту, что я и сапоги-то там оставил, а в довершение всего, бог его знает, принял ли он меня за бекаса или за какую другую птицу, только и до сей минуты я по его милости ношу с ползаряда мелкой дроби в левом боку... и это вы называете охотиться? Хороша охота, нечего сказать! Нет, сударь, по-нашенски, как снимут хлеб да запахнет на дворе русаком, чуть зоричка – накормишь собак до оседлаешь коней, выпьешь чарку водки да и марш в отъезжее месяца на три... вот это охота!
   Глаза земляка разгорелись как уголья и щеки запылали. И чего бы не дал Захар Иваныч в эту минуту за свои родные поля, за пеструю стаю гончих и за серый денек нашей русской осени!
   – Надоел я вам, почтеннейший? – спросил меня после некоторого молчания сосед.
   – Не только не надоели, но я слушаю вас тем с большим удовольствием, что сам страстно люблю всякого рода охоту, преимущественно псовую.
   – Вы страстно любите, вы? – воскликнул с восторгом Захар Иваныч, – не может быть!
   – Уверяю вас.
   – Так вы постигаете то наслаждение, которое чувствуешь, когда после долгого ожидания вдруг где-нибудь в большом острову отзовется сначала одна гончая, а за ней закипит и зальется вся стая, и ты сломя голову скачешь на перелаз и видишь, как крадется косой по опушке, – вот выскочил на поляну, выставил ухо и слушает, а стая на хвосту; «шалишь, брат, не высидишь!» а борзые-то, борзые... Ну, понимаете ли теперь, почему я женюсь?
   – Нет, не понимаю.
   Захар Иваныч встал с постели, подошел к дверям, заглянул в коридор и, возвратясь на прежнее место, уселся так близко ко мне, что я должен был отодвинуться.
   – У нее, сударь мой, триста пятьдесят душ родовых да чистоганчиком наберется тысчонок около сотенки, в то время как у меня фу, фу, фу! Вот что-с! – прибавил земляк, взявшись за бока и раскачиваясь на стуле.
   Слушая его, я стал понимать еще меньше. Девушке с независимым состоянием, красотой и молодостию решиться избрать человека, подобного Захару Иванычу, казалось мне не только сумасшествием, но даже делом непостижимым. За что же такое чудо совершается для Захара Иваныча, а не для другого, достойнейшего? за что же судьба, наделяя, к несчастию слишком редко, свои создания теми наружными совершенствами, которые отражались на нелживом дагерротипном портрете, и совершенствами, почти всегда соответствующими внутренним достоинствам, не начертает избранным своим путей достойнейших? Неужели такое прекрасное создание пройдет жизнь незамеченным, неоцененным? Сколько людей заплатили бы кровью за счастие обладать подобным сокровищем! Многие бросили бы к стопам ее груды золота, разделили бы с ней и блестящие имена, и значение в свете, и почести! Нет, вопреки русской пословице, судьба хуже индейки, говорил я сам себе. Судьба – лотерея. Тут я невольно вспомнил о петербургском трактирном маркёре, выигравшем в польской лотерее девятьсот тысяч злотых. Маркёр сначала заболел от радости, а выздоровев, нанял в том же трактире грязную каюту и продолжал проводить все дни свои в бильярдной, считая очки не по обязанности, а из удовольствия. Вот то наслаждение, которое извлек маркёр из посланного ему судьбой сокровища!
   – В половине сентября, – продолжал сосед, – окончится моей покойнице ровно полгода. До того времени мы полечимся на водах, а в октябре веселым пирком да и за свадебку.
   – Вам лечиться на водах? Смотрите, Захар Иваныч, чтоб не случилось того, что в Теплице.
   – Кто вам говорит про меня! не мне, а ей, от затвердения что ли велели лекаря попить карлсбадской воды.
   – Вашей невесте? – спросил я.
   – Ну да, невесте.
   – И она будет сюда?
   – Разве на возвратном пути, теперь же самое время лечения, и вряд ли она выедет из Карлсбада до половины августа.
   – Но где же невеста ваша?
   – Говорю вам: в Карлсбаде, – отвечал сосед, – тьфу какой рассеянный! Толкую ему тысячу раз одно и то же, а он думает себе о другом и удивляется, что ничего не слышит! Говорят вам, что она пробудет там до пятнадцатого августа; ну, понял ли? – сосед засмеялся.
   – Не понимаю.
   – Опять не понимаете?
   – Конечно не понимаю, как вы можете таскаться по Теплицу и Дрездену, когда невеста ваша в Карлсбаде. Да я на вашем месте пешком бы побежал к ней... Ну, что вы тут делаете?
   Захар Иваныч хохотал, продолжая качаться на стуле, потом, как бы очнувшись, вдруг спросил меня: хочу ли ехать с ним вместе?
   – Куда?
   – В Карлсбад.
   – Вы смеетесь?
   – Нимало.
   – А если б я согласился?
   – Так едемте.
   – Когда?
   – Завтра.
   – Вы меня дурачите, сосед.
   – Ничуть! сейчас же посылаю прописать паспорт, расплачусь с Гайдуковым и к вашим услугам.
   Если бы дело шло не о невесте Захара Иваныча, я бы, кажется, задушил его от радости; но, понимая, что излияние чувств моих могло только повредить моим планам, я просто изъявил согласие на желание соседа, представив, впрочем, предварительно с полдюжины пустых невозможностей.
   Мы расстались в восхищении друг от друга. Он неоднократно заключал меня в свои жаркие объятия, смеялся и жал мне руку; я был по наружности холоден, зато в душе радовался как ребенок.
   Вся ночь прошла в самых заманчивых мечтах и сновидениях. Сколько раз в продолжение этой чудной ночи дагерротипный портрет красавицы, мгновенно оживляясь, начинал мне улыбаться! сколько раз, выходя из серых бумажных рамок портрета, невеста Захара Иваныча являлась предо мной во всей роскоши живого прелестного существа с глазами, полными страсти! я трепетно протягивал к ней руки и бил их немилосердно то об стену, то об дверь, просыпаясь же, переходил к рассуждениям, которые – увы! – клонились далеко не к спокойствию и не к счастию нового друга моего, Захара Иваныча.
   Настало утро, и часу в восьмом я почувствовал, что кто-то коснулся моего плеча. Открываю глаза – предо мной горничная.
   – Какой-то пожилой господин желает говорить с вами, – сказала она мне, показывая на дверь.
   Я накинул на себя халат, соскочил с постели и приказал просить.
   В комнату вошел чопорный старичок, белый как лунь, в широком фраке старинного покроя, в белом галстухе с пребольшим жабо. Он на немецком языке извинился, что беспокоит меня так рано; но дело, о котором имел он переговорить со мной, было, по его мнению, так важно, что он мог позволить себе такого рода невежливость.
   Я пододвинул гостю кресло и просил его сесть. Старик дождался выхода горничной, пристально посмотрел на меня и качал речь свою как с кафедры.
   – Вы русский? – сказал он.
   – Точно так.
   – Вы благородный человек, а сделали ужасное дело, – проговорил старик.
   Я посмотрел на него с удивлением.
   – Да, ужасное, – повторил он, – и это дело, которое для вас, конечно, шутка, повергло в отчаяние честное и доброе семейство.
   Любопытство мое дошло до высшей степени. Я хотел, по крайней мере узнать, в чем состоял поступок мой и кого привел в отчаяние, но старик не дал мне опомниться и продолжал:
   – В отчаяние, говорю я, потому что глаза мои не смыкались с тех пор, а бедная жена не переставала плакать?
   Гость-оратор возвел и взор и руки свои к потолку.
   – И вы уверены, что причиной всех этих несчастий – я? – спросил я.
   – Уверен ли? – повторил старик, – зачем же было бы мне приходить сюда?... К тому же он никогда не лгал, мое бедное дитя.
   – Ваше дитя?
   – Да, мой сын, единственный сын, моя надежда, мое утешение, или, точнее, наше утешение, потому что у него есть и мать, нежная мать.
   – Позвольте, однако же, спросить, с кем я имею честь говорить в эту минуту? – перебил я, вставая.
   Я был уверен, что гость мой ошибся дверью, и драма начинала мне надоедать.
   – Я Христиан Зельфер, – отвечал старик.
   – Как? отец Александра-Фридриха Зельфера?
   – К несчастию, да!
   – Я видел сына вашего вчера.
   – Его привезли ко мне от вас в отчаянном положении: он был пьян.
   – От нескольких стаканов шампанского! – воскликнул я с удивлением.
   – От нескольких стаканов?! – повторил с ужасом старик, – и в дитя мое влили несколько стаканов?
   – Не влили, а он выпил их с одним из моих соотечественников.
   – С извергом, с злодеем, с искусителем, с развратителем юношей, существ неопытных! и вы говорите об этом, милостивый государь, с таким убийственным хладнокровием? и вы смотрите на все это равнодушно?
   Старик заплакал.
   Как ни забавно-странны казались мне в эту минуту саксонские патриархальные нравы, тем не менее старик заслуживал полного участия, потому что слова и слезы его были искренни; а чувствуя то, что говорил, он не мог не страдать ужасно: он привык видеть в единственном, сорокапятилетнем сыне послушного и невинного юношу, и потому первая шалость, первый проступок этого сына должны были несомненно поразить как ум, так и сердце родителя. Я употребил все средства, чтобы успокоить старого Зельфера: уверял его, что случай этот не может иметь для детища его никаких дурных последствий, что приятель мой не только не имел намерения сделать дурное дело, а, видя в первый раз молодого человека, хотел, по русскому обычаю, угостить его.
   – Но вы не знаете главного моего несчастия, – перебил дрожащим голосом старик, – вы не знаете, что Александр, который, как я уже вам сказал, никогда не лжет, сознался мне, отцу, что ему понравилось шампанское и что опьянение очень приятное чувство; он прибавил – представьте себе! – что вряд ли откажется и в другой раз от подобной проделки, и во всем этом признается сын мой чистосердечно! Послал же на меня бог такое несчастие!
   Старик снова залился слезами.
   Я не имел еще времени ничего придумать для успокоения Зельфера, как дверь из коридора распахнулась и на пороге показалась монументальная фигура Захара Иваныча. Он был в своем ситцевом халате, в торжковских шитых золотом сапогах и в голубой полубархатной, обделанной бисером шапочке; в руках держал он один из знакомых мне жасминных чубуков с перышком. При появлении Захара Иваныча старый Зельфер утер поспешно глаза, медленно привстал и поклонился. Земляк отвечал на поклон легким наклонением головы и спросил у меня прегромко, кто этот антик. Я назвал гостя, надеясь, однако же, что земляк не вспомнит сына и избавит тем меня от возобновления драмы, но не тут-то было: едва я произнес имя старика, как лицо Захара Иваныча оживилось радостию.
   – Ба! – закричал он, – уж не отец ли этот вчерашнего?...
   И, не дав мне произнести ни одного слова, сосед обратился к старику.
   – Ир зон тринкен гут, зер гут! [6]– сказал Захар Иваныч, трепля гостя по плечу.
   Зельфер сначала не совсем понял, но сосед знаками и словами добился-таки того, что старик догадался, с кем имеет дело, и брови его начали сдвигаться.
   Предвидя последствия несчастной встречи раздраженного отца с искусителем сына, я почел за лучшее предоставить им все поле сражения и вышел вон из комнаты, затворив за собой дверь.
   Прохаживаясь скорыми шагами по длинным коридорам гостиницы, я с беспокойством поглядывал в ту сторону, откуда, по мнению моему, должен был или раздасться крик, или появиться один из гостей моих. Прошло с четверть часа, но крику не раздавалось и никто не появлялся. Я подозвал горничную и просил ее взглянуть, что делается в моем нумере; возвратясь, она объявила, что толстый русский объясняет что-то старику немцу и оба смеются. Не поверив горничной, я сам пошел, желая лично удостовериться в справедливости слов ее: действительно, я застал обоих в самом веселом расположении духа; сосед махал руками и, примешивая к цельным русским фразам немецкие слова, рассказывал что-то Зельферу на таком наречии, которое определить было крайне трудно; в свою очередь старик мерными наклонениями головы показывал, что понимает, и улыбался. «Что за чудо?» – подумал я и стал вслушиваться: речь шла о преимуществе малороссийских сукон перед английскими.
   – Друг ваш прелюбезный и превеселый человек, – сказал мне старик, когда земляк кончил свой рассказ. – Объясните ему, пожалуйста, по-русски, что я ему крайне обязан.
   Я посмотрел на Зельфера с удивлением.
   – Каким чудом превратили вы, соседушка, родительский гнев в благодарность? – спросил я у земляка.
   – Какой гнев?
   Вместо ответа я передал соседу со всеми подробностями предыдущую сцену мою со стариком.
   – Да ведь и мне, почтеннейший, крайне досаден этот случай, – сказал земляк, – знай я только, что сын его не пьет вина, стал ли бы я настаивать, господь с ним; да кому же, посудите сами, войдет в голову, что есть на свете такая страна, в которой пятидесятилетних малых водят на помочах и только что не кормят грудью. Забавно, в самом деле! не смей и поднести рюмки вина такому дитяти... Ай да народец! Впрочем, это ничего.