* * *
   Цирцея Берман говорит, что может брюки сшить, если понадобится. Когда мы познакомились на берегу, она рассказала, что у отца ее была брючная фабрика в Лакаванне, штат Нью-Йорк, но потом он разорился и повесился.
   Если бы мой отец не умер на «Отважных капитанах» со Спенсером Треси и Фредди Бартоломью в главных ролях и увидел написанные мною после войны картины, из которых кое-какие привлекли серьезное внимание критиков и были проданы за недурные по тем временам деньги, он бы уж точно, как большинство американцев, презрительно фыркал и глумился над ними. Высмеивал бы, разумеется, не меня одного. Высмеивал бы и моих собратьев по кисти, абстрактных экспрессионистов Джексона Поллока, Марка Ротко[1], Терри Китчена и других, которые, не в пример мне, теперь признаны величайшими художниками не только Америки, но и всего этого мира, черт бы его подрал. Но мне-то одно вонзается в голову как шип, хоть много лет я об этом и не задумывался: он бы не колеблясь глумился над собственным сыном, надо мной, значит.
   Вот так, благодаря беседе, в которую миссис Берман втянула меня всего две недели назад, я впал в нелепую юношескую обиду на отца, умершего чуть ли не пятьдесят лет назад. Позвольте спрыгнуть с этой проклятой машины времени!
   Но попробуй-ка спрыгни с нее, с проклятой машины времени! Никак уж этого не хотел бы, а пожалуйста, все время возвращаюсь к мысли, что отец хохотал бы, как все прочие хохотали, когда мои картины из-за непредсказуемых химических реакций между грунтовкой холстов и акриловыми красками, которыми я их писал — да еще и полосы пожирнее из тюбика выдавливал, — возьми и погибни.
   Только вообразите: люди, заплатившие за картину пятнадцать, двадцать, даже тридцать тысяч долларов, вдруг видят совершенно чистый — хоть заново на нем пиши — холст да цветные разводы и что-то вроде пересохшего рисового пудинга на полу.
* * *
   Я стал жертвой послевоенного чуда. Моим молодым читателям, если таковые найдутся, надо объяснить, что вторая мировая война сильно напоминала сбывшееся пророчество об Армагеддоне, то есть решительной схватке добра со злом, так нечего и удивляться, если за нею начались чудеса. Растворимый кофе — вот вам чудо, пожалуйста. И еще ДДТ. Придумали ДДТ насекомых изводить, почти всех и извел. Ядерная энергия, предполагалось, так удешевит электричество, что и счетчики ни к чему станут. Кроме того, предполагалось даже, что ядерная энергия сделает еще одну войну просто немыслимой. Рассуждайте теперь о хлебах да рыбах, которыми Христос четыре тысячи человек насытил! Антибиотики со всеми болезнями покончат. Лазарь и не умер бы никогда — недурно, а? Выходит, Сын Божий вообще ни к чему.
   Да, и всякая удивительная еда появилась, а вскоре у каждой семьи, наверно, будет свой вертолет. Новые удивительные ткани выдумали — стирай в холодной воде, а гладить совсем не надо! Стоило повоевать ради такого-то, точно говорю!
   Во время войны придумали словечко, чтобы обозначить полный беспредел, людьми устроенный, — запонез, сокращенное «затрахано до полной неузнаваемости». Ну ладно, теперь вся планета запонез этими послевоенными чудесами, а вот тогда, в начале шестидесятых, я одним из первых пал жертвой такого чуда — акриловой краски, стойкость которой, согласно рекламе того времени, «переживает улыбку Моны Лизы».
   Название краски было Сатин-Дура-Люкс. Мона Лиза все еще улыбается, а спросите насчет Сатин-Дура-Люкса местного торговца красками, и если он в своем деле не новичок, то рассмеется вам в лицо.
* * *
   — У вашего отца был синдром уцелевшего, — сказала Цирцея Берман тогда на пляже. — Его совесть мучила за то, что выжил, когда все его друзья и родственники погиб— ли.
   — Его даже то мучило, что я не погиб.
   — Считайте, что чувства были благородные, только не в то русло пошли, — говорит.
   — Очень он меня огорчал, и вообще, зря мы о нем заговорили.
   — Раз уж мы заговорили, почему бы теперь не простить его?
   — Я уже сотни раз прощал. Теперь буду умнее, пусть расписку дают. — И говорю: у мамы было гораздо больше основании этот синдром иметь, ведь она оказалась прямо в мясорубке, лежала притворившись мертвой, под трупами, кровь везде, стоны. А была она тогда не намного старше кухаркиной дочери Селесты.
   Прямо перед собой, всего в нескольких дюймах, она видела лицо мертвой старухи без единого зуба. Рот у старухи был открыт, и из него на землю вывалилось целое состояние — неоправленные драгоценные камни.
   — Если бы не эти драгоценности, — сказал я миссис Берман, — не был бы я гражданином нашей великой страны и, значит, никак бы вас упрекнуть не мог за то, что вы вторглись в мои частные владения. Это мой дом там, по ту сторону дюн. Надеюсь, вы ничего такого не подумаете, если безобидный старый вдовец, которому тоскливо, угостит вас в этом доме рюмочкой — вы пьете? — и попросит отужинать в компании его столь же безобидного друга? — Я имел в виду Пола Шлезингера.
   Она приняла приглашение. А после ужина я вдруг услышал, что говорю:
   — Если вы предпочли бы остановиться здесь, а не в гостинице, милости просим. — И дал ей то же обещание, которое много раз давал Шлезингеру: — Обещаю не беспокоить вас.
   Так что будем честными. Несколько раньше я сказал, что понятия не имею, как вышло, что она поселилась в моем доме. Будем честными. Я ее пригласил, так-то.


3


   Она перевернула весь дом, и меня заодно, вверх дном!
   Я мог бы догадаться, как лихо она управляется с людьми с первых же слов, которые она произнесла: «Расскажите, как умерли ваши родители». Я хочу сказать — это были слова женщины, которая привыкла вертеть людьми, как она считает нужным, как будто они механические болты, а она раздвижной гаечный ключ.
   И если я не внял предупреждающим сигналам на пляже, их было более чем достаточно за ужином. Она вела себя как завсегдатай в шикарном ресторане, сморщилась, пробуя вино, которое сам я пригубил и нашел недурным, заявила, что телятина пережарена, и даже велела отослать свой кусок обратно на кухню; пока я здесь, говорит, сама едой займусь, мы, дескать, такие бледные, да и движения у нас вялые, ясное дело, наши кровеносные сосуды забиты холестерином.
* * *
   А высказывалась-то, ужас просто! Усевшись напротив картины Джексона Поллока, за которую анонимный коллекционер из Швейцарии только что предложил два миллиона долларов, сказала:
   — У себя в доме я бы этого не повесила!
   Тогда я, подмигнув Шлезингеру, довольно колко спросил ее, какая живопись доставляет ей удовольствие. Она ответила, что ищет в живописи вовсе не удовольствия, а поучительности.
   — Мне как витамины и минералы нужна информация, а судя по вашим картинам, для вас факты вроде яда, — говорит.
   — Вы, наверно, предпочли бы смотреть, как Джордж Вашингтон переправляется через Делавар, — отреагировал я.
   — А то нет? — сказала она. — Хотя знаете, какую картину хотела бы я увидеть теперь, после нашего разговора на берегу?
   — Какую? — спросил я, приподняв брови и снова подмигнув Шлезингеру.
   — Чтобы на ней внизу были земля и трава.
   — Коричневое с зеленым? — предположил я.
   — Прекрасно, — сказала она. — А вверху небо.
   — Голубое, — уточняю.
   — Может, и с облаками, — сказала она.
   — Легко дорисовать, — сказал я.
   — А на земле, под небом…
   — Утка? — перебил я. — Или шарманщик с обезьянкой? Или там матрос с барышней на садовой скамейке?
   — Не утка, и никакой не шарманщик с обезьянкой, и не матрос с барышней,
   — сказала она. — На земле масса трупов пораскидано в самых разных позах. Прямо перед нами прелестное лицо девушки лет так шестнадцати-семнадцати. Она придавлена трупом убитого мужчины, но жива и уставилась в открытый рот мертвой старухи, лицо которой совсем рядом, в нескольких дюймах. А их этого беззубого рта вываливаются бриллианты, изумруды и рубины.
   Наступила тишина. Потом она говорит:
   — На такой картине можно новую религию построить, и притом очень нужную. — И кивнула в сторону Поллока.
   — А вот эта картина годится только для рекламы пилюль каких— нибудь от похмелья или, не знаю, от морской болезни.
   Шлезингер спросил, что привело ее в Хемптон, ведь она же никого здесь не знает. Надеялась, говорит, обрести тут покой, от тревог отвлечься, полностью сосредоточиться на биографии мужа, нейрохирурга из Балтимора, которую сейчас пишет.
   Шлезингер приосанился: он ведь писатель, одиннадцать романов опубликовал, — и как профессионал принялся опекать дилетантку.
   — Каждый считает, что может стать писателем, — сказал он с легкой иронией.
   — Попытка — не преступление, — отпарировала она.
   — Преступление — думать, что это легко, — гнет он свое. — Но если всерьез подойти, быстро выясняется, что труднее занятия нет.
   — Особенно когда вам абсолютно нечего сказать, — возразила она. — Может, оттого-то и считается, что писать так трудно? Если человек умеет составлять предложения да пользоваться словарем, может, вся трудность в том одном, что ничего-то он толком не знает и ничего-то его не волнует?
   Тут Шлезингер позаимствовал строчку из Трумена Капоте, писателя, который умер пять лет тому назад, — у него был дом всего в пяти милях к западу отсюда.
   — А не спутали ли вы пишущую машинку с пером писателя?
   Она мгновенно опознала источник его остроумия:
   — Трумен Капоте, — говорит.
   Шлезингер элегантно прикрылся.
   — Как знает каждый, — сказал он.
   — Лицо у вас доброе, а не то бы заподозрила, что вы меня разыгрываете.
   Но послушайте-ка, что она рассказала мне сегодня утром за завтраком. Только послушайте, и тогда скажете, кто кого за нос водил за ужином, две недели назад: миссис Берман вовсе не дилетантка, которая вздумала писать биографию своего покойного мужа. Она все это просто выдумала, чтобы скрыть, кто она и зачем здесь. Заставив меня поклясться, что никому не скажу, она призналась: на самом деле в Хемптон она приехала собирать материал для романа о подростках из рабочей среды, живущих в курортных местах, куда летом детки мультимиллионеров наезжают.
   И это будет не первый ее роман. Это будет двадцать первый роман из серии шокирующе откровенных и чрезвычайно популярных романов для юношества, из которых несколько экранизированы. Она писала их под именем Полли Медисон.
* * *
   Я, разумеется, буду держать это в секрете, хотя бы ради того, чтобы Пол Шлезингер не повесился. Если Пол, все кокетничавший — он, мол, настоящий писатель, профессионал, — обнаружит, кто она такая, то поступит так же, как второй мой близкий друг, Терри Китчен. Руки на себя наложит.
   Если с коммерческой стороны подойти, на литературном рынке Цирцея Берман по сравнению с Полом Шлезингером все равно, что «Дженерал Моторс» по сравнению с велосипедной фабрикой в Албании!
   Но об этом — ни гугу!
* * *
   В тот первый вечер она сказала, что тоже коллекционирует картины.
   Я спросил ее, какие, и она ответила — викторианские цветные литографии, где нарисованы маленькие девочки на качелях. У нее их больше сотни, говорит, все разные, но непременно с маленькими девочками на качелях.
   — Вы считаете — это ужасно? — спросила она.
   — Ничуть, — ответил я, — при условии, что вы держите их у себя в Балтиморе и никому не показываете.
* * *
   В тот первый вечер, помню, она еще расспрашивала Шлезингера и меня, а потом кухарку с дочкой, не знаем ли мы доподлинных историй, когда местные девушки из скромных семейств выходили за отпрысков богачей.
   Шлезингер сказал:
   — Я думаю, такого вы даже в кино теперь не увидите.
   А Селеста ответила:
   — Богатые женятся на богатых. Вы где жили-то все это время?
   Возвращаясь в прошлое, о котором, вообще говоря, должна бы рассказывать вся эта книга: моя мать подобрала драгоценные камни, вывалившиеся из рта мертвой старухи, но из тех, что остались во рту, не взяла ни единого. Всякий раз, рассказывая эту историю, она обязательно подчеркивала, что ничего не выуживала изо рта. Все, оставшееся там, принадлежало той мертвой старухе.
   А когда настала ночь и убийцы разошлись по домам, мать выкарабкалась оттуда. Они с отцом были из разных деревень и познакомились, когда оба перебрались через слабо охраняемую границу с Персией, милях в семидесяти от места бойни.
   Персидские армяне приютили их. Потом они решили вместе отправиться в Египет. Разговоры-то почти все отцу приходилось вести, так как у матери рот был набит драгоценными камнями. Когда они добрались до Персидского залива, мать первый раз продала кое-что из этих не оттягивавших карманы сокровищ, чтобы взять билеты на маленькое грузовое судно, шедшее через Красное море в Каир. А в Каире они встретили мошенника Вартана Мамиго— няна — того самого, который несколькими годами раньше в другой резне уцелел.
   — Никогда не доверяй уцелевшим, — часто предостерегал меня отец, памятуя Вартана Мамигоняна, — пока не выяснишь, каким это образом они уцелели.
* * *
   Этот Мамигонян разбогател на производстве сапог для британской и немецкой армий, которые вскоре начали сражаться друг против друга в первой мировой войне. Он предложил моим родителям скверно оплачиваемую работу, такую, что хуже не бывает. Они были настолько простодушны, что рассказали ему — ведь он тоже был уцелевший армянин, товарищ по несчастью, — о драгоценностях матери, о своем плане пожениться и уехать в Париж, где была большая, процветающая армянская колония.
   Мамигонян стал их самым ревностным советчиком и покровителем, только и думал, как бы найти надежное место для их драгоценностей в городе, где, всем известно, полным-полно бессердечных мошенников. Но они уже положили драгоценности в банк.
   Тогда Мамигонян и придумал свой фантастический план, чтобы выманить драгоценности. Сан-Игнасио, штат Калифорния, он, должно быть, нашел в атласе: армян там никогда не водилось и никакие сведения об этом сонном фермерском городишке никак не могли проникнуть на Ближний Восток. Мамигонян сказал, что у него в Сан-Игнасио живет брат. Письма сфабриковал от этого брата: вот, смотрите. Более того, в письмах говорилось, что брат там за короткое время чрезвычайно разбогател. Там много армян, и все они преуспевают. И нужен им учитель, только чтобы свободно говорил по-армянски и хорошо знал великую армянскую литературу.
   Чтобы привлечь такого учителя, они готовы продать ему дом с фруктовым садом в двадцать акров, причем гораздо ниже действительной стоимости. «Богатый братец» Мамигоняна приложил фотографию дома и бумаги на него, за подписями и печатями.
   Если есть в Каире на примете хороший учитель, которого это может заинтересовать, писал несуществующий братец, пусть Мамигонян продаст ему бумаги. То есть выходило, что у отца точно будет место учителя и он окажется Одним из самых крупных владельцев недвижимости в идиллическом Сан-Игнасио.


4


   Я уже так давно в этом бизнесе — картины, искусство — что, оглядываясь назад, свое прошлое мысленно вижу словно уходящую вдаль анфиладу галерей, вроде Лувра, что ли, обители Моны Лизы, улыбка которой уже на три десятилетия пережила послевоенное чудо Сатин-Дура-Люкс. Картины в той галерее моей жизни, которая, должно быть, станет последней, все до одной реальны. Их, если хочется, можно потрогать, сбыть тому, кто больше даст на аукционе, как советует вдова Берман, она же Полли Медисон, или, по ее же глубокомысленной рекомендации, убрать к чертовой бабушке.
   Дальше, в воображаемых галереях, мои собственные абстрактные полотна, магически воскрешенные Великим Критиком для Судного дня, а за ними картины европейских художников, которые я покупал солдатом во время войны за несколько долларов, плитку шоколада или нейлоновые чулки, и потом мои иллюстрированные рекламы — плод работы в рекламном агентстве до армии, примерно в ту пору, когда дошло до меня известие о смерти отца в кинотеатре «Бижу» в Сан-Игнасио.
   Ну, а еще раньше — журнальные иллюстрации Дэна Грегори, учеником которого я был с семнадцати лет и пока он меня не вышвырнул вон. Произошло это за месяц до того, как мне стукнуло двадцать. За галереей Дэна Грегори мои даже не окантованные работы, которые писал я мальчишкой, будучи единственным живописцем, когда-либо жившим в Сан-Игнасио, — других там не было и не будет, моложе ли, старше, и какого угодно направления.
   Но дальше всего от меня, старой развалины, галерея, дверь в которую я открыл в 1916 году, и там не картины, там одна— единственная фотография. На фотографии величественный белый особняк, перед которым длинная извилистая аллея, ведущая к въездным воротам, — надо думать, тот самый особняк, который, как уверял Вартан Мамигонян, купили родители за драгоценности матери, почти целиком на него потраченные.
   Фотография вместе с фальшивыми бумагами, испещренными подписями и восковыми печатями, многие годы хранилась в ночном столике родителей, в квартирке над обувной мастерской отца. Я думал, что после смерти матери отец выкинул ее вместе с другими вещами, напоминавшими о прошлом. Но когда в 1933 году в разгар Великой депрессии я уезжал в Нью-Йорк на поиски счастья и уже садился в поезд, отец подарил мне эту фотографию.
   — Если случайно натолкнешься на этот дом, сообщи мне, где он, — сказал отец по-армянски. — Где бы этот дом ни был, он мой.
* * *
   У меня уже нет этой фотографии. Вернувшись из Сан-Игнасио — я там пять лет не был и вот поехал, чтобы с тремя другими нести отцовский гроб, — я разодрал ее в клочья. Я пришел к заключению, что он обездолил самого себя и мать даже ужаснее, чем Вартан Мамигонян. Не Мамигонян ведь принудил их остаться в Сан-Игнасио, вместо того, чтобы переехать, скажем, во Фресно, где на самом деле была армянская колония, и все в той колонии помогали друг другу, старались сохранить родной язык, обычаи, веру, а в то же время осваивались в Калифорнии все лучше и лучше. И отец мог бы там снова стать уважаемым учителем!
   О, нет, не из-за этого жулика Мамигоняна оказался он самым одиноким и несчастным сапожником на свете!
* * *
   За сравнительно короткое время армяне отлично преуспели в этой стране. Мой сосед с западной стороны — вицепрезидент компании «Метрополитен Лайф» Ф.Дональд Касабьян, так что даже здесь, в фешенебельном Ист-Хемптоне, причем прямо на берегу, живут рядом целых два армянина. Бывшее поместье Морганов в Саутхемптоне — сейчас собственность Геворка Ованесяна, который был владельцем кинокомпании «Двадцатый век. Фокс», пока не продал ее на прошлой неделе.
   И армяне преуспевают здесь не только в бизнесе. Великий писатель Уильям Сароян — армянин, новый президент Чикагского университета доктор Джордж Минтучян тоже. Доктор Минтучян известный шекспировед, и мой отец тоже мог бы стать кем-нибудь в этом роде.
   Сейчас в комнату заглянула Цирцея Берман, прочла прямо с листка, заправленного в машинку, десять строк, которые я только что отстукал. И вышла. Снова заметила, что отец явно страдал синдромом уцелевшего.
   — Все, кто не умер, — уцелевшие, — возразил я. — Выходит, у всех живых синдром уцелевшего. Или с синдромом живи, или помирай. С души воротит, когда человек гордо заявляет: вот, мол, я уцелел! В девяти случаях из десяти это людоед или миллиардер!
   — Слушайте, пора бы уж простить отцу то, что он был какой был. А вы все не можете, вот и разбушевались.
   — Ничего я не разбушевался.
   — Так разбушевались, что в Португалии слышно, — говорит. Если выйти в море с моего частного пляжа и идти прямо на восток, причалишь в Португалии, это она по глобусу в библиотеке выяснила. Прямиком в Порто.
   — Вы завидуете испытаниям, выпавшим на долю отца, — сказала она.
   — Мне своих хватало, — ответил я. — Может, вы не заметили, я — одноглазый.
   — Сами же говорили, что почти не чувствовали боли и рана быстро зарубцевалась, — сказала она, и это правда. Не помню, как меня ранило, помню только белый немецкий танк и солдат в белом, пересекающих заснеженную поляну в Люксембурге. Меня взяли в плен, когда я был без сознания, и держали на морфии, пока я не очнулся в немецком военном госпитале, размещенном в церкви уже по ту сторону границы, в Германии. Миссис Берман права: боли я испытал на войне не больше, чем штатский в кресле дантиста.
   Рана зарубцевалась так быстро, что вскоре меня отправили в лагерь как самого обычного военнопленного.
* * *
   Тем не менее я настаивал, что, как и отец, имею право на синдром, и она задала мне два вопроса. Вот первый:
   — У вас не бывает такого чувства, что почти все доб— ропорядочные люди погибли и вы чуть ли не единственный добропорядочный человек на свете?
   — Нет, — ответил я.
   — А у вас не бывает чувства, что вы, должно быть, нехороший человек, так как все добропорядочные люди погибли, и, значит, единственный способ восстановить репутацию — смерть.
   — Нет.
   — Вы, возможно, имеете право на этот синдром, но его у вас нет. Проверьтесь, может у вас вовсе туберкулез?
* * *
   — Откуда вы столько знаете об этом синдроме? — спросил я у нее. Вопрос не был бестактным, она ведь при первой же встрече на берегу рассказала, что они с мужем евреи, но понятия не имеют, есть у них родственники в Европе или ,нет, хотя, возможно, какие-нибудь родственники и погибли в лагерях. Они с мужем из семей, которые уже несколько поколений живут в Америке, связи с Европой давно утеряны.
   — Я написала о синдроме роман, — сказала она. — Вернее, не о синдроме, а о таких, как вы, о детях, чьи родители пережили массовое уничтожение. Роман называется «Подполье».
   Разумеется, ни этой, ни других книжек Полли Медисон я не читал, хотя, заинтересовавшись, обнаружил, что они продаются повсюду, как жевательная резинка.
* * *
   Оказывается, даже не надо выходить из дома, если по— требовалось «Подполье» или любой другой роман Полли Медисон, сообщила миссис Берман. Все они есть у кухаркиной дочки Селесты.
   Миссис Берман — в жизни не встречал более непримиримого противника интимных тайн — выяснила и то, что Селеста, хоть ей всего-то пятнадцать лет, принимает противозачаточные таблетки.
   Эта восхитительная миссис Берман перессказала мне сюжет «Подполья»: три девочки — черная, еврейка и японка, почувствовали тягу друг к другу, которую сами не могут объяснить, и обособились от одноклассников. Они образовали что— то вроде маленького клуба, который, неизвестно почему, назвали «Подполье».
   А потом выясняется, что у всех троих кто-нибудь из родителей, дедушек или бабушек пережил какую-то акцию массового уничтожения и, сам того не желая, передал им ощущение, что добропорядочные люди погибли, а выжили порочные.
   Предки черной девочки спаслись при уничтожении племени ибос в Нигерии. Предки японки пережили атомную бомбардировку Нагасаки. Предки еврейки — нацистский холокост.
* * *
   — «Подполье» — замечательное название для такой книги, — сказал я.
   — Да уж точно, — говорит. — Названия мне вообще удаются. — Она вправду не сомневается, что неподражаема, а все остальные — ну дурачье дурачьем.
* * *
   Она сказала, что художникам надо бы нанимать писателей, чтобы те названия картинам придумывали. Названия картин, висящих здесь: «Опус девять», «Синяя и жжено-оранжевая» и тому подобное. Моя собственная самая известная картина, которой больше нет, когда-то украшала вестибюль главного управления компании ДЭМТ на Парк Авеню и называлась «Виндзорская синяя 17». Виндзорская синяя — один из чистых тонов Сатин-ДураЛюкс, прямо из банки.
   — Эти названия специально такие, чтобы никакого общения с картиной не возникало, — сказал я.
   — К чему жить, если не общаться? — возразила она. Мою коллекцию она по-прежнему ни в грош не ставит, хотя за проведенные здесь пять недель видела чрезвычайно респектабельных людей, которые приезжали издалека, даже из Швейцарии и Японии, посмотреть мои картины и благоговели перед ними, словно богам молились. В ее присутствии я прямо со стены продал картину Ротко представителю музея Гетти за полтора миллиона долларов.
   Вот что она по этому поводу заметила:
   — Сплавили чушь эту собачью, ну и отлично! Она же абсолютно ничего не выражала, только мозги вам засоряла. И остальной весь мусор пора вон выкинуть!
* * *
   Мы сейчас беседовали о синдроме отца, и она спросила, хотел ли отец, чтобы турки понесли наказание за то, что с армянами сделали.
   — Когда мне лет восемь было, я задал отцу тот же вопрос, думал, жить будет интереснее, если все время к мести стремиться.
   Дело было в мастерской, отец отложил инструменты и уставился в окно, — рассказываю ей, — я тоже выглянул. И увидел, помнится, нескольких индейцев племени лума. Милях в пяти была их резервация, и приезжие меня, случалось, тоже принимали за лума. Мне это нравилось. Я тогда думал, индейцем уж точно лучше быть, чем армянином.
   А отец помолчал и говорит: «Я хочу только, чтобы турки признали, что теперь, когда нас там нет, их страна стала еще уродливее и безрадостнее».
* * *
   Сегодня после ленча я, как подобает хозяину, отправился в обход своих владений и случайно встретил соседа, граница с которым проходит футах в двадцати севернее картофельного амбара. Это Джон Карпински. Он местный уроженец. Продолжает выращивать картофель, как выращивал его отец, хотя каждый акр, занятый его картофельным полем, стоит сейчас около восьмидесяти тысяч долла— ров, потому что здесь можно построить дома, где со второго этажа будет виден океан. Три поколения Карпински выросли и трудились на этой земле, и, как сказал бы армянин, она для них священна, как долина у подножия Арарата.